Одно из бесконечно тягостных воспоминаний.
   Сырая зимняя ночь, за тонкой стеной перегороженной на пеналы квартиры спит ребенок, громко сопит нянька, а мы не спим, слушаем каждый звук за окнами, выходящими в убогий московский дворик, одна сторона которого заводик, засыпающий вечером, а другая - ряд сараюшек. Мы молчим час, два, три, распаляя себя против выросшего рядом другого существа, обвиняя в неблагодарности - такой естественной у подростка, в не менее естественном отсутствии заботы и уважения к нашей жизни, в распущенности - вполне обыкновенной для этого возраста, обвиняем себя в слабости и потворстве, думать позабыв о другой жизни со своим правом и правдой, о собственных чувствах вины и обязательствах.
   Старая задубевшая дверь предательски стукнула, когда все-таки задремалось, мы выскочили в узенький, не повернешься, коридорчик-кухоньку, ослепленные одним, все захлестнувшим чувством торжества, справедливости, дорвавшейся до возможности вершить расправу.
   Что ощутил сам преступник, сто раз, наверно, дававший сам себе слово и его бесконечно нарушавший, очередной раз позабывший обо всех своих обещаниях, попавший в очередную, по собственной вине и беде, передрягу и не сумевший из нее вовремя выкрутиться, а теперь, ночью, в своем доме, куда крался, боясь дышать, предательски хлопнула дверь - и он услышал шумное, пышущее негодованием дыхание? Как удивительно, что столь элементарное стремле-ние поставить себя на место того, кого так легко судишь, приходит в голову спустя время, которое ничем и никогда не вернешь, когда оно становится так трудно давшимся опытом, наукой, дающей возможность через десятилетия остановить разгоряченную собственным воображением "справедливость" - повернуться на другой бок: "Слава Богу, вернулся живой!.."
   Как горько понимание ушедшего - чего никогда не вернуть, и как надеюсь на чудо, на то, что однажды все еще вернется и будет иначе: я стал другим, а ты чтоб была той же. Но это невозможно, потому как нельзя дважды войти в одну и ту же воду - и вода другая и ты иной, и если время пребывает вечно, то мы движемся в нем неостановимо.
   Я думаю сейчас трезво обо всем, что прошло; вся эта неистовая борьба и соревнование, игра, ставшая жизнью, превращенная в игру, этот десятилетие длившийся марафон на истощение на моей совести, и его нет возможности оправдать молодостью, замороженностью, инфантильнос-тью, страстью, непреодоленным эгоизмом, правдой момента и конкретной справедливостью. Никогда и никуда не уйти от горящего знания презумпции моей вины, себя и тебя, идущих сквозь время, и невозможности хоть что-то исправить и восстановить - восстановить не в наших силах.
   Да, я стучался в дверь, которая, как мне казалось, однажды наглухо передо мной захлопну-лась, не боялся унижения, а торга не было в моей душе; я порой думал не о себе, а боролся, случалось, только за тебя. Но учитывал ли, всегда ли понимал иную правоту и правду, рвущуюся к осуществлению собственного предназначения, понимал ли, в чем и где поле, почва для его истинного осуществления? Нет, разумеется. Хотя, оставаясь верен своей правде, - в чем-то помог, быть может, или сумел остановить вовремя, в последнее мгновение.
   И сохранил навсегда живущую во мне нежность и благодарность, изумление перед любовью и готовность к самопожертвованию, которая никак не может быть ответом, но всего лишь радость и счастье. Не знал я все эти годы слова апостола Павла, а знал бы, наверно не услышал, не был готов, но теперь знаю, слышу, они не могут быть умалены таким утилитарным прочтени-ем: "Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
   Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится..." (1 Кор. 13, 4-8).
   9
   Я увидел его впервые в маленькой комнате своих добрых знакомых: он был мне настолько непостижим, так чужд миру, горевшему тогда во мне, что не услышал ни одного сказанного им слова, не запомнил выбритые до синевы щеки, четкий профиль с выдвинутым подбородком, поразительно красивые глаза, неожиданно мягкие в густых ресницах, и женщину с ним - из заграничного фильма.
