Страница:
— Вы, я вижу, в квартире живете.
— Ну, — как спросил, а не то что ответил.
— У меня время сегодня есть. Даже много его, — и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.
А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек — к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка-мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится — это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е-мое? — в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, — так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.
— Слышь, тебе хлеба не надо?
А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча — значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса — у таких, у серьезных, бывает весь холодильник забит по самую морозилку.
— Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?
— Чего меня звать? Тут я! — и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.
— А у тебя душ работает?
— Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! — пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.
— Не-ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?
И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.
— Такая у меня Оля… хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже… и отцу трусики даже стирает! — и не сразу, но вроде как отпустило.
И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где-то — и в какой-то подъезд затащил. И зачем-то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:
— Не хочу! Я к тебе хочу! — и коленом загородилась от него, и уперлась во что-то — в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? — Дай хлебнуть, а? — и ладонью удостоверилась: точно, стекло.
И он без охоты, а все-таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить — а чего в чекушке и пить-то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла — всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ-э, бэ-э — всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.
— Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! — и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило — не разогнуться. — Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!
— Тебя, сука?! Не простит никогда! — подошел, ногой замахнулся, а все-таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. — Манда ты брюхатая!
— Я? С чего бы? Нет…
— А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!
— Мне помыться бы, и буду стерильная, — ногу его обняла, чтоб не дрался. — Минет тебе сделаю…
А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, — деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует — ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ-э да рэ-э! — теперь не бараном — медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.
И — как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой — о трубу, о трубу! — но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор… на руках — мимо-мет свой!
— Витя, слышь? — и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным — о железо. — Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! — и опять засмеялась, получилось немного со свистом — из-за щербатого рта.
А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что-то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли… Если груди набухли, как он говорит, — и пощупала их, вроде правда набухли — это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. «Скорая» очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце…
— Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! — и хотела опять хохотнуть, а не вышло: — Вместо Петеньки! Сыночка моего! — и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.
А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой-то квартире заиграли как будто на гитаре… или пластинку поставили… это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера — с гармошкой: «А на столе стоит бутылка, полбутылки — виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!» А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: «Что же вы дома сидите-то? Людям теперь дозволено летать!» Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: «Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!» — и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая-то рядом с ней, пригляделась, а это — их Пират, как очумелый, по небу носится — кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: «А чего ему, мышей не ловить!» А Тося тайком бывало его спустит, так уж он носился по стене, по забору — повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто-то за ноги держит. Оглянулась, а там — дядя Петр, говорит: «Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!» А Тося ему: «А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?» — «Так они, — говорит, — тоже уже отдуплились!» И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что-то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: «Тсинь-тсинь-тсинь!» Как разбитая стеклотара — это в Москве так птицы под утро поют, будто кто стоит под окном и трясет ящиком с боем. А в Песчановке нет, там у каждой птички свой перелив был… И проснулась совсем. Очень ноги замерзли. «А я сидела на диване, вышивала платок Ване, — вот что мама, видимо, пела. — Не дошила пятый номер, и сказали: Ваня помер».
Потянулась с зевком. И вправду уже светало. Дверь где-то хлопнула, и лифт туда побежал. Тридцать тысяч же было вчера… или позавчера? Надо вспомнить — не это, другое, очень важное. Мимо-мет как он нес свой — Витька, сволочь такая, если придет, точно сегодня убьет, — нет, не это… Решила потихоньку подняться посмотреть, может, кто для кошек чего уже вынес. Их в Москве уважают непомерно — и своих, и любых. И одышка взялась непонятно, откуда. И как раз после третьего этажа в пластмассовой банке творожок оказался. Понюхала — вот нисколько незалежалый, и поела его, он еще в молоке был немного разведенный, и выпила.
Жалко, Олечке так и не позвонила, такая она у нее хорошая девочка. Но не это, что-то было вчера поважней. И в карман нижней кофты сунулась, думала денюжка там, а это — жетон от метро. А только кто же его сейчас купит? И пошла вниз, и дальше — через двор. Никого во дворе еще не было, дворник только метлой махал. Он-то точно жетона не купит, куда ему ехать? И под кустик при нем не полезешь. А куст, что обидно, у забора стоял, как специально, высокий и не облетевший совсем. А с других вон деревьев уже сколько листьев нападало. Рано вроде бы… Или, может, пора? Витя правильно говорит, зимовать в Краснодар надо ехать — электричками, чтобы бесплатно. Оторвется он, как же, от своей бизнесменки. И на улицу вышла. И увидела это самое дерево — одно оно было на всю улицу — он ее привалил к нему и говорит… Это он ей сказал что-то важное, этот выбритый. Точно он. Как же вспомнить-то? — и свернула налево, — если он промолчал всю дорогу, чуть плечо ей не вывернул.
