В общем, народ пребывал в состоянии тотальной эйфории, встречая Калигулу алтарями и жертвоприношениями и называя его «светиком», «голубчиком», «куколкой» и «дитятком». А вскоре дитятко начало и тешиться…
   Рассудив, что прилагательное «божественный» к императорскому титулу пристегнуто не напрасно, Калигула повелел отдавать себе соответствующие почести. Вскоре в Риме едва не на каждом шагу стояли его статуи, и едва ли не в каждом квартале — храмы, посвященные новому божеству. Чтобы еще более увеличить количество памятников, а заодно и повысить художественное их качество, молодой венценосец распорядился привезти из Греции статуи богов работы знаменитых мастеров. Затем — и ведь гениальное в своей простоте решение! — их головы были сняты напрочь, а вместо них прилеплены головы правящего монарха, сиречь самого Калигулы.
   Во все века плебс требовал: «Хлеба и зрелищ!» И зрелища Калигула поставлял исправно. Рим погрузился в атмосферу нескончаемых — и весьма кровавых даже по тогдашним римским меркам — развлечений. Колизей работал без выходных. Что, конечно, не могло не отразиться на экономике — но экономические проблемы Сапожок всегда решал с обезоруживающей простотой. Когда резко подорожал скот, которым кормили диких зверей для зрелищ, он просто-напросто повелел бросить зверям на съедение всех содержавшихся в тюрьмах, независимо от того, за какое — мелкое или крупное — преступление человек в тюрьме находился.
   А если в процессе и случались кое-какие сбои, то император обычно справлялся с ними без труда. Когда один из таких заключенных, римский всадник, брошенный в Колизее к диким зверям, в голос кричал о своей невиновности, Калигула вернул его, приказал отсечь язык, а уже затем копьями снова выгнать на арену. После чего все прошло хорошо.
   Что до царственного разврата, то на этот предмет в народе довольно скоро воцарилась ностальгия по старым добрым временам императора Тиберия. (Тоже ведь, кстати, извечная синусоида: радостные вопли, приветствующие нового владыку, затем обязательная ностальгия, затем новый монарх и новые вопли, и так далее, по кругу, по кругу…) Ностальгия, кстати, была не менее оправданна, чем прежние восторги по поводу смены власти. По части разврата Сапожок утер бы нос кому угодно.
   Он с великим тщанием разыскивал красивых женщин (в чем ему помогала целая армия соглядатаев). А разыскав, приглашал вместе с мужьями во дворец, к царскому столу. Почему с мужьями? О, мужья-то и были необходимейшей частью спектакля. За обедом император брал гостью под руку и сопровождал в спальню. А вернувшись через полчаса, принимался рассуждать о достоинствах и недостатках ее тела, о том, насколько искусна — или безыскусна — она в постели. Участие мужа в дискуссии было обязательным — кто же еще располагал столь детальным знанием предмета?
   Будучи натурой творческой, Калигула любил и сымпровизировать, «сыграть по слуху», по наитию. Так, он неожиданно явился на свадьбу Гая Пизона, римского сенатора, где невеста, Ливия Орестелла, настолько ему приглянулась, что он тут же приказал препроводить ее в императорский дворец. И отпустил через несколько дней со строгим наказом более ни с кем не иметь любовных утех — что и понятно, можно ли оскверняться после объятий небожителя! Неблагодарная Ливия, однако, сошлась с мужем — за что и была отправлена в ссылку.
   Точно так же поступил Калигула с Лоллией Павлиной. Сперва отнял у мужа, а потом приказал хранить целомудрие и светлую память о ночах, проведенных с монархом. Эта, говорят, послушалась…
   Переспал он и со всеми своими сестрами. А чтобы злопыхатели не искали здесь греха, император снисходительно советовал им изучить биографию олимпийского громовержца Зевса-Юпитера. В том смысле, что чем же божественный Гай божественного Юпитера хуже? Впрочем, сестры не оставались достоянием одного лишь божества: Калигула щедро выделял их на ночку-другую своим любимцам. За исключением одной: Друзиллы, которую страстно любил и держал исключительно для себя.
   Волна казней прокатилась по стране. Казнили за все — за реальное или кажущееся «оскорбление величества» (а как вы понимаете, статья эта весьма и весьма каучуковая), за мнимые заговоры (при том, что реальных годами не было — в гордом, между прочим, Риме), за то, что стать у негодяя слишком величественна или, еще того хуже, волосы пышны (это был болезненный пунктик у лысеющего смолоду Сапожка). Причем если раньше он горделивым красавцам головы просто брил, то потом пришел к выводу, что кардинальнее снимать им прически вместе с головой.
