Когда поезд тронулся, уже рассветало. Леночка напекла нам в дорогу пирогов с вареньем, сосед по купе угощал в ответ на пироги плавленым сыром, кажется, это было новинкой, во всяком случае я ел такой сыр впервые. С той поры, кстати, проблемы питания, пищи, продуктов, обеда, вкусной и невкусной еды встали передо мной вплотную. Я не помню ничего из того, что я ел до тех пор - до десяти лет, наверно, одну манну небесную. Все дальнейшие годы больше-меньше, но запомнились именно с этой стороны, и связаны с этим всякого рода переживания.
   Сестра отвезла меня в Москву и оставила теткам - маминым сестрам. Они жили в центре, в хорошем "доходном" доме, в большой квартире с огромными резными буфетами, кроватями, чистотой и добропорядочностью.
   Они были со мной очень добры, по-своему любили меня, но весь уклад их дома был мне так чужд, так противоречил всему моему небольшому, но собственному опыту, что я чувствовал себя на первых порах горько-одиноким, восставал против всякой мелочи и мечтал о комнатушке в Архангельске, с дырой вместо форточки, о Леночке - обо всем, что как-то привязывалось к моей прежней жизни. Я писал сестре в Горький отчаянные записки, умолял взять к себе.
   А сестра училась в университете, жила в студенческом общежитии и взять меня из тепла, уюта, сытости и благожелательства - и не могла, и не хотела.
   Сестра была для меня в ту пору воплощением всех возможных добродетелей. Мы не дружили с ней в детстве, слишком большой была разница лет - я поступал в школу в тот год, когда она ее заканчивала. Я мог только с восхищением смотреть на ее книги, ее шумных друзей, на ее дружбу с отцом. А она любила меня по-матерински, безоглядно, со всем пылом и темпераментом юности.
   Она унаследовала от отца прежде всего эту темпераментную одаренность, она вся была во времени, не вносила в происходящее даже тех коррективов, которые я пытался делать по малолетнему недомыслию. Она развивалась бурно, естественно в той организованной структуре нашего дома, в которой я был уже чужим, ощущая неловкость перед окружающими.
   У нее не было этой неловкости. Она - наследница отца и чувствовала себя таким же, как он, хозяином в этой - ее - стране. Любила ее, гордилась отцом, Москвой, Россией, которую, разумеется, не знала. Она чувствовала молодую силу, полагала, что знает, где правда, не понимая ее, просто по праву рождения.
   То самое трагическое военное поколение, изломанное в тридцатые годы, уничтоженное в сорок первом под Москвой, Киевом, Минском, доживающее век в наше время.
   Сестру исключили из комсомола "за потерю бдительности". Голосовал ее класс, выросший в нашей квартире, гордившийся дружбой с отцом и прибегавший к нам с каждым пустяком. Против была только одна - маленькая толстушка Зина Гольцман, дочь погибшего в авиационной катастрофе авиационного наркома, похороненного в кремлевской стене, а потом выброшенного оттуда как врага народа.
   Это могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но личный удар еще ничего не мог с ней сделать.
   Ее провалили на экзаменах на отцовский исторический факультет, куда поступать было чистейшим безумием, и умный человек, один из ответственных работников наркомата просвещения Межлаук, к которому мама пришла за месяц до его ареста, сказал: если она хочет спасти дочь, нужно немедленно отправить ее из Москвы. Так сестра оказалась в Горьком, на биофаке, в общежитии, где и началось настоящее знакомство с абстрактной для нее в ту пору реальностью.
   Но она была такой же: дважды пыталась восстановиться в комсомоле, ее приняли заново накануне войны, совершала бесконечные подвиги по общественной линии, не просто доказывая свою принадлежность к миру, который ее отшвырнул, но полагая такую жизнь единственно возможной.
   Правда, в ее деятельности была несомненная ересь с точки зрения правоверного комсомоль-ства: в самом подходе к людям и событиям не хватало равнодушного классового чутья, она бросалась на помощь каждому, у кого что-то было не так, ощущая свой долг именно в такой реакции, не давая себе труда задуматься над очевидным несоответствием между ее азартом и ее же судьбой. Такое отсутствие потребности додумать мысль до конца, не пугаясь выводов, от которых все равно никуда не уйдешь и не денешься, очень характерно. В конкретном случае именно отсутствие смелости мысли стало бедой сестры, в которой - чем дальше, тем серьезней - она погрязала.
   Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать "сыном факультета". Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.
   Я жил двойной, а может быть и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской - из Каретного ряда - общественной активности: стремление жить и чувствовать себя, как все, как об этом говорилось в газетах - весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских ворот, где я жил с тетками и старым дедом - маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год, и на Пасху в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносишь в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.
   Но, кроме того, были связи с моим прошлым. Я часами выстаивал на почтамте в очередях - отправлял маме посылки в лагерь, и, когда очередь, наконец, подходила, потел: приемщица читала вслух лагерный адрес и переспрашивала.
   Иногда из какого-то другого - прекрасного мира приезжала сестра. Тетки дружно ругали ее - она все делала не так: тратила деньги на кого-то, одевалась слишком просто или чересчур модно, вместе с ней всегда приезжали подруги-студентки или просто случайные попутчицы. Однажды одна такая "подруга" прихватила теткину шаль.
   А еще были книги - беспорядочно и безо всякого смысла. И тем не менее я прочитал тогда и Толстого, и Диккенса, и Гюго.
   И все это вместе закручивалось, стягивалось, так тоненько, надрывно звенели в ушах пионерские песни, и в самый разгар наших праздников мне вдруг хотелось плакать. Я этого стыдился, боялся, чтоб кто-нибудь не догадался, не понял. Но все равно не мог - щипало в горле, когда стучали барабаны, дудели трубы, когда пелись бодрые песни, и мои ровесники, топая каблуками по мостовой, выходили на Красную площадь, и, оглушая себя криком, пытался разглядеть, что там у стены, сквозь флаги и однообразие портретов.
   И вот однажды мы с сестрой забрались на Казанском вокзале в поезд.
   ...Помню только летящий под фонарями снег, грохот сапог на крыльце стрелки грелись, разминались, стряхивали снег, громыхали прикладами - дом свиданий, куда ночью нас привезли и оставили в комнате. И сразу, тогда же ночью, к нам прибежала моя тетка - сестра отца, Софья.
   Ее взяли через год после отца, вслед за мужем - крупным работником наркомлеса, кажется, он был начальником главка. Спокойный, красивый, голубоглазый блондин из латышских евреев, хлебнувший с моей тетей горя. Она была своеобразным женским вариантом отца - человек одаренный, энергичный, острый, ставшая фигурой в медицинском мире Москвы благодаря партийному билету и кожаной куртке. Но она была к тому же действительно отличным врачом, а здесь, в лагере, судьба подарила ей неограниченную практику и "материал" для совершенство-вания. Даже элементарные способности, смелость и сметка открывали возможности спокойного существования в системе наших лагерей. Но у тетки были способности не элементарные, а, скажем так - более чем средние. И не смелость была, а скорее наглость, понимание безнаказан-ности; и не просто сметка, а готовность сделать все что угодно ради упрочения своего благопо-лучия. То, что у отца скрадывалось широтой, глубоким умом, мужеством, неукротимостью натуры, высоким честолюбием - было у нее обнажено, подчинялось мелочному женскому эгоизму; неукротимость оборачивалась упрямством, честолюбие - тщеславием, целеустремлен-ность устремлением в достижении целей только близких. Можно представить себе, как развернулся и преуспел такой человек в лагере.
   Так и было. Мама рассказывала, что порой ей неловко бывало напоминать о своей родственной принадлежности к той же семье и она отмалчивалась. А тетка, кроме того, мучила маму, считала возможным постоянно говорить, что все ее - тетки - беды и несчастья из-за маминого мужа ("как он смел, зная, что это может отрешиться на мне, впутываться во что-то!.."), забывая, что прежде того, как стать маминым мужем, он был ее братом, с которым у нее были весьма близкие и родственные отношения. Но, быть может, именно тетка спасла маму: помогла в тяжкой операции, которую маме пришлось перенести в лагере; благодаря ей, маму не отправили в Печорские, Воркутинские или в Карагандинские лагеря - этапа туда мама бы не выдержала.
