Мауритсон открыл чемоданчик, положил в него свой сверток — конфеты, что ли? — получил билет и сунул его в карман пиджака.
   Выйдя на улицу, он не спеша направился в сторону площади Сергеля. Гюнвальд Ларссон проводил его взглядом и вошел в кассовый зал.
   Девушка, которая обслуживала Мауритсона, искала чтото в картотеке.
   — Слушаю вас, — обратилась она к Гюнвальду Ларссону, продолжая перебирать карточки.
   — К вам сейчас подходил господин, мне нужно узнать, купил он билет? И если купил — куда?
   — Простите, но я не обязана отвечать на такие вопросы, — сказала блондинка. — А зачем это вам?
   Гюнвальд Ларссон положил на стойку свой документ. Девушка поглядела на удостоверение, потом на Гюнвальда Ларссона и сказала:
   — Насколько я понимаю, вас интересует граф фон Бранденбург? Он взял билет до Йёнчёпинга на самолет, который вылетает в 15.40. На аэродром, вероятно, поедет на автобусе, он спрашивал расписание. Автобус отходит от площади Сергеля без пяти три. А что, граф…
   — Спасибо, больше вопросов нет, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Всего доброго.
   Идя к выходу, он соображал, с чего это Мауритсона вдруг потянуло в Иёнчёпинг. Потом вспомнил его анкетные данные: ну конечно, ведь он там родился, и там попрежнему живет его мать.
   Ясно, Мауритсон решил спрятаться у мамочки…
   Гюнвальд Ларссон вышел на Свеавеген.
   Он поглядел в сторону площади Сергеля — вдали, наслаждаясь солнышком, не спеша шагал Трезор Мауритсон Хольм фон Бранденбург.
   Гюнвальд Ларссон взял курс в противоположную сторону. Ему нужен был телефонавтомат, чтобы созвониться с Колльбергом.

XXIII

   Леннарт Колльберг явился на свидание с Гюнвальдом Ларссоном, вооруженный всевозможными отмычками, чтобы открыть дверь квартиры на Армфельтсгатан. Правда, не мешало бы, кроме того, запастись ордером на обыск за подписью прокурора Ульссона. Однако их ничуть не тревожил тот факт, что они нарушают порядок. Расчет был прост: если в квартире Мауритсона найдется чтонибудь для Бульдозера, тот на радостях не станет придираться. А не найдут ничего — ему необязательно знать о нарушении.
   И вообще, о каком порядке можно говорить на такой службе…
   К этому времени Мауритсон уже должен был вылететь из Стокгольма на юг — правда, не в Африку, но все же достаточно далеко, чтобы они могли работать без помех.
   Все двери в этом доме были снабжены стандартными замками. Квартира Мауритсона не представляла исключения, и Колльберг в несколько минут справился с замком. Правда, дверь еще запиралась двумя цепочками и задвижкой, но только изнутри. Очевидно, хозяин опасался гостей поназойливее, чем простые побирушки и разносчики, от которых его ограждала строгая надпись на эмалированной табличке, привинченной к дверному косяку.
   Квартира состояла из трех комнат, кухни, прихожей, ванной и производила шикарное впечатление Обстановка довольно дорогая, правда, с налетом безвкусицы.
   Они вошли в гостиную. Прямо перед ними стояла стенка, отделанная под благородное дерево: книжные полки, шкаф, встроенный секретер. Одну полку занимали дешевые книжонки, на других стояли всякие безделушки — сувениры, фарфоровые фигурки, вазочки, блюдечки. На стенах висели олеографии и репродукции, какие можно приобрести в третьеразрядных магазинчиках.
   Мебель, гардины, ковры — все это, несомненно, стоило немалых денег, однако подбор был случайный, материал, цвет, узоры плохо сочетались.
   В одном углу стоял небольшой бар. На него достаточно было взглянуть, не надо даже принюхиваться к бутылкам за зеркальными дверцами, чтобы уже стало дурно. Лицевая сторона обтянута материей с какимто странным узором: на черном фоне желтые, зеленые, розовые фигуры, не то инфузории, не то сперматозоиды, увиденные в микроскоп. Тот же узор, только масштабом поменьше, повторялся на пластике столика.
   Подойдя к бару, Колльберг отворил дверцы. Початая бутылка «Парфе д'Амур», остатки шведского десертного, нетронутая поллитровка пунша и порожняя бутылка изпод джина «Бифитер». Он поежился, закрыл дверцы и прошел в следующую комнату.