А машины вовсю уже ездили. И увидела рядом телефон-автомат. И схватилась за трубку, — если Бог ее слышит сейчас, е-мое, да кого еще Ему слушать, все же спят еще — цифры стала накручивать — одна она Его просит сейчас: ну дай Ты мне с Олечкой поговорить!
«Ой, мамулька моя золотая! Ты знаешь, ты сколько уже не звонила?» — это Олечка скажет, а она ей: «Я, доченька, лечусь. Меня такие врачи хорошие в больнице уколами колют! Я как выпишусь, мы сразу с тобой в парк пойдем. На ракете кататься! Помнишь, как я тебя на ракете катала, а ты маленькая была: на какете какаться! А как Мишенька? Какие он оценки приносит?» Что-то щелкнуло в самом ухе и раздался гудок. И она от волнения вся покрылась, как цыпками, мелким потом.
— Да… Але! — это, видимо, Мишенькин голос был, только хриплый очень, спросонья.
— Але! Это кто говорит?!
И — гудки. Надо было иначе сказать: Мишенька, это я — твоя мама… И ударила трубкой по цифрам, а потом по стеклу. Ведь просила же, Господи, в эту осень, может, первый раз и попросила о чем! И увидела рядом, на полочке очистки от апельсина. Подал, значит, — пусть по-своему, а пожалел. И понюхала их острый запах, и разжевала до кашицы.
— Господи, прости мне все сразу! Я… я лучше! — Если до кашицы, то и не горько совсем. — Ты ведь не знаешь меня! А я лучше! Я очень, например, справедливая, да. И благодарная. Ты мне сделал и я Тебе, только скажи, я, что хочешь — да я в лепешку!
И заплакала. Что она Ему может? Нагнулась, подтянула носки и пошла.
Витька Бога не ставит вот ни в грош. Говорит, для меня бог — это зверь, хоть собака, хоть тигр, да я пауку, говорит, поклоняться готов, вот настолько он лучше человека. Скорей бы, говорит, все люди от нитронной бомбы подохли. И дали бы наконец природе спокойно, великолепно пожить. Такое сказать! А вот придет горячка, и будет с себя червяков-пауков как миленький сбрасывать.
На углу сначала зеленый горел, а когда она подошла, снова красный включили. Если Бог ее любит, — и побежала, даже не успела и загадать, чуть на нее мотоцикл не наехал, в сантиметре одном просвистел, — а дорога широкая, пока добежала до тротуара, запыхалась. Смотрит, крыса стоит, никого не боится. И вот какая же умная тварь: постояла, а как только дали зеленый, стала улицу переходить. Машины стоят перед ней, как навытяжку, а она переходит, — как по-Витькиному уже: все люди, как он говорит, «коллективно самоубились», а эта сволочь гуляет, задавить ее некому. И тогда она руками показывать стала: мол, водитель, давай ее переехай грузовиком! А он свесился к ней из дверки, пожилой такой дядечка:
— Залезай! — говорит, а глаз хитрый.
— Сколько дашь? — к колесу подошла, и не знает, как и быть, а ему уже сзади гудят.
— Не обижу! — руку ей уже высунул. — Ну? Бутылку. Две дам! Ну?
— Нет, — попятилась.
Она вечером лучше пойдет на работу, помоется… Ее Машенька ждет, такая хорошая, умная девочка… А работы, ее вон сколько — невпроворот, руки-ноги пока все целые, правильно?