   Тетка лечила все лагерное начальство, ее расконвоировали, поэтому она прибежала к нам, как только стало известно, что мы приехали. Мы были, естественно, счастливы. Черная, с резкими чертами лица, тогда еще молодая, как всегда энергичная, властная, она ворвалась в нашу комнатушку, как когда-то в Москве, как будто не было того, что было, хотя бы поезда, в котором мы только что ехали. Она принесла нам для передачи в Москву подарки для дочери - нашей двоюродной сестры, помню, это были необычайно красивые вышивки, вязаные вещи - такие могут делать только в лагере. Как я теперь понимаю - гонорар за частную практику или еще за что-то.
   Может быть, я не прав, что пишу так о тетке - все-таки она сестра моего отца, много пережила, а сейчас старый больной человек. Я не люблю ее, хотя когда-то этого не понимал. Но есть в этом человеке нечто, что делает мои с ней отношения больше и серьезнее просто родственных. Есть в этом характере нечто, что нуждается в серьезном и глубоком анализе, что воплощает худшее из того, что принесла нам революция, выблевав из себя такую структуру самодовольного коммунистического барства. Они так ничего и не поняли, вернувшись в Москву из лагерей. Случившееся стало для них трагедией только потому, что коснулось их лично, а при другой теоретически вполне допустимой - ситуации они могли бы сажать за колючую проволоку тех, кто сделал это с ними, и тогда все было бы "правильно". Наверно, мне придется еще вернуться к этому разговору, он стал для нас особенно важным значительно позже, а тогда, разумеется, не возникал. Скажу только, возвращаясь к теме права и произвола, о которой уже шла речь, что разговор о праве всегда был бы для моей тетки ересью, "либеральной", "буржуаз-ной" - абстрактной болтовней, потому что предполагал нормальное демократическое развитие общества, в котором судят по делам, а не по заслугам и занимаемому положению, тогда как произвол имеющих право вполне отвечал воспитанному в ней "идеальному" представлению о том, как должно быть, при единственном условии - что она имеет право на произвол. Сталинский лагерь был той совершенной конструкцией, попав в которую люди проявлялись моментально и стоили ровно столько, сколько стоили.
   Утром мы с сестрой отправились в столовую для вольных - завтракать. Была абсолютная тишина, сверкал глубокий пушистый снег, деревянный мостик через глубокий овраг (или река?), дремучий лес стеной - какая-то сказка. Но я ничего толком не успел рассмотреть.
   Мы прошли мимо ворот, смотреть было неловко, не зоопарк же.
   В тишине особенно звонким и неожиданным услышался крик: "Светик!" кричала женщина, прижавшись с той стороны к забору. Я не сразу узнал ее. "Светик!" - кричала другая с мучительно знакомым голосом. Женщины, стоявшие у ворот, побежали вслед за нами с той стороны, и мне показалось - они все зовут меня, что-то кричат, чего я просто не могу расслышать и от волнения понять.
   Я узнал свою еще одну, двоюродную, тетку Геню, Ядвигу Михайловну Дик нашу соседку по Третьему Дому Советов, Валерию Львовну Стэн. Мамы среди них не было.
   "Идочка!" - раздался какой-то еще новый голос. И моя близорукая сестра, особенно не раздумывая, бросилась к забору по девственной пушистой целине - прямо по "бровке".
   Тогда стрелок на вышке, наверно, уже давно матюгавшийся и потерявший терпение, выстрелил в воздух, и, как по крику первого петуха в деревне, что-то закричали и принялись стрелять на всех остальных вышках.
   Женщины тоже закричали, отхлынули обратно, а мы пошли своей дорогой.