   Судя по тому, что ее соединяла с гостиной открытая арка на двух колоннах, она, вероятно, была задумана как маленькая столовая. Окнофонарь выходило на улицу. У стены стояло пианино, в углу — приемник и проигрыватель.
   — Прошу, музыкальный кабинет, — взмахнул он рукой.
   — Чтото мне трудно представить себе, чтобы эта тварь сидела тут и играла «Лунную сонату», — сказал Гюнвальд Ларссон.
   Он подошел к инструменту, поднял крышку и заглянул внутрь.
   — Во всяком случае, трупов здесь нет.
   Когда общий осмотр закончился, Колльберг снял пиджак, и они взялись за работу всерьез. Начали со спальни. Пока Гюнвальд Ларссон хозяйничал в стенном шкафу, Колльберг изучал ящики письменного стола. Долго они трудились молча, наконец Колльберг нарушил тишину:
   — Слышь, Гюнвальд.
   Из шкафа донесся какойто невнятный звук.
   — Слежка за Русом ничего не дала, — продолжал Колльберг. — Два часа назад он вылетел с Арланды. Как раз перед моим уходом Бульдозеру позвонили и доложили. Он жутко расстроился.
   Гюнвальд Ларссон, кряхтя, высунул голову и сказал:
   — Он бы поменьше загадывал да предвкушал победу, не приходилось бы так часто расстраиваться. Впрочем, Бульдозер подолгу не унывает, сам знаешь. Ну и как Рус провел дни своего отгула?
   Он опять скрылся в гардеробе.
   Колльберг задвинул нижний ящик стола и выпрямился.
   — Не оправдал он надежд Бульдозера, не навел его на Мальмстрёма и Мурена, — ответил он. — В первый вечер, это, значит, позавчера, ходил с девой в кабак, потом они купались ночью нагишом.
   — Это я уже слышал. А дальше что было?
   — А дальше он пробыл у этой девы почти до вечера, потом поехал в город и слонялся по улицам один, по видимости без определенной цели. Попозже отправился в другой кабак, с другой девой, но в озере больше не купался, а повез ее к себе в Мерсту. Сегодня утром подбросил ее на такси до Уденплан, там они расстались. Потом опять шлялся один, зашел в несколько магазинов, вернулся в Мерсту, переоделся и поехал на аэродром. Словом, ничего захватывающего и, уж во всяком случае, ничего криминального.
   — А купание нагишом? А то, что Эк видел из кустов? Ему бы взять да составить протокол о нарушении приличий.
   Гюнвальд Ларссон выбрался из гардероба и затворил дверь.
   — Ничего, — сообщил он. — Если не считать кучи отвратительнейшего тряпья.
   С этими словами он направился в ванную, а Колльберг тем временем занялся зеленой тумбочкой, которая служила ночным столиком.
   В двух верхних ящиках лежало всевозможное барахло: бумажные носовые платки, запонки, пустые спичечные коробки, половина шоколадки, несколько булавок, градусник, мятные таблетки, ресторанные счета и магазинные чеки, мужская санитария, шариковые ручки, открытка из Щецина с текстом: «Водка, женщины, постель — что еще надо. Стиссе», сломанная зажигалка и тупая финка без чехла.
   Сверху на тумбочке валялась книжонка; на обложке ковбой — ноги широко расставлены, в каждой руке по дымящемуся револьверу. «Перестрелка в Черном ущелье»…
   Колльберг полистал книжку; из нее на пол выпала цветная фотография, любительский снимок — на лодочной пристани сидит молодая женщина в шортах и белой тенниске. Темные волосы, заурядное лицо. На обороте вверху было написано карандашом: «Мёйя, 1969». Пониже — синими чернилами и другим почерком — «Монита».
   Он сунул фотографию обратно в книгу. Потом выдвинул нижний ящик — он был глубже двух других — и позвал Гюнвальда Ларссона.
   — Нашел тоже место, где держать точило, — сказал он. — Или это вовсе не точило, а какоенибудь новейшее приспособление для массажа?
   — Интересно, зачем оно ему понадобилось, — произнес Гюнвальд Ларссон. — Вот уж кто не похож на любителя деревянных поделок. А может, просто стащил гденибудь? Или получил в уплату за наркотики?
   Он вернулся в ванную.
   Через час с небольшим осмотр квартиры и мебели был завершен. Ничего особенного они не нашли — ни ловко спрятанных денег, ни уличительных писем, ни оружия; самые сильнодействующие медикаменты — таблетки от головной боли да сельтерская вода.