   Но казнить человека просто и без затей представлялось Калигуле вульгарным. Остающиеся в живых тоже ведь должны были в полной мере ощутить масштабы императорского всемогущества. Посему он требовал, чтобы на казни непременно присутствовали и родственники. А когда отец казнимого Кассия Ветиллина, сенатор Капитон, попросил у Сапожка разрешения закрыть глаза (!), император, справедливо вознегодовав, тут же повелел предать его смерти вместе с сыном.
   Кстати, в отличие от правителей позднейших, Калигула нисколько не руководствовался родственными чувствами, проявляя завидный демократизм (что мы уже видели в ситуации с сестрами). Так, он без колебаний лишил жизни и собственного брата — за то, что от того пахло лекарством. «Противоядие?» — взревел Сапожок. «Да ты кого опасаешься, императора, что ли?» В общем, противоядие не понадобилось…
   Доставалось не только бедолагам-горожанам. Как-то Калигула решил побеседовать с одним изгнанником, сосланным еще во времена Тиберия и возвращенным в эпоху нового царствия. Он поинтересовался, чем тот занимался в ссылке. И получил опасливо-льстивый ответ: «Молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором!» Что бы там о Калигуле ни толковали, но с логикой у него, судя по всему, было в порядке. А по самой квадратной логике получалось, что все сосланные им, Сапожком, только и делают, что молят о его смерти! По островам — традиционным местам ссылки — были посланы солдаты с приказом перебить всех, и вскоре молиться стало некому.
   Люди жили в состоянии дичайшего, парализующего ужаса. И, пытаясь хоть как-то обезопасить себя, принялись в завещаниях указывать Калигулу наследником — наравне со своими детьми. Те, что побогаче, на этой схеме крепко погорели, потому что Калигула не без оснований считал себя оскорбленным, если после таких завещаний люди продолжали жить как ни в чем ни бывало. Дескать, состояние отписали, а сами теперь вон что! В качестве интеллигентного намека из императорского дворца в дома завещателей посылались флаконы с ядом — который оставалось, конечно же, принять.
   (Тут Сапожок, скорее всего, без злого умысла. Просто, как говорят, уж очень деньги любил — тоже черточка вполне типическая. Причем физической в некотором роде любовью: частенько рассыпая золотые монеты по полу и бегая по ним босиком или даже катаясь голышом. Потому что это смертный какой может думать, что деньги — это, дескать, дом, или костюм, или, уж простите за банальность, хлеб. Те, что на самой вершине, понимают: деньги — это вещь и в себе, и для себя.)
   А любовь— то народную он хорошо понимал, как и любой другой в его положении. Это уж люди совсем недалекие полагают, что правитель-самодур так-таки и убежден во всенародной любви к его персоне. Ни черта он не убежден. И даже более того, убежден в обратном. Отсюда и гвардии дворцовые, и лимузины пуленепробиваемые, и дачи с тройным кольцом охраны. Вряд ли приметы большой веры во всенародную любовь. Так же вот и Калигула. И чувствовал, и полной взаимностью платил. Говаривая не раз: «О, если бы у римского народа была одна шея!…» (И каким эхом отдавалась потом в веках эта фраза? Ну хотя бы шепотом, ну хоть про себя? Не такое уж уникальное чудовище, ежели разобраться.)
   А в отличие от впавшего в смирение английского короля Канута, Калигула и с небесами был на вполне короткой ноге. Астролог Фрасилл как-то — еще до воцарения Сапожка — сказал, что тот скорее на коне проскачет через Байский залив, чем станет императором. Взойдя на трон, Калигула тут же нагнал отовсюду грузовые суда, выстроил их в два ряда — во всю ширину залива, четыре километра! — насыпал земляной вал, и два дня подряд разъезжал взад и вперед по заливу, демонстрируя небесам заносчивый кукиш. (Хотя с другой стороны, и астролог все-таки прав оказался…)
   И все ж у героя нашего — даже у него! — припадок скромности единожды случился. Как-то в кругу приближенных он горько посетовал на то, что годы его правления не отмечены всенародными бедствиями, достойными летописей — ни тебе землетрясений, ни эпидемий, ни вулкан завалящий какой не извергся… Меня лично эта история приводит в полный восторг: похоже, что самого себя Сапожок к всенародным бедствиям действительно не относил!