   Увидел, забыл, пропустил мимо ушей все, что мне про него рассказывали - самая пора была, наше время: писались и подписывались письма, доживал свое "Новый мир", кого-то откуда-то исключали, кто-то раскололся, кто-то устоял...
   Прошло еще полгода - увидел на завалинке, в городке на берегу Оки: тихого, в черной бороде, слишком красивого; обратил внимание сосредоточенной тишиной, внутренней - другая, непонятная, ненужная мне жизнь.
   А еще дней через десять он подошел ко мне сам. И снова был другим: открытое лицо, студенческая простота, доброжелательность, остановивший меня ясный интерес ко мне.
   Остановил, а потом снова забылся - пора была такая: лето, Ока, танки вошли в Прагу.
   Потом увиделись в Москве - раз и другой, случайно и на бегу, потом все чаще и уже не случайно, потом тесней и ближе. Потом не пойму что произошло, а записал в дневнике в тот самый осенний день, когда начал книгу: "Наверно, самое важное из того, что было и есть в нравственном отношении, самое существенное для меня и далеко идущее - Е. Ш. - с его книгой, с ним самим. Так получается и так счастливо ясно, что высота, открывающаяся в простых евангельских нормах, и дает возможность жить. Дает свет и покой". Был октябрь 68 года, шел суд на Яузе, разгар и крушение нашей поры, книга началась с финала, раскручивалась назад, чтоб вернуться к словам, которые жили во мне, а я и не знал об этом.
   Ничего не стоящая, но что-то тем не менее говорящая подробность: я записал эти слова и начал книгу - в Отдыхе. Марту еще не исполнилось года, вздыхал за спиной, только за окном был не снег, как теперь, а сыпались желтые листья. Прошло три года, пока я вернулся сюда кончать книгу.
   Он сделал невероятно много для меня, и когда теперь пытаюсь оглянуться назад, поражаюсь разнообразию в каждом из поворотов наших отношений.
   Если б я писал о нем в первых двух книгах, наверно попытался бы набросать его портрет, стараясь быть по возможности реалистичным, ибо полагал свою задачу именно в таком изображении, не понимая, что вершу суд, фиксируя и останавливая каждое мгновение меняющуюся, живую личность.
   Было бы из чего лепить портрет, от одного сюжета нелегко отказаться: университет, армия, офицерство, Венгрия в 1956 году, танки в Будапеште, Ленинградское театральное училище, громкая слава блистательного режиссера, спектакли, статьи о нем и в связи с ним, фильм... - и вдруг тишина: совсем другие книги, философия, богословие... "Если Венгрия дала нам Е. Ш., сказал мне в августе 1968 года один поэт-острослов, - кого же даст Прага?"
   С чувством стыда и удивления я вижу чреду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин являя собой образ современника, оставаясь между тем механической куклой, тростью, как сказал бы Киркегор, с мочалой вместо волос на голове, реализуясь в инерции литературно-интеллигентской общественной жизни. Только сердце стучало, начинало щемить, напоминая о себе. Я читал замечательные книги, не понимая предназначения их авторов, прекрасные стихи звенели во мне, их гул завораживал колдовством, а я не в силах был проникнуться их истинным смыслом; я бывал на художественных выставках, в галереях, восхищаясь разноцветным гулом, запоминал сюжеты - не видел света, исходящего с холстов.
   Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми в сущности разговорами о происходящем - и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же гулом, усыплявшим, как шум дождя. Но он звучал неостановимо день за днем, слова, которым бы я несомненно противился, если бы воспринимал их активно, поняв сразу, неосмысленно оседали в сознании, одно подле другого, а потому спустя время, когда жизнь заставила остановиться и, прожив всю предыдущую биографию за три года, ее осознать - оказалось, что они - эти слова, уже живут во мне, проросли корнями, пошли в рост - стали своими. Оказалось, что я уже давно всем сердцем знаю дорогу, которую продолжал искать ощупью, и свет мне светил, а я о нем ничего не знал, и любовь жила во мне, а я о ней не подозревал. Но именно поэтому не был ожесточен, а только изумлялся и радовался: мое собственное, дорогое только мне, прожитое - и без того сияет вокруг!