И пошла, и свернула в какую-то невысокую арку, и по старым кирпичным домам угадала, что здесь где-то ступеньки должны быть в подвал. По листве возле стен походила и нашла. Спустилась по ним и присела-таки наконец возле железной двери. Хорошо-то как, Господи, как хорошо-то! А когда вылезала обратно, и еще лучше сделалось — от сытного и горячего запаха. Побежала на него — прямо тут, за углом оказался фургон с хлебом. Его парень носил на лотках в заднюю дверь магазина. Подошла и прижалась к стене. И стала просто смотреть парню в ноги, ее Витя так научил, — она же не попрошайка, не помоечница, как Леопольд, у нее есть работа, и Машеньке на гостинец останется, и Вите тому же еще бутылку поставит, пусть знает наших! — парень нес уже пятый лоток, просто надо ему на ботинки смотреть, как он, допустим, эту вот самую лужу обходит. Молодой, без усов еще — и как раз возле лужи споткнулся, и две булки упали. И тогда она подошла и сказала:
— Я очень извиняюсь. Я можно одну возьму?
— Да хоть обе! Куда их? — он ведь тоже был рад, что не весь лоток опрокинул.
И она подняла их и потерла о юбку.
Булки были с вареньем, еще теплые. И одну она съела, а вторую понесла через двор в надежде снова проголодаться. И опять услыхала стеклянные эти, утренние голоса, как посуда разбитая, и обернулась на их грохот. В палисаднике возле дома стоял куст, он почти уже облетел… он был весь в воробьях, как в какой-нибудь падалке непопадавшей. Но она не поверила в то, что они так вот могут, и шагнула поближе. И всё, сотня маленьких глоток заткнулась — разом, как один человек. И от этого сделалось тихо и как бы даже прекрасно. Так прекрасно, что не стерпеть:
— Ну-ка пойте, засранцы! — и замахнулась руками. — А я сидела на диване, вышивала платок Ване!
И они все снялись, точно шар, а потом растянулись немного, полетали, так интересно перетекая, как молоко в целлофане, и опустились неподалеку на дерево — тополь. Все сто душ, как одна…
И она отломила от булки и возле тополя им покрошила. А остальное доела, пока шла через двор.
Ее Петя однажды спросил: «Мамочка, а у мушек есть душки?» А она не услышала, говорит: «Тушки?» А он ей: «Нет, душки! Ну… малюсенькие такие душечки. Есть?!»
И опять засаднившим нутром поняла, что должна что-то вспомнить очень важное… нет, что ей нужно поскорее пристроить жетон от метро. И почти побежала, и квартала, наверно, четыре или пять смотрела по всем сторонам, и увидела наконец у ларька двух небритых, в помятых пиджаках мужиков. И без слов подошла и положила жетон на их стол, а они даже бровью не повели. И тогда она отвернулась взять с другого стола стаканчик из белой пластмассы, а когда обернулась обратно, жетона нигде уже не было. И как не было никогда — такие у них были лица. Но она все равно улыбнулась им:
— Извиняюсь, конечно. Не угостите ли?
А они продолжали молчком в себя пиво гнать своими небритыми кадыками. А обратно жетон у них попросить, так они еще так пихнут в грязь!..
Хуже Вити. А может, и точно такие же сволочи. И пошла, никуда не сворачивая, без надежды. А без надежды даже и лучше. И увидела речку, прямо уперлась в нее, в эту самую Яузу-кляузу — а какие еще в Москве речки, других-то, наверно, и нету? А главное, вон и мостик для труб — точно такой же. И опять захотелось до исступления постоять на нем, вниз поглядеть. И пошла. И тогда в животе что-то дернулось, как младенчик. Она вспомнила! Она это и вспомнила, что хотела, а никак не могла: Машин братик. Дерется уже. Мамку пихает. Только, на зиму глядя, куда его? Теперь и не выпьешь — разве можно? Нельзя теперь. Разве самую малость. И на мостик нельзя. А зима придет, как она станет работать? Зато будет Машеньке брат. Чтоб росла не одна, чтоб заботилась, как и Олечка, она вон какая хорошая, трудолюбивая девочка.
И пошла-таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась — не на этот, на точно такой же, — вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела — желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается — берег ищет. А речка-то, Яуза эта, как колодец, — в камне вся до самого верху. А дальше что же? — видимо, еще большая речка, и у той еще большие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает — вот до того ей жить охота. А теперь этот — надо же, как распихался, — Петька, слышь, мамке же больно.
Или лучше пусть Коля… Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел — перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, — нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.
А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.
Есть ли кофе после смерти?
— Ну, — как спросил, а не то что ответил.