   Ну, в общем, долго ли, коротко ли — да скорее, что долго, все-таки целых четыре года такого карнавала — а укокошили и его. И что интересно, народ наотрез отказывался в смерть императора верить и какую бы то ни было радость выражать. Абсолютно все были убеждены в том, что Калигула сам распустил весть об убийстве, чтобы выявить тех, кто поспешит пуститься в веселый пляс по поводу. Потом, конечно, поверили. Но не сразу, не сразу. Не сразу…
 
   Вот я и говорю: гордый, видите ли, Рим. Получивший некоторую передышку в лице дяди Сапожка, относительно безобидного гурмана и заики Кла-кла-клавдия. Который если кого и казнил, так все больше соратников собственной жены, Мессалины, по распутным утехам. Хотя и соратников тех тоже не один десяток набежал…
   А так мирно правил. Законы очень любил издавать. То бабахнет эдикт, чтобы бочки для вина смолили получше. То — опять-таки указом — порекомендует народу тисовый сок от змеиных укусов. То вот, сам животом страдая и не желая при случае совсем уж невоспитанным плебеем выглядеть, засядет за законопроект, чтобы любой, кому приспичило, на любом тебе застолье мог ветры пустить — и деяние сие было бы вполне благопристойным, ибо в соответствии с римским законом находящимся.
   В общем, мирно правил. Гурманствовал и попукивал. (Люди, прочитавшие великолепный роман Роберта Грейвза «Я, Клавдий» или хотя бы отсмотревшие не менее великолепный британский телесериал с тем же названием, могут и возмутиться: дескать, как это так, попукивал — все же и гуманист был, и историк, и даже где-то литератор. Не спорю. Хотя не вижу, отчего бы гурманствующему гуманисту — а может быть, именно гурманствующему — и не вот это вот самое. О чем, кстати, и Грейвз не раз и не два упоминает.)
   Ну, а потом этот Клавдий решил, что, пожалуй, оно гуманнее и экономичнее будет саму женушку показнить, чем раз за разом батальоны ее полюбовников жизни лишать. А казнивши Мессалину, сочетался счастливым — четвертым уже — браком с собственной племянницей Агриппиной. Усыновив и ее ребеночка, звали которого, между прочим, Нерон.
   И довольно скоро — в результате гурманских пристрастий и полного неумения выбрать достойную подругу жизни — отправился к праотцам, пытаясь переварить грибное жаркое. Грибочки для которого отбирала любящая супруга. Лично.
   После чего в Риме и случился Нерон.
 
   И ведь как же этот самый Нерон начинал! Приносят ему, скажем, на подпись указ о казни преступника, а он — очи горе, слезы по щекам катятся, и возглас горестный: «О, если бы я не умел писать!» Такая вот — в духе неоклассицизма — картина. (Странно, что до сих пор никто на холсте не воплотил.)
   Или вот сенат постановил ему, императору, всенародную благодарность вынести. (Я так понимаю — на всякий случай.) А он опять, на щеках румянец, очи долу, и скромно: «О, нет, сенаторы!… Я еще должен ее заслужить.»
   Тут— то все римляне от счастья и обалдели: ну надо же, экий херувим попался! А время показало, что попался им актер. И талантливый, сукин сын -что твой Клинтон.
   Ну, а уж потом пошло-поехало. С актерства же и начавшись.
   Потому что более всего жаждалось Нерону славы именно на поприще искусств. Он так себе рассудил, что императором почти что и любой стать может — накорми отчима грибочками, да и дело с концом. А служенье муз — оно ведь не государством управлять, оно суеты не терпит.