   Напоследок они осмотрели кухню, обшарили все ящики и шкафы. Холодильник был включен и полон продуктов — видимо, Мауритсон уехал ненадолго. Измученного диетой, вечно голодного Колльберга больше всего смущал копченый угорь, даже в животе забурчало. Но он совладал с собой и решительно повернулся спиной к холодильнику с его соблазнами.
   За кухонной дверью на крючке висело кольцо с двумя ключами.
   — От чердака, — сказал Колльберг, показывая на них.
   Гюнвальд Ларссон подошел, снял кольцо с крючка, осмотрел ключи и добавил:
   — Или от подвала. Давай проверим.
   К чердаку ключи не подошли. Тогда они спустились на лифте до первого этажа и протопали по лестнице в подвал.
   Большой ключ подошел к патентованному замку огнеупорной двери, за которой начинался короткий проход с двумя дверьми по сторонам. Открыв правую, они увидели выход шахты мусоропровода и подвешенный на каркасной тележке большой мешок из желтого пластика. Около стены — еще три тележки; два мешка — пустые, третий до краев наполнен мусором. В одном углу стоял совок и веник.
   Дверь напротив была заперта; за ней, судя по надписи, помещалась домовая прачечная.
   Проход упирался в длинный поперечный коридор, разделявший два ряда нумерованных дверей с висячими замками всех родов.
   Колльберг и Гюнвальд Ларссон довольно скоро нашли замок, к которому подходил меньший ключ.
   В чулане Мауритсона хранилось только два предмета — старый пылесос без шланга и большой чемодан. Гюнвальд Ларссон заглянул внутрь пылесоса.
   — Пусто, — сообщил он.
   — Зато здесь не пусто, смотри, — ответил Колльберг, который в это время расковырял замочек чемодана.
   Он поднял крышку, и Гюнвальд Ларссон увидел четырнадцать больших бутылок пятидесятиградусной польской водки, четыре кассетных магнитофона, электрический фен и шесть электробритв в заводской упаковке.
   — Контрабанда, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Или же скупка краденого.
   — А помоему, вознаграждение за наркотики, — возразил Колльберг. — Конечно, не худо бы конфисковать водку, но лучше оставить все, как было.
   Он запер чемодан, и они вышли в коридор.
   — Что ж, не совсем зря трудились, — подвел итог Колльберг. — Правда, Бульдозера порадовать нечем. Осталось только повесить ключи на место, и можно сматываться. Здесь больше делать нечего.
   — Осторожный жук этот Мауритсон, — отозвался Гюнвальд Ларссон. — Может быть, у него есть еще квартиры…
   Не договорив, он указал кивком на дверь в конце коридора. На двери красной краской было выведено: БОМБОУБЕЖИЩЕ.
   — Поглядим, если открыто, — преложил Гюнвальд Ларссон. — Заодно уж…
   Дверь была открыта. Бомбоубежище явно служило велосипедным гаражом и складом для всякого хлама. Они увидели несколько велосипедов, разобранный мопед, две детские коляски, финские сани и старомодные санки с рулем. У стены — верстак, под ним на полу — пустые оконные рамы. Слева от двери — лом, две метлы, лопата для снега и два заступа.
   — Мне всегда не по себе в таких помещениях, — произнес Колльберг. — В войну, когда устраивали учебные тревоги, я все представлял себе, что будет, если в самом деле разбомбят дом и бомбоубежище завалит. Кошмар…
   Он обвел глазами закуток. В углу за верстаком стоял старый деревянный ларь с полустершейся надписью ПЕСОК. На крышке ларя поблескивало цинковое ведро.
   — Глядика, — сказал Колльберг, — ларь с песком, еще с войны стоит.
   Он подошел, снял ведро и поднял крышку.
   — Даже песок остался.
   — Слава Богу, не понадобился, — заметил Гюнвальд Ларссон. — Во всяком случае, не для борьбы с зажигательными бомбами. А это что у тебя?
   Он смотрел на предмет, который Колльберг только что извлек из недр ящика и положил на верстак.
   Зеленая американская брезентовая сумка армейского образца.
   Колльберг открыл сумку и выложил на верстак содержимое.
   Скомканная голубая рубашка.
   Светлый парик.
   Синяя джинсовая шляпа с широкими полями.
   Темные очки.
   И пистолет — «лама автомат» сорок пятого калибра.