— У меня время сегодня есть. Даже много его, — и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.
А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек — к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка-мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится — это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е-мое? — в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, — так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.
— Слышь, тебе хлеба не надо?
А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча — значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса — у таких, у серьезных, бывает весь холодильник забит по самую морозилку.
— Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?
— Чего меня звать? Тут я! — и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.
— А у тебя душ работает?
— Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! — пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.
— Не-ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?
И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.
— Такая у меня Оля… хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже… и отцу трусики даже стирает! — и не сразу, но вроде как отпустило.
И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где-то — и в какой-то подъезд затащил. И зачем-то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:
— Не хочу! Я к тебе хочу! — и коленом загородилась от него, и уперлась во что-то — в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? — Дай хлебнуть, а? — и ладонью удостоверилась: точно, стекло.
И он без охоты, а все-таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить — а чего в чекушке и пить-то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла — всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ-э, бэ-э — всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.
— Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! — и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило — не разогнуться. — Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!
— Тебя, сука?! Не простит никогда! — подошел, ногой замахнулся, а все-таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. — Манда ты брюхатая!
— Я? С чего бы? Нет…
— А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!
— Мне помыться бы, и буду стерильная, — ногу его обняла, чтоб не дрался. — Минет тебе сделаю…
А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, — деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует — ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ-э да рэ-э! — теперь не бараном — медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.
И — как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой — о трубу, о трубу! — но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор… на руках — мимо-мет свой!
— Витя, слышь? — и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным — о железо. — Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! — и опять засмеялась, получилось немного со свистом — из-за щербатого рта.
А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что-то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли… Если груди набухли, как он говорит, — и пощупала их, вроде правда набухли — это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. «Скорая» очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце…
— Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! — и хотела опять хохотнуть, а не вышло: — Вместо Петеньки! Сыночка моего! — и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.
А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой-то квартире заиграли как будто на гитаре… или пластинку поставили… это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера — с гармошкой: «А на столе стоит бутылка, полбутылки — виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!» А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: «Что же вы дома сидите-то? Людям теперь дозволено летать!» Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: «Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!» — и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая-то рядом с ней, пригляделась, а это — их Пират, как очумелый, по небу носится — кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: «А чего ему, мышей не ловить!» А Тося тайком бывало его спустит, так уж он носился по стене, по забору — повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто-то за ноги держит. Оглянулась, а там — дядя Петр, говорит: «Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!» А Тося ему: «А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?» — «Так они, — говорит, — тоже уже отдуплились!» И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что-то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: «Тсинь-тсинь-тсинь!» Как разбитая стеклотара — это в Москве так птицы под утро поют, будто кто стоит под окном и трясет ящиком с боем. А в Песчановке нет, там у каждой птички свой перелив был… И проснулась совсем. Очень ноги замерзли. «А я сидела на диване, вышивала платок Ване, — вот что мама, видимо, пела. — Не дошила пятый номер, и сказали: Ваня помер».
Потянулась с зевком. И вправду уже светало. Дверь где-то хлопнула, и лифт туда побежал. Тридцать тысяч же было вчера… или позавчера? Надо вспомнить — не это, другое, очень важное. Мимо-мет как он нес свой — Витька, сволочь такая, если придет, точно сегодня убьет, — нет, не это… Решила потихоньку подняться посмотреть, может, кто для кошек чего уже вынес. Их в Москве уважают непомерно — и своих, и любых. И одышка взялась непонятно, откуда. И как раз после третьего этажа в пластмассовой банке творожок оказался. Понюхала — вот нисколько незалежалый, и поела его, он еще в молоке был немного разведенный, и выпила.
Жалко, Олечке так и не позвонила, такая она у нее хорошая девочка. Но не это, что-то было вчера поважней. И в карман нижней кофты сунулась, думала денюжка там, а это — жетон от метро. А только кто же его сейчас купит? И пошла вниз, и дальше — через двор. Никого во дворе еще не было, дворник только метлой махал. Он-то точно жетона не купит, куда ему ехать? И под кустик при нем не полезешь. А куст, что обидно, у забора стоял, как специально, высокий и не облетевший совсем. А с других вон деревьев уже сколько листьев нападало. Рано вроде бы… Или, может, пора? Витя правильно говорит, зимовать в Краснодар надо ехать — электричками, чтобы бесплатно. Оторвется он, как же, от своей бизнесменки. И на улицу вышла. И увидела это самое дерево — одно оно было на всю улицу — он ее привалил к нему и говорит… Это он ей сказал что-то важное, этот выбритый. Точно он. Как же вспомнить-то? — и свернула налево, — если он промолчал всю дорогу, чуть плечо ей не вывернул.
А машины вовсю уже ездили. И увидела рядом телефон-автомат. И схватилась за трубку, — если Бог ее слышит сейчас, е-мое, да кого еще Ему слушать, все же спят еще — цифры стала накручивать — одна она Его просит сейчас: ну дай Ты мне с Олечкой поговорить!
«Ой, мамулька моя золотая! Ты знаешь, ты сколько уже не звонила?» — это Олечка скажет, а она ей: «Я, доченька, лечусь. Меня такие врачи хорошие в больнице уколами колют! Я как выпишусь, мы сразу с тобой в парк пойдем. На ракете кататься! Помнишь, как я тебя на ракете катала, а ты маленькая была: на какете какаться! А как Мишенька? Какие он оценки приносит?» Что-то щелкнуло в самом ухе и раздался гудок. И она от волнения вся покрылась, как цыпками, мелким потом.
— Да… Але! — это, видимо, Мишенькин голос был, только хриплый очень, спросонья.
— Але! Это кто говорит?!
И — гудки. Надо было иначе сказать: Мишенька, это я — твоя мама… И ударила трубкой по цифрам, а потом по стеклу. Ведь просила же, Господи, в эту осень, может, первый раз и попросила о чем! И увидела рядом, на полочке очистки от апельсина. Подал, значит, — пусть по-своему, а пожалел. И понюхала их острый запах, и разжевала до кашицы.
— Господи, прости мне все сразу! Я… я лучше! — Если до кашицы, то и не горько совсем. — Ты ведь не знаешь меня! А я лучше! Я очень, например, справедливая, да. И благодарная. Ты мне сделал и я Тебе, только скажи, я, что хочешь — да я в лепешку!
И заплакала. Что она Ему может? Нагнулась, подтянула носки и пошла.
Витька Бога не ставит вот ни в грош. Говорит, для меня бог — это зверь, хоть собака, хоть тигр, да я пауку, говорит, поклоняться готов, вот настолько он лучше человека. Скорей бы, говорит, все люди от нитронной бомбы подохли. И дали бы наконец природе спокойно, великолепно пожить. Такое сказать! А вот придет горячка, и будет с себя червяков-пауков как миленький сбрасывать.
На углу сначала зеленый горел, а когда она подошла, снова красный включили. Если Бог ее любит, — и побежала, даже не успела и загадать, чуть на нее мотоцикл не наехал, в сантиметре одном просвистел, — а дорога широкая, пока добежала до тротуара, запыхалась. Смотрит, крыса стоит, никого не боится. И вот какая же умная тварь: постояла, а как только дали зеленый, стала улицу переходить. Машины стоят перед ней, как навытяжку, а она переходит, — как по-Витькиному уже: все люди, как он говорит, «коллективно самоубились», а эта сволочь гуляет, задавить ее некому. И тогда она руками показывать стала: мол, водитель, давай ее переехай грузовиком! А он свесился к ней из дверки, пожилой такой дядечка:
— Залезай! — говорит, а глаз хитрый.
— Сколько дашь? — к колесу подошла, и не знает, как и быть, а ему уже сзади гудят.
— Не обижу! — руку ей уже высунул. — Ну? Бутылку. Две дам! Ну?
— Нет, — попятилась.
Она вечером лучше пойдет на работу, помоется… Ее Машенька ждет, такая хорошая, умная девочка… А работы, ее вон сколько — невпроворот, руки-ноги пока все целые, правильно?
И пошла, и свернула в какую-то невысокую арку, и по старым кирпичным домам угадала, что здесь где-то ступеньки должны быть в подвал. По листве возле стен походила и нашла. Спустилась по ним и присела-таки наконец возле железной двери. Хорошо-то как, Господи, как хорошо-то! А когда вылезала обратно, и еще лучше сделалось — от сытного и горячего запаха. Побежала на него — прямо тут, за углом оказался фургон с хлебом. Его парень носил на лотках в заднюю дверь магазина. Подошла и прижалась к стене. И стала просто смотреть парню в ноги, ее Витя так научил, — она же не попрошайка, не помоечница, как Леопольд, у нее есть работа, и Машеньке на гостинец останется, и Вите тому же еще бутылку поставит, пусть знает наших! — парень нес уже пятый лоток, просто надо ему на ботинки смотреть, как он, допустим, эту вот самую лужу обходит. Молодой, без усов еще — и как раз возле лужи споткнулся, и две булки упали. И тогда она подошла и сказала:
— Я очень извиняюсь. Я можно одну возьму?
— Да хоть обе! Куда их? — он ведь тоже был рад, что не весь лоток опрокинул.
И она подняла их и потерла о юбку.
Булки были с вареньем, еще теплые. И одну она съела, а вторую понесла через двор в надежде снова проголодаться. И опять услыхала стеклянные эти, утренние голоса, как посуда разбитая, и обернулась на их грохот. В палисаднике возле дома стоял куст, он почти уже облетел… он был весь в воробьях, как в какой-нибудь падалке непопадавшей. Но она не поверила в то, что они так вот могут, и шагнула поближе. И всё, сотня маленьких глоток заткнулась — разом, как один человек. И от этого сделалось тихо и как бы даже прекрасно. Так прекрасно, что не стерпеть:
— Ну-ка пойте, засранцы! — и замахнулась руками. — А я сидела на диване, вышивала платок Ване!
И они все снялись, точно шар, а потом растянулись немного, полетали, так интересно перетекая, как молоко в целлофане, и опустились неподалеку на дерево — тополь. Все сто душ, как одна…
И она отломила от булки и возле тополя им покрошила. А остальное доела, пока шла через двор.
Ее Петя однажды спросил: «Мамочка, а у мушек есть душки?» А она не услышала, говорит: «Тушки?» А он ей: «Нет, душки! Ну… малюсенькие такие душечки. Есть?!»
И опять засаднившим нутром поняла, что должна что-то вспомнить очень важное… нет, что ей нужно поскорее пристроить жетон от метро. И почти побежала, и квартала, наверно, четыре или пять смотрела по всем сторонам, и увидела наконец у ларька двух небритых, в помятых пиджаках мужиков. И без слов подошла и положила жетон на их стол, а они даже бровью не повели. И тогда она отвернулась взять с другого стола стаканчик из белой пластмассы, а когда обернулась обратно, жетона нигде уже не было. И как не было никогда — такие у них были лица. Но она все равно улыбнулась им:
— Извиняюсь, конечно. Не угостите ли?
А они продолжали молчком в себя пиво гнать своими небритыми кадыками. А обратно жетон у них попросить, так они еще так пихнут в грязь!..
Хуже Вити. А может, и точно такие же сволочи. И пошла, никуда не сворачивая, без надежды. А без надежды даже и лучше. И увидела речку, прямо уперлась в нее, в эту самую Яузу-кляузу — а какие еще в Москве речки, других-то, наверно, и нету? А главное, вон и мостик для труб — точно такой же. И опять захотелось до исступления постоять на нем, вниз поглядеть. И пошла. И тогда в животе что-то дернулось, как младенчик. Она вспомнила! Она это и вспомнила, что хотела, а никак не могла: Машин братик. Дерется уже. Мамку пихает. Только, на зиму глядя, куда его? Теперь и не выпьешь — разве можно? Нельзя теперь. Разве самую малость. И на мостик нельзя. А зима придет, как она станет работать? Зато будет Машеньке брат. Чтоб росла не одна, чтоб заботилась, как и Олечка, она вон какая хорошая, трудолюбивая девочка.
И пошла-таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась — не на этот, на точно такой же, — вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела — желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается — берег ищет. А речка-то, Яуза эта, как колодец, — в камне вся до самого верху. А дальше что же? — видимо, еще большая речка, и у той еще большие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает — вот до того ей жить охота. А теперь этот — надо же, как распихался, — Петька, слышь, мамке же больно.
Или лучше пусть Коля… Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел — перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, — нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.
А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.
Есть ли кофе после смерти?
Она вышла из кухни, где варила ему тертый суп, — за солонкой, та осталась в гостиной еще со вчерашнего ужина.
Муж лежал на