 
   Отвлекаясь от темы: тоже вот заковыка возникает. И отчего это власть имущих так к музам всенепременно тянет? Что тут за таинственная фрейдистская сублимация в работе? Чего компенсируем-то, братцы? Ведь тянет — и все тут, спасу нет. Иван IV Васильевич к хоровому пению профессиональное пристрастие имел (без дураков — эвон сколько песнопений самолично на ноты тогдашние перелопатил, от казней отдыхаючи). Всемогущий кардинал Ришелье пиесы пописывал штилем самым высоким. Фридрих-пруссак на флейте свиристел беспрестанно, да так норовил, чтобы непременно перед каким-нибудь Вольтером фиоритуру позаковыристей запустить. Черчилль на старости лет Нобелевскую премию отхватил — и опять-таки не по физике, а по литературе. Леонид Ильич покойный, так тот на Нобелевские не замахивался, а Ленинскую все-таки по той же литературе за трилогию бессмертную взял. Клинтон вон на саксофоне дул чего-то — говорил, джаз. Господин Гитлер пейзажи городские писал, и непременно маслом. Калигула вышеупомянутый очень любил сольным авангардным танцем гостей порадовать. Но даже и те, что сами ни к инструментам, ни к кистям, ни к пуантам не рвались, в плену прекрасных муз пребывали неизменно. Да вот и Ильич, творец пролетарского, как он утверждал, государства, задремлет, бывало, под звуки рояля, от невыносимого революционного напряжения расслабившись, а потом как вскочит, да как закричит: ничего, дескать, не знаю лучше Apassionata!
 
   Ну, в общем, вот так же и Нерон. Весь так и ушел в искусство. Не пропускал ни одного состязания: ни кифаредов, ни декламаторов, ни тем более вечеров авторской поэзии. И что интересно — ни на одном ни разу не проиграл. Так-таки на каждом лавров и удостаивался. То ли от того, что талантлив очень был, то ли еще почему.
   Тут, конечно, поклонники появились, фан-клубы организовываться стали. Нерон такого важного дела на самотек не пустил, а — как все тот же Светоний пишет — отобрал пять с лишком тысяч молодых людей и обучал их аплодировать, да не просто так, а с вывертом: «жужжанием», «желобком» да «кирпичиком» (что бы оно там ни значило). А уж с такой-то клакой успех завсегда был обеспечен.
   Относясь к искусству серьезно, Нерон требовал такого же отношения и от других. Во время его выступления — будь то арпеджио на кифаре, декламация или вокализ — театр покидать было ни-ни. Под страхом того самого. Отчего, как пишут историки, несколько беременных дамочек прямо в зрительном зале и разрешились.
   На любви Нерона к музам и втерся к нему в доверие некий Вителлий, тоже, в общем-то, негодяй — а впоследствии еще и император. На состязании кифаредов стоял как-то Нерон с инструментом наготове, но что-то вдруг застеснялся, ну уж случилась такая конфузия. И он было себе с кифарою пошел прочь, но тут-то Вителлий ему буквально грудью дорогу и перегородил. Дескать, хотите, ваше величество, казните за смелость, но уйти не дам, потому как народ вашей божественной кифары требует. И таковой, дескать, народной воле не подчиниться даже и преступно. Ну, Нерон, понятное дело, после этакой речи народу на кифаре сбацал, а Вителлия крепко полюбил и приблизил.
   И, конечно, не без того — ревнив был к чужой славе. Но это у них, людей творческих, дело обычное. Наш-то герой, чтобы и следа от прежних лауреатов не осталось, все их статуи и изображения (а таковые им по статусу полагались) повелел с цоколей посшибать и пошвырять в сортиры. Тут, в общем-то, такого уж чудовищного ничего и нет — дай вот для эксперимента власть Неронову какому из нынешних творцов, так уж не один соперник в сортире приземлится, уж это я вам гарантирую.
   Но и у самого императора соперники-завистники водились. Один вот такой Марк Анней Лукан, из поэтов, так прямо на желчь исходил. А все из-за чего? Да вот ушел как-то Нерон — и демонстративно так ушел, с шумом — с творческого вечера вот этого самого Лукана, когда тот до самых своих возвышенных стихов добрался. Ну, Лукан свою мелкую месть заготовил и воплотил — что интересно, опять же в сортире. Общественном. Усевшись понадежнее, он с ужасающим грохотом испустил ветры и тут же торжественно продекламировал нероновы строки: «Словно бы гром прогремел над землей…» После чего все сидевшие на своих точках патриции в ужасе повскакивали и кинулись наутек, прервав процесс на самом интересном месте.
   И со временем Нерону то ли искусство, то ли еще что окончательно в голову ударило. И принялся он зверствовать да распутничать так, что и Калигула от зависти в гробу завертелся.