   Это потом вспоминалось, выстраивалось в долгую и мудрую в своей неслучайности цепочку, а поначалу лишь удивляло иным качеством доброты. Мы все и так, словно бы, любили друг друга, готовы были помочь. Но существовала весьма сложная иерархическая лестница взаимных одолжений и помощи. Мне всегда бывало нелегко попросить о чем-то людей близких - о мелочах, не стоящих разговора. А здесь помощь приходила сама: просто открывалась дверь, он протягивал руку - это было само собой разумеющимся. И я хватался за нее. Мы ехали из одного конца города в другой, из больницы в казенный дом, самый тяжкий разговор, к которому готовишься, не решаясь начать - так сложно бывает огорчить ближнего необходимостью соучастия становился простым. Меня еще долго поражало именно иное качество элементар-ного, такого естественного добра. Оно не было товариществом, мундиром интеллигентской порядочности - сводом чуть ли не аристократических правил, славных и обнадеживающих, но демонстрирующих всего лишь воспитанность, способность равнодушно-механически одарить тем, что самому, в конечном счете, не нужно. Я еще долго не мог этого понять, не умел связать слово и дело, не видел живого, излучающего свет миросозерцания, никак не книжного и схоластического - по вере и исповеданию, по жизни.
   Не то чтобы я был очень тверд в собственном миросозерцании и убежденности - они являли собой невежественное легкомыслие и столь же поверхностный скептицизм, стыдящийся истинного проявления. Но заставить меня услышать или, с другой стороны, чем-то удивить - было непросто. С младенчества (с детского сада) идущая порча тушит у нас, задавливает всякое поползновение самостоятельной - иной мысли, мы действительно принципиально стыдимся проявления истинности чувств, это становится привычкой, воспринимается натурой, а дальше человека окутывает облако прагматизма - не достучишься... И тем не менее, однажды, сквозь однообразный шум дождя и монотонный гул, оседавший во мне, я увидел человека: мы стояли в битком набитом автобусе, сквозь стекла в измороси мелькали пятиэтажные новостройки хрущевской окраины, дальше открылись желтые корпуса больницы за решеткой и разговор с парнем, который я вдруг услышал со стороны: простую, в сущности, беседу с юношей, попавшим в беду, но я впервые услышал, понял органичность слова в естественности дела. Я увидел себя, стоящего подле на лестничной площадке возле двери со стеклом, замазанным изнутри белой краской, в окружении женщин с кульками и свертками, растерянного парня в серой больничной пижаме... Не было никого из друзей, с кем столько выпито, переговорено и решено вполне героического, с кем видел себя вместе и рядом - до вымечтанной скамьи подсудимых включительно. Там мы быть может и были бы рядом, но тут, в тот промозглый зимний день, в больнице, на лестничной площадке, куда привела меня моя собственная беда, их почему-то не было. А он сделал это так просто, в таком соответствии с пересказываемыми мне высокими словами, что я впервые услышал их, понял еще самое малое - о добре, совершаемом во имя значительно большего, чем товарищество, взаимопомощь или взаимное одалживание.
   Как радостно вспоминать о совсем близкой поре, когда книга только рождалась, жила, я заполнял страницу за страницей, убежденный не в праве судить, которое увиделось кое-кому из моих друзей, но в праве требовать, что, по моему тогдашнему разумению, положено было мне, как и всем, осознавать себя в мире, пытавшемся так или иначе сломать меня или приспособить; обвинять мир в преступности покушения на мою свободу, которую я видел только в правах внешних, удивляясь непониманию искренней готовности отдать себя другим. Как важны были именно тогда - в те годы встречи и разговоры с Е. Ш., высота, открывавшаяся в них, воздух, разреженный и звонкий, я сам, получивший возможность узнавать себя при ясном свете дня.
   "Так вот, эта книга, - писал он мне о книге первой, - мне представляется также своеобраз-ным "продуктом", ибо вся она, на мой взгляд, есть книга о правах, а не книга об обязанностях. Отсюда острое чувство нарушения и попирания правосознания и справедливости, но справедли-вость ведь есть лишь практическое приложение цельного миросозерцания. В этом требовании прав, политических ли, или требований ответной любви на любовь героя, есть для религиозно-го постижения более тонкая, но все та же, к горечи, безнравственность, ибо нравственность сопрягается с самоограничением, требование заслуженных прав есть акт политический, акт общественного деятеля, но не акт абсолютной нравственности. Отсюда, на мой взгляд, сильно обедняющая ценность исповеди как документа, поверхностность в отношении к чужому горю, низведение жутких для другого обстоятельств к простой морализирующей формуле кружкового общественно-гражданского мнения..."