XXIV

   В тот летний день три года назад, когда молодую женщину по имени Монита сфотографировали на пристани у Мёйя в шхерах под Стокгольмом, она еще не была знакома с Филипом Трезором Мауритсоном.
   Это было последнее лето ее шестилетнего брака с Петером: осенью он познакомился с другой женщиной и сразу после рождества оставил Мониту с пятилетней дочерью Моной. Идя навстречу его желанию, она подала в суд заявление о срочном разводе по причине измены — он спешил расписаться с новой женой, которая была уже на пятом месяце, когда ему оформили развод. Моните осталась двухкомнатная квартира в Хёкарэнгене, и Петер вовсе не претендовал на ребенка. Он отказался даже от права регулярно общаться с дочерью; вскоре выяснилось, что он устранился и от обязанности платить алименты.
   Развод тяжело отразился не только на материальном положении Мониты — больше всего в этой печальной истории ее огорчило то, что пришлось бросить курсы, на которые она недавно поступила.
   Она уже давно почувствовала, как ее сковывает недостаточное образование, и ведь ее вины тут не было, просто не представилось возможности учиться в высшей школе или хотя бы получить специальность. После обязательных девяти классов она решила год отдохнуть от учебников. В конце этого года Монита познакомилась с Петером, вышла замуж, и мысль об учении пришлось отложить. На следующий год родилась дочь. Петер тем временем поступил на вечерние курсы, и, только когда он их окончил, за год до развода, наступила ее очередь. Но после его ухода ей и вовсе стало не до учения, ведь няню найти было невозможно, а и найдешь — где денег взять?
   Первые два года после рождения ребенка Монита сидела дома, но как только удалось пристроить дочь на день к частной воспитательнице, пошла на работу. Она и раньше — то есть после школы и почти до самых родов — служила в разных местах; за неполных два года успела поработать и в канцелярии, и кассиршей в магазине самообслуживания, и продавщицей, и упаковщицей на фабрике, и официанткой. Такая уж у нее была беспокойная натура: как только становилось неинтересно, хотелось чегото нового, она меняла работу.
   Но когда Монита после невольного двухлетнего перерыва спять начала искать место, оказалось, что с работой в стране стало хуже, возможностей выбора куда меньше. Без специальности и полезных знакомств она могла рассчитывать лишь на самую нудную работу, с невысоким жалованьем. Надоест на одном месте — уже не такто просто найти другое. Правда, как только она опять начала учиться и появилась перспектива, стало легче переносить убийственное однообразие конвейера.
   Три года Монита работала на химикотехнологической фабрике в южном пригороде Стокгольма, но после развода, когда она осталась одна с дочерью и пришлось перейти на укороченный рабочий день с меньшей оплатой, эта работа ее уже никак не устраивала. В приступе отчаяния она уволилась, хотя и не представляла себе, что будет дальше.
   А безработица все росла, теперь даже опытные специалисты и люди с высшим образованием соперничали изза низкооплачиваемых мест, далеко не отвечающих их квалификации.
   Некоторое время Монита тянула на скудное пособие по безработице. На душе становилось все тяжелее. Только и думай о том, как свести концы с концами; квартплата, еда и одежда для дочери поглощали все, что удавалось наскрести. О том, чтобы самой одеться, она уже и не мечтала, бросила курить, но кипа неоплаченных счетов продолжала расти. В конце концов она поступилась самолюбием и обратилась к Петеру — какникак он задолжал ей алименты. Петер заявил, что ему надо о своей семье думать, но все же дал ей пятьсот крон, которые сразу ушли на оплату самых неотложных долгов.
   Если не считать трех недель временной работы на коммутаторе и двух недель сортировщицей в большой пекарне, Монита всю осень 1970 года слонялась без дела. Вообщето ей такой образ жизни не был противен — разве плохо утром подольше поспать, а днем заниматься с Моной? Не будь денежных забот, она вовсе не рвалась бы на службу. Стремление учиться поумерилось: зачем тратить силы и время, залезать в долги, когда единственная награда — никчемное свидетельство да мысль о том, что ты приобрела какието там знания? К тому же Монита начала догадываться, что высокого заработка и хороших условий труда еще не достаточно, чтобы получать радость от участия в общественном производстве.