   Понесся наш император по установившемуся замкнутому кругу театральных выступлений, массовых казней и извращенных до беспредела сексуальных эскапад. Заваливая в постель и невинных девиц, и замужних матрон, и мальчиков — рабов и свободных. А в качестве кукиша небесам (опять-таки доказательство того, в каком одиночестве смиренный Канут пребывает) изнасиловал и весталку, девственную хранительницу очага в храме Весты — на что до него никто не отваживался, да и после него проделал лишь еще один такой же (о чем речь несколько ниже будет).
   Одного из своих мальчиков, Спора, он даже сделал евнухом. Но, как говорят историки, не из чистого садизма, а только лишь чтобы жениться на нем чин чином, как на приличной и более или менее полноценной женщине. Отыграл и свадьбу, со всеми положенными обрядами, с приданым. Спор восседал на носилках рядом с Нероном, одетый в торжественное платье императрицы, а властелин тогдашнего цивилизованного мира прилюдно лобзал его взасос.
   Однако Нерон и сам был не прочь побывать в «невестах». Сначала происходило это просто и скромно — в дворцовой спальне, но потом императору там стало тесно, отчего и появилась новая забава. Людей — мужчин и женщин — осужденных за что-либо, а то и просто так, привязывали к столбам, а затем вывозили клетку, из которой в звериных шкурах выскакивал Нерон, тут же набрасываясь на несчастных и насилуя их подряд. (Как, кстати, изнасиловал он перед самой казнью и своего близкого родственника, Авла Плавтия.) Но это была лишь первая часть спектакля. Затем император тут же, прилюдно, отдавался вольноотпущеннику Дорифору, своему любимцу и любовнику.
   За которого впоследствии вышел замуж — как до того за него Спор. Опять же свадьба, музыка, жрецы, все как у людей. Только на сей раз отдавался он Дорифору с воплями и слезами, как девушка, расстающаяся с целомудрием.
   Не раз похвалялся он и связью с собственной матерью. Историки, правда, на сей счет несколько сомневаются. Но когда привезли ее тело — а убита Агриппина была по приказу сыночка — он тут же прибежал посмотреть на труп и, сдернув покрывало, принялся обсуждать с придворными холуями достоинства и недостатки ног, груди и всего такого прочего. После чего напился до поросячьего визга. Говорят, с горя…
   Да и с женой — женщиной натуральной, не переделанной, да вдобавок еще и красивой, была у него и такая — обошелся не лучше. Вернулся как-то со скачек, крепко навеселе да с шумом, а бедняжка Поппея — беременная, на сносях уже — каким-то словом неосторожным его и попрекнула. Властелина мира, то есть. Ну, он ей и показал, кто на планете хозяин. На пол сбил, и ногами, ногами… Ну что долго рассказывать — убил, в общем.
   Самым эффектным театральным действом его был, говорят, пожар Рима. Тут мнения историков расходятся. Кто говорит, Нерон город и подпалил для вящего творческого экстаза, а кто утверждает — сам по себе Рим загорелся. Но так или иначе, столица империи пылала, а император в театральном одеянии то ли пел, то ли декламировал свою поэму «Крушение Трои», изредка акцентируя ритм на неизменной кифаре. Шесть дней пожара — шесть вечеров авторской песни…
   Да народ бы и это стерпел. Но тут уже преторианцам — собственной нероновой дворцовой гвардии — эта свистопляска поднадоела, отчего они и взбунтовались. При поддержке прочих вооруженных сил. Нерон, однако, в руки им не дался — из небеспочвенных опасений, что обойдутся с ним негуманно — и покончил с собой. Не забыв произнести перед смертью знаменитое: «Какой актер умирает!»
 
   А вот теперь хочется мне здесь к еще одному имени обратиться. Из совсем иного племени — не тех, что при силе, а тех, что как бы при мудрости.
   Римский мыслитель и, как нас уверяют, стоик Сенека проживал, как известно, с Нероном не просто в одну эпоху, но под одной же и крышей — в качестве его наставника и репетитора с самых младых ногтей. И вот все по сей день в раже заходятся: Сенека, дескать, Сенека! Философ, дескать, и все такое прочее.
   И красиво ведь философствовал. Да вот хотя бы это: «Кто не рабствует в том или другом смысле? Этот вот — раб похоти, тот — корыстной жадности, а тот — честолюбия… И нет рабства более позорного, чем рабство добровольное». Возразить — особенно противу последней самой фразы — нечего.
   Но и это вот тоже Сенекой писано — для Нерона: «Как приятно владыке вселенной обратиться к своей доброй совести, а потом кинуть взгляд на распростертую у его ног громадную толпу, раздираемую несогласиями, мятежную и бессильную, готовую с диким ревом встречать чужую гибель, да и свою собственную».