   Где-то там, среди них, была и Татьяна Петровна, которую я тогда не знал, совсем молодая в ту пору, так много сделавшая для меня потом, читая первой все, что мне удалось написать. Вот и теперь эту книгу Татьяна Петровна читает первой. Первое чтение всегда особенно важно, и я всегда думаю об этом дорогом мне читателе и ее отношении к тому, что перепечатывается.*
   * Татьяна Петровна умерла, я могу рассказать о ней. Мы познакомились в самом начале моей литературной жизни в 1955 году - мне нужна была постоянная машинистка; уже не помню, кто привел меня к ней в Кривоколенный переулок, в полуподвал. Надо было войти в арку, пройти несколько шагов загаженным двором-колодцем, открыть дверь в коридор - весной его заливала вода, и прямо в большую комнату с высоким потолком, в два окна, заставленные горшками с буйной растительностью - прохожие непременно останавливались в переулке перед этими окнами. Т. П. жила в двухкомнатной квартире вместе с младшей сестрой, в комнате Т. П. - сын, невестка, двое детей. Комната загромождена старой рухлядью, пыльными книгами, на стенах оленьи головы и японские маски. Т.П. - высокая, худая, с испитым бледным лицом и большими, нежными, беззащитными глазами. Она была женой нашего дипломата, ездила за границу, побывала в Японии; ее арестовали совсем молодой вместе с мужем, и она отбухала восемь лет в Мордовских лагерях. Как машинистка, она никуда не годилась, печатала двумя пальцами, а когда сломала левую руку, сын соорудил ей петлю, и она ногой нажимала заглавную букву. Кроме того, запивала, и я часто впадал в отчаяние - всегда бывало срочно, в редакциях приходили в бешенство. В квартире одновременно жили пять-десять котов, они прыгали, как белки, по столам, полкам и стульям, дух был такой густой, что, прежде чем открыть дверь, я набирал полную грудь воздуха и старался выдыхать помедленнее. А потом привык. Она печатала мне лет пятнадцать, бывало, приходил к ней каждый день - она хорошо разбирала почерк, печатала все подряд - от двухстраничной рецензии до больших книг.
   Я не мог с ней расстаться, хотя не так трудно было найти в Москве машинистку более удобную в разных отношениях. Мы говорили обо всем на свете, я таскал ей новые книги и рукописи, она любила меня, ей было интересно все, что я делаю. Моя привязанность определилась в первый же месяц нашего знакомства: я принес ей заметку на три-пять страниц, написанную для АПН - обыкновенная халтура. Она перепечатала при мне, вытащила последнюю страницу, посмотрела на меня и сказала: "По-моему, это стыдно, Феликс". Я выбросил заметку и больше никогда не был в АПН.
   Она была человеком поразительно чистым, бескорыстным, с неиссякаемым интересом к жизни при полном отсутствии интереса даже не к устройству благополучия, но просто к быту. И это при бесконечных несчастьях и бедах, сваливавшихся на нее и ее близких. Я ни разу не слышал, чтобы она на что-то пожаловалась или о чем-то просила.
   Я расстался с ней, когда купил машинку, перестал печататься в журналах и переехал жить за город. Все реже захаживал, хотя мне передавали, что она звонит. Потом она звонить перестала. Когда я к ней выбрался - дом стоял на капитальном ремонте, жильцов выселили, я не сразу удосужился узнать новый адрес. Прошел год - в адресном столе мне сообщили, что она умерла, я высчитал - как только переехала в новое жилье. (Примечание 1981 г.).
   Мама вышла из ворот как раз в тот момент, когда мы возвращались из столовой. Просто ворота со скрипом раскрылись и вышла мама - такая же, какой я ее видел в Архангельске, той последней нашей ночью: маленькая, в отцовской оленьей дохе, казавшаяся от нее круглой, только бледная она была, несмотря на мороз.
   А за ней шел стрелок с большой винтовкой.
   И так это было неправдоподобно: моя маленькая мама в детских черных валенках (я сразу вспомнил: эти валенки были в последней посылке, которую я отправлял в Москве на почтамте), неловкая от дохи явно с чужого плеча - и огромный солдат в ладном полушубке, с боевой винтовкой, предназначенной на всякий случай против моей мамы.
   Потом все мы вчетвером - с этим стрелком - сидели в теплой комнате. Мама смеялась, что-то говорила, блестела глазами, и тут меня взяло за горло, когда я увидел, как она выскребывала ложкой котелок гречневой каши с гуляшом, который мы принесли только что с собой из вольной столовой.
   Мама поймала мой взгляд и смутилась. "Вкусно", - сказала она, останавливаясь. "Что ты! - закричал я. - Я не буду смотреть, ты ешь, ешь!"
   Моя мама, едва расстегнув доху, держала на коленях металлический котелок и скребла большой ложкой какой-то поганый столовский гуляш!
   Потом приходила наша тетка, потом маму уводили в зону, потом приводили снова. Я не помню ни одного слова из того, о чем мы говорили эти два дня, хотя мы только и делали что разговаривали. Зато запомнил на всю жизнь, как мы расставались.
   Уже смеркалось, снег был синий и на вахте зажгли фонари. Мы провожали маму до зоны.
   И вот здесь, перед воротами, которые раскрылись и сейчас должны были за мамой закрыться, я вдруг пронзительно, впервые в жизни понял, что ничего нельзя сделать, чтобы это предотвратить, что никто не может ничего сделать. Даже моя сестра, которую я до тех пор почему-то считал всемогущей, - так ей всегда, как мне казалось, все удается.
   Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчетливо - как-то не по-детски - понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.
   Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже оттуда.
   Потом мы ушли. Потом был тот же, громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец - Москва, мои тетки, пионерские песни, от которых звенело в ушах: "Эх, хорошо в стране советской жить!.."
   ДО САМОЙ НИЖНЕЙ ТОЧКИ
   Мы распрощались с Виктором в суматохе, жаре, сутолоке - каким могло быть прощание между подростками: "Ну, пока..." Наш пароход подогнали вплотную к другому, стоявшему впритык к пристани, мы кое-как выволокли вещи из огромного трюма, надо было их разыскать в скопище узлов и чемоданов, разделить наше с Виктором, а перед тем внушить начальнице и нашей воспитательнице, почему я должен остаться в Горьком, что это моя сестра, самый близкий мне на свете человек, а потому забирает с собой. Понять это было, видимо, нелегко, сестра долго втолковывала, доказывала, писала расписки: берет меня, я сам этого хочу и никому не смогу предъявить потом каких бы то ни было претензий, что бы со мной ни случилось.
   Был самый конец июля сорок первого года, последние его дни. Пароход с эвакуированными детишками пришлепал в Горький из Москвы по каналу - старой системе по Оке через Рязань - и держал путь в Чебоксары. Мы ехали вдвоем с двоюродным братом, прожили почти четыре года вместе в квартире у теток, но между нами никогда не было близости, очень мы были разными, хотя чуть ли не ровесники - он на полтора года постарше. Он уже тогда был замкнутый, целеустремленный, педантичный, с недоверием относящийся к проявлениям чувств, всему, что хоть как-то выбивалось из колеи привычных представлений о жизни. Так было в наши детские годы - десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, когда мы видались изредка - раз в год или два. Тогда, в сорок первом, он поступил в военно-морскую спецшколу. Это был шаг продуманный, вынашиваемый много лет. Мы вместе читали Джека Лондона, Грина и Стивенсона, но для меня морские мечтания оставались болтовней, а для него стали целью: он собирал всякого рода специальные морские книжки, летом сорок первого прошел медкомиссию и осенью, в октябре, в самые страшные в Москве дни, когда все удирали, уехал из Чебоксар в Москву; кончил спецшколу, а потом высшее военно-морское училище. Он служил на Северном флоте, на Каспии, в Ленинграде, Таллине и Калининграде, лет семь назад демобилизовался, вернулся в Москву, где-то работал, кончал еще один технический вуз, чтобы получить граждан-ский диплом, и умер два года назад, накануне защиты, переработавшись, переутомившись: ехал к товарищу доделывать дипломные чертежи, по дороге в метро ему стало плохо, но он себя пересилил - слабость он презирал, не вернулся, поднялся на восьмой этаж без лифта, позвонил и упал.
   Это был, надо думать, не такой простой случай. Я вспоминаю наши взрослые случайные встречи, разговоры, всегда не слишком приятные - его постоянно раздражала моя, как ему казалось, незапрограммированность, излишняя, по его мнению, свобода моих передвижений, неподотчетность, а отсюда несобранность в мыслях, критиканство, недовольство на почве незнания жизни, ее реальных трудностей и проч. Он был искренен в своем раздражении, не давал себе права задумываться о том, что сам видел и понимал, но, услышав то же самое от меня, неизменно начинал сердиться, отстаивал точку зрения противоположную, быть может, чуждую ему самому: "Что-то там не так? Значит, именно так и надо". Было в такого рода отношении к жизни нечто провинциально-раздраженное, жалким казался его мнимый роман с власть предержащими, всегдашняя готовность согласиться с любыми высшими соображениями, тем более что он, Витя, демобилизованный морской офицер, в этих соображениях не только никак не учитывался, он не был нужен. Догадывался ли он об этом? Не знаю, может быть, не считал нужным на эти темы откровенничать со мной из соображений воспитательных, а может быть и не хотел додумывать до конца. Как бы то ни было, но такая все оправдывающая лояль-ность субъективно искреннего, честного перед собой человека может стать в определенный момент опасной, способной на что угодно силой, в первую очередь безнравственной. Общественное лицемерие предоставляет человеку, так сказать, принципиально лояльному, огромные возможности самооправдания - он в каждый конкретный момент прав, честен, он это не для себя, для общего блага, а если кто-то при этом пострадал - поделом, надо жить, как все, - что ты, лучше других, почему они молчат, а тебе, видишь ли, все время чего-то не хватает, откуда ты можешь знать, какие там соображения, что известно им? Раз это делается, значит так надо. Слишком просто все опорочить...
   Тот ли это случай? Не уверен, тут характер, да и долгая военная служба наложила печать. Но мне всегда бывало тягостно с ним разговаривать. Контакты душевные были утеряны, он топорщился, обострял, ни за что не шел навстречу: вот он такой - работящий, честный, способный на самоотверженность, живет трудно или хорошо - как все. А у меня все не так: действительно, вроде бы легче, свободнее, веселее. И беда моя не такая без тягостной ежедневной беспросветности. Впрочем, это я думаю за него, а что я знал про его беду? Словно бы нормальная жизнь, служба, офицерство, семья, квартира, снова учеба, впереди работа по специальности... Но какая-то скучная тяжесть была в этом вымученном благополучии, видимой прочности и оправдании всего происходящего, хотя мог ли я знать со стороны, что стоило ему такое нормальное благополучие - и служба, и офицерство, и семья, и квартира, и опять учеба, и, наконец, лояльность... Наверно, не было случайности в том, что и как произошло с ним.
   Но это потом, двадцать лет спустя. А тогда он стоял на палубе, в шуме и сутолоке, с хохолком на макушке, с торчащими ушами и носом в веснушках. Ему было одиноко - я уходил с сестрой в неведомую жизнь, он чувствовал в этом явный непорядок: сказано было - плыть из Москвы в Чебоксары вместе, почему это вдруг поломалось? Я торопился уйти и, хоть щемило, понимал наконец, прямо сейчас расстанусь с чужим мне благопристойным миром теток, в котором все распланировано раз и навсегда, катилось по рельсам, колея одна - не заблудишься. Виктор был последней стоянкой на этой колее.
   Мы с сестрой перетащили вещи на пристань, сдали в камеру хранения и оказались в Горьком.
   Я смутно помню город - через неделю мы уехали, а эти дни собирались, ночевали по разным домам, в студенческом общежитии, еще где-то. Был конец июля, первые дни августа. Горький был взбудоражен, начинались бомбежки, поток эвакуированных прокатывался через город и, взяв штурмом поезда, катил дальше на восток; на запад шли поезда с мобилизованны-ми; в университете, где мы с сестрой все время торчали, было пусто, гулял сквознячок, сестра и ее подружки отоваривали продовольственные карточки, мне это было в новинку, а они привыкли, в Горьком, или, как все там говорили, - в Нижнем, всегда с продуктами было худо, очереди даже за хлебом. И все были подружки, подружки, меня они уже стеснялись, а сестра хотела устроить меня в своей комнате в общежитии; и разговоры про ребят - они все уже на фронте.