   Под рождество она вместе с Моной поехала к старшей сестре в Осло. Родители погибли в автомобильной катастрофе пять лет назад, кроме сестры, у нее никого не осталось, и с тех пор у них вошло в обычай встречать рождество вместе. Чтобы купить билет, Монита отнесла в ломбард обручальные кольца родителей и еще коекакие безделушки, полученные в наследство. Провела в Осло две недели, прибавила за это время три килограмма и вернулась после Нового года в Стокгольм в совсем другом настроении.
   В феврале 1971 года Моните исполнилось двадцать пять лет.
   С тех пор как Петер оставил ее, прошел год. У нее было ощущение, что за этот год она переменилась больше, чем за все годы брака. Прибавилось жизненного опыта и уверенности в себе — это хорошо. Правда, она к тому же ожесточилась и стала грубее, а это ее меньше радовало.
   И она очень тяготилась одиночеством.
   Матьодиночка с шестилетним ребенком, требующим постоянного внимания, живущая в большом доме, где каждый замыкался в своей скорлупе, без работы, без денег — что она могла сделать, чтобы вырваться из вынужденной изоляции?
   Прежние друзья и знакомые перестали наведываться, самой по гостям ходить недосуг — нельзя оставлять дочку одну, да и не оченьто поразвлекаешься, когда в кошельке пусто. Первое время после развода подруги еще навещали ее, но ведь Хёкарэнген — край города, ехать далеко… К тому же она нередко хандрила и, вероятно, наводила на них такую тоску, что в конце концов отбила охоту поддерживать с ней отношения.
   Монита ходила гулять с дочкой, брала в библиотеке кучу книг, которые читала в часы полного уединения, когда Мона спала. Телефон звонил редко, самой звонить некому, и когда его отключили за неуплату, она этого почти и не заметила. Она чувствовала себя в своей квартире как в тюрьме, но постепенно заточение стало для нее залогом покоя, а жизнь за стенами ее унылой квартирки казалась все более чуждой и нереальной.
   По ночам, когда Монита бесцельно бродила по комнатам, не в силах читать от усталости и не в силах уснуть от душевной смуты, ей иногда казалось, что она сейчас сойдет с ума. Только поддайся чутьчуть, уступи, и безумие прорвет последние барьеры.
   Она подумывала о самоубийстве; все чаще чувство безнадежности и тревоги достигало такой силы, что только мысль о ребенке удерживала ее от последнего шага.
   Будущее дочери сильно тревожило Мониту, нередко она даже плакала от горечи и бессилия. Ей хотелось, чтобы Мона росла в человеческих условиях, окруженная заботой и теплом, а не в такой среде, где погоня за деньгами и социальным престижем, стремление возвыситься над другими делают людей врагами, где слова «приобретать» и «иметь» соединяют знаком равенства со словом «счастье». Хотелось, чтобы дочь могла развиваться свободно и естественно, чтобы ее не втискивали в одну из заготовленных государственных ячеек. Хотелось, чтобы ее ребенок узнал радость труда и общения, жил без тревог, уважая себя.
   Казалось бы, все это — элементарные предпосылки для человеческого существования. Однако Монита отлично сознавала, что в Швеции ни о чем таком мечтать не приходится.
   Но как добыть денег, чтобы покинуть страну?.. И на смену отчаянию и тоске приходила апатия и полная отрешенность.
   Вернувшись домой из Осло, она решила взять себя в руки и чтото предпринять.
   Прежде всего надо было пристроить Мону: самой станет посвободнее и дочь не будет все одна да одна. Монита в десятый раз обратилась в детский сад поблизости от своего дома, и ей вдруг повезло — Мону приняли.
   После этого она без особого энтузиазма принялась искать работу по объявлениям.
   И все время мозг ее сверлила одна мысль: как раздобыть денег? Чтобы в корне изменить свою жизнь, денег потребуется немало. Монита решила во что бы то ни стало уехать, ей было невмоготу в Швеции, в душе зрела ненависть к обществу, которое кичилось процветанием, тогда как на самом деле процветали малочисленные привилегированные слои, а на долю подавляющего большинства выпала лишь одна привилегия: крутить маховик, приводящий в движение весь механизм.
   Она перебирала в уме разные способы добыть нужные средства, но не видела подходящего решения.
   Накопить деньги честным трудом? Исключено. До сих пор того, что оставалось после уплаты налогов, ей хватало только на квартиру и питание.
   Выиграть в тотализаторе? Маловероятно. И всетаки она каждую неделю заполняла бланки спортивного лото: хоть какаято надежда.