   Так вот что я в связи со всем этим про упомянутого любомудра сказать хочу. Ежели он, годы и годы рядом с Нероном проведши, ни черточки единой плохой в чудище эдаком не углядел и ничему толковому подопечного своего не выучил — так какой же он, к растакой матери, наставник и философ, и по какому такому праву остальное народонаселение учить берется?
   А если он видеть все видел, но из страха за собственный зад гимны да пеаны владыке распевал безостановочно — так опять-таки, насколько оно честно всем прочим на предмет стоического отношения к жизни мозги вправлять, при весьма не стоически прожитой собственной?
   Вот вам они и любомудры-философы. Дюринги-шеллинги-виттгенштейны. Но это, впрочем, из другой музыкальной шкатулки мелодия.
 
   Вернемся мы лучше к нашему зверинцу. По отношению к которому, я думаю, иной читатель может и некоторое недоверие выразить. И возразить, что, во-первых, такой — почти подряд — набор чудовищ явление и не совсем типическое, а во-вторых, тут и биологический, наследственный фактор какую-то малосимпатичную роль может играть. В конце концов, и Тиберий, и Калигула, и Нерон — родом из одного, как говорят нынче, «генетического резервуара», и все они теснейшим родством промеж себя повязаны были.
   Ну что ж, можно и из другого «резервуара» зачерпнуть. Из Рима пока не выезжая — для чистоты эксперимента.
   И начнем мы с человека, который въедливому оппоненту может показаться блистательной антитезой всех сделанных выше утверждений о природе власти и характеристиках властителей. Ну, тут уж кому антитеза — а по мне так то самое исключение. Которое, как мы договорились — и так далее.
   В общем, еще один римский император. По имени Марк Антонин. И по прозванию «Философ». Нам почему-то более известный под именем Марка Аврелия.
   Ну, про него слова плохого не скажу. И писал так, что любо-дорого перечесть (перед сном — особливо, очень потом сны благие да розовые снятся), да и руководил без обычных для его должности излишеств. Будучи гомо не только сапиенс, но и вообще достойной высоконравственной особью.
   О веротерпимости его и о духовных исканиях тома написаны — что уж перепевать. Милостив был неизменно ко всем, назначая преступникам наказание, меньшее того, что полагалось по закону (тут бы уже мог я и возразить, будучи вынужденным потребителем этой части наследия Марка Аврелия в повседневной будничной жизни). От судей требовал выслушивать обвиняемых внимательнейшим образом, не останавливаясь перед наказанием — чего вообще-то не любил — нерадивых судейских чинов.
   Человеколюбие его было настолько невероятно для в целом кровавых римских времен, что приводило современников в состояние полной прострации. Марк даже запретил канатным плясунам выступать без подушек внизу — бьются же! (Чуть позже подушки были заменены дожившей до наших дней сеткой — так что неплохо и цирковым знать, кому они этим обязаны.)
   Любимым изречением его была, как говорят, следующая мысль Платона: «Государства процветали бы, если бы философы были властителями, или если бы властители были философами». (К чему мы позже непременно вернемся с тем, чтобы поставить Марку, а заодно и Платону, внушительную запятую.)
   Но, как бы там ни было, а вот такое почти что и нереальное человеческое существо правило в те далекие времена Римом.
   Соправитель Марка, однако — а было это время такого странного конституционного двуцарствия — уже сбои давал. Не тянул этот соправитель, Вер, на такой высокой моральной ноте. Что и не мудрено, если принять во внимание, сколько таковых аврелиев во всей человеческой истории наберется.
   И не сказать, чтобы Вер этот был таким уж отъявленным негодяем. Ну, не любил он заведенных Марком благочестивых посиделок, где и вина-то толком не подносили. И всегда после них бегом бежал в ближайший кабак, где от души надирался и для вящего удовольствия ввязывался в добрую драчку. Приползая домой, как въедливо докладывают нам современники, украшенный честно заработанными синяками да шишками.
   И кончил Вер, прямо скажем, неважно. Нехорошо кончил. Он потихоньку от жены вовсю развлекался с родной тещенькой, и все бы оно ничего, кабы не развязался у Вера после очередной пьянки язык — надо думать, на тему «кто в доме хозяин» — и не выложи он всю таковскую ситуацию родной жене.