   Спустя год он прочитал вторую книгу, и я получил еще одно письмо: "И тебе надо осознать до конца, - писал он, - что детскость сердца, опыт вечного детства сердечного - истина, которую надо утверждать для других... Детскость сердца - это не инфантильность, а мудрость, ибо инфантилизм есть свойство ума, а не сердца. Здесь книга несколько уязвима, ибо весь спонтанный ее ритм утверждает априорное ведение сердцем добра, как изначальной сущности, не сводимой ни к какой иной, кроме изначальной и вечной Любви Божией, но словесно порой утверждается и умственный инфантилизм. Это чревато вот каким парадоксом: для твоего вечного взросления, оказывается, необходимы страдания, ибо, конечно же, герой первых страниц и последних несопоставимы по ценности. Стало быть, для твоего умственного взросления ненавидимая тобой среда была удивительно полезным училищем. Здесь тебе надо это очень хорошо понять, чтобы не забывать слов о жителях, просивших Христа отойти от мест их! Чтобы прийти к Христу, закон Которого так ясно написан в твоем сердце! Но Бог должен быть и уразумеваем: будьте просты, как голуби, и мудры, как змии. Книга говорит вне зависимости от тебя, что весь опыт страдания был нужен тебе: подумай, быть может, здесь лежат семена эпилога. Если бы это произошло, если бы пружинящий зов изнутри развернулся в тебе, то как было бы хорошо для многих, и для тебя!"
   Я помню, что отложил это письмо, спрятал подальше, и, наверно из чувства самозащиты, попытался забыть о нем, понимая, что еще не пора - не следует торопиться, если ждешь истинности.
   Путь, открывшийся мне, был не легок, не прост, явился не из книжки. Путь к тесным вратам спасения пролегает через отчаяние, непонимание, разрывы, утраты, и только некий свет, по слову Пушкина, единственная мета, указует тебе, что ты не сбился с дороги.
   10.
   .............(пропуск текста)............
   11.
   Теперь мне предстоит поставить точку и завершить наконец так долго не желавшее заканчиваться повествование. Ощущение необходимости распрощаться с ним сейчас столь же естественно, как три года назад потребность начать эту работу. Остаются завершающие слова, без которых будто бы нет и всей книги. Так в затянувшемся шахматном чемпионате, когда позади сотни партий между десятками гроссмейстеров, остались двое, у них назади - двадцать три - а счет ничейный: сегодня, сейчас последняя партия все решит - будто не было, да и ни к чему многотрудная скачка - начали б сегодня и кончили.
   Наш день начинается первым лучом света, проникшим в окно. Март кладет мне на плечо мохнатую лапу, и я открываю глаза, вспоминаю все разом. Он повизгивает, пока я одеваюсь, и так счастлив бывает утру, тому, что я тут же откликнулся, морозу, гремящему под ногами, стуку дятлов, дружно берущихся спозаранку за свое дело, снегу, в который кидается, как в реку с крутого берега.
   Потом я вхожу в дом и сквозь треск пылающих уже в печи дров различаю поскрипывание холста под мастихином. Картина возникает не медленно и не быстро - у нее свои сроки, как у всего в Божьем мире, и я понимаю, что Эд не в силах ускорить или затормозить ее. Я увидел, как она рождается, возникает в линиях и штрихах, наполняется светом, проступающим изнутри холста. Для меня это очевидно, я ловлю себя на том, что заглянув за мольберт, всякий раз поражаюсь пустоте изнанки. Свет наполняет холст ничто само по себе не имеет цвета, и я понял внезапно, что ведь и то, что мы понимаем о мире, понимается нами лишь потому, что освещается проникнувшим нас все тем же светом. Я увидел, как то, к чему я все шел и шел, оступаясь, путаясь и сбиваясь с дороги, открывая в себе сам, вычитывая в подброшенных, возникавших на столе книгах, встречаясь с человеком, которого, не зная, так жаждал увидеть - все это является на моих глазах на холсте с такой простотой и естественностью, что лишь для других представляется некой условной формой, а на самом деле единственная возможность существования моего товарища.
   Все, над чем я бился, пытаясь стряхнуть с себя годы привычки, дешевого скептицизма, невежества и заскорузлости, направленной в бессмысленность мысли, ничтожного, но такого заманчивого пути красивого и чистенького преуспеяния, весь тяжкий до отчаянности, страшный в своей необратимости опыт; все, о чем долго и утомительно повествовал в своей книге, рассказывая, через что надлежало пройти, чтобы поверить и услышать, увидеть и почувствовать, а как выяснилось, оно всегда жило и дышало во мне под спудом чужого и случайного, - открывается здесь так просто и гармонично, что кажется - холст колышется от проникающего его света, являя внятность любой, самой сложной мысли или ощущения.
   Картины рождаются передо мной день ото дня, одна за другой, наполняя все вокруг светом, и сегодня, когда к концу подходит и моя работа, меня переполняет благодарность художнику, ибо реально ощущаю, как свет, исходящий с холста, не просто наполняет комнату, но проникает в меня.
   Мне показалось, почудилось - я увидел, услышал, понял ценность, неповторимость всякого душевного движения, я почувствовал всю меру неспособности передать словами глубину каждого из этих движений, здесь недостаточно человеческого мастерства, а буквы, слова, фразы могут только свидетельствовать об увидевшемся однажды свете, но неспособны сказать, как он длится, взвесить и измерить его, передать непостижимое ощущение счастья, которое в нем содержится. Но сейчас я забыл об этом и меньше всего хочу жаловаться на несостоятельность литературы: так все задумано - подлинное не может стать предметом какой бы то ни было, даже самой высокой человеческой спекуляции.
   Я увидел вдруг, во внезапном озарении, все, на что понадобились три года работы, - сорок четыре года моей жизни, всех, кого любил, терял, находил снова, кого потерял совсем и навсегда. Я почувствовал совсем реально, до боли и стеснения в груди неискупимую вину перед самыми близкими, о ком писал все теми же буквами, не умея выразить сути, перед теми, о ком не написал, но навсегда сохранил в сердце слово дружеского участия, протянутую руку или оставшуюся во мне страсть.
   Эта память живет сегодня в моем сердце, она реально ощутима - опыт утрат и крестов, выросших на политой слезами и кровью земле, которой навсегда принадлежу. А потому так просто одновременно представить себя мальчиком в Третьем Доме Советов, греющим руки у раскаленных изразцов, прислушивающимя к раскатам громыхающего в кабинете отцовского голоса; маму, по другую от нас с сестрой сторону за лагерным частоколом, с навечно живым и ясным лицом; любовь к женщине, чья красота воспринималась прежде прямым наваждением, а теперь ощущается светом, возвращающим меня к жизни; и чудо нашего продолжения в смешной длинноногой девочке с прозрачными глазами. Так же сразу и одновременно я вижу свой путь - бегство от себя и свое к себе возвращение сквозь череду дней и лет, сквозь все свои заблужде-ния, ошибки и неискупимую вину перед близкими. Прости меня, сестра, за самоуверенное нежелание понять твою тягость: упиваясь собственной, конкретной, ничего не стоящей правотой, я судил и судил тебя, позабыв о благодарности за неизменную любовь ко мне, знать не зная всей меры твоей собственной беды.
   Простите меня, мои друзья, за все, чем случилось огорчить вас - это слабость говорила во мне, суетливость, тщеславие, легкомыслие или эгоизм. Простите.
   Не судите обо мне, хочется сказать словами Гоголя, не выводите своих заключений из прочитанного - вы все равно ошибетесь, это ведь мне, а не кому-то другому, открылось мое назначение. "Рожден я вовсе не затем, писал Гоголь в "Выбранных местах", - чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое - душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!.." И вот сейчас, когда это так ясно прочитано мной, когда так отчетливо увидел себя и всю свою жизнь, когда свет хлынул в комнату, где я живу и работаю - могу спокойно, с полным осознанием исполненного долга поставить точку.
   Май 1971 - февраль 1972.