   Ждать крупного наследства неоткуда. Где найдешь смертельно больного миллионера, который попросит ее руки и прикажет долго жить в свадебную ночь…
   Некоторые девушки — она сама знала таких — хорошо зарабатывали проституцией. Теперь не обязательно промышлять на улице, назовись «моделью» и открой «ателье», или поступи в «институт массажа», или запишись в какойнибудь роскошный «сексклуб». Но ей сама мысль об этом была глубоко отвратительна.
   Остается украсть. Но как и где? Да и не выйдет у нее ничего, она слишком порядочна.
   Ладно, для начала хоть бы на стоящую работу устроиться.
   Моните и тут посчастливилось: ее взяли официанткой в популярный ресторан в деловом центре Стокгольма. Удобные рабочие часы, и можно рассчитывать на приличные чаевые.
   Среди тех, кто отдавал предпочтение этому ресторану, был Филип Трезор Мауритсон.
   Так вышло, что за один из столиков Мониты однажды сел аккуратно одетый человек с ординарной внешностью, который заказал свиные ножки с брюквенным пюре. Рассчитываясь, он сказал ей какойто шутливый комплимент, но особого впечатления на нее не произвел.
   Правда, и Монита не привлекла его внимания, во всяком случае в тот раз.
   Она не могла похвастаться броской внешностью, в чем давно уже убедилась, поскольку люди, с которыми она виделась раз или два, редко узнавали ее при повторной встрече. Темные волосы, сероголубые глаза, ровные зубы, правильные черты лица. Средний рост (метр шестьдесят пять), нормальное сложение (вес — шестьдесят килограммов).
   Некоторые мужчины считали ее красивой, но только те, у кого был случай как следует приглядеться к ней.
   Когда Мауритсон в третий раз за неделю сел за столик Мониты, она узнала его и угадала, что он попросит: шкварки с тушеным картофелем — в этот день это блюдо представляло в меню крестьянскую кухню. В прошлый раз он ел блины.
   Мауритсон заказал шкварки и молоко и, когда она принесла ему заказ, сказал:
   — А вы, должно быть, новенькая?
   Монита кивнула. Он не впервые обращался к ней, но она привыкла чувствовать себя безликой, и одежда официантки не прибавляла ей своеобразия.
   Когда она принесла счет, он не поскупился на чаевые и заметил:
   — Надеюсь, вы здесь приживетесь, как я прижился. В этом ресторане вкусно кормят, так что берегите фигуру.
   На прощание он дружески подмигнул ей.
   В последующие недели Монита приметила, что аккуратный маленький человек, который всегда ест крестьянские блюда и пьет только молоко, намеренно выбирает один из ее столиков. Постоит у двери, посмотрит, где она обслуживает, и садится там. Ей это было не совсем понятно, но чуточку лестно.
   Монита считала себя плохой официанткой, она не умела сдерживать себя, когда нетерпеливый клиент начинал брюзжать, на грубость отвечала грубостью. К тому же, поглощенная своими мыслями, часто бывала забывчива и невнимательна. Но вообщето работала быстро и ловко и с теми, кто, на ее взгляд, того заслуживал, держалась приветливо, однако без заигрывания и кокетства, в отличие от некоторых других девушек.
   Мауритсон неизменно перекидывался с ней парой слов, и она стала воспринимать его как старого знакомого. Моните нравилась его несколько старомодная учтивость, пусть даже она не вязалась с его взглядами на разные стороны жизни, которые он иногда кратко и выразительно излагал.
   Нельзя сказать, чтобы Монита была в восторге от своей новой работы — но в общемто ничего, и она успевала забрать Мону из детского сада до закрытия. Она уже не чувствовала себя такой безнадежно одинокой, как прежде, однако продолжала всей душой мечтать о возможности перебраться в более радушные края.
   У Моны появилось много подруг, и по утрам она буквально рвалась в детский сад. Ее лучшая подруга жила в том же доме, Монита познакомилась с родителями — славной молодой четой — и, когда им надо было освободить себе вечер, оставляла их дочь ночевать у себя. В свою очередь и Монита дважды воспользовалась возможностью вечером сходить в кино в центре. Других развлечений она не могла придумать, но всетаки теперь уже не чувствовала себя такой связанной. А позже дружба с соседями ей еще больше пригодилась.
   В один апрельский день — шел третий месяц ее работы в ресторане, — когда Монита стояла и о чемто грезила, Мауритсон подозвал ее к своему столику. Она подошла, кивнула на тарелку с гороховым супом и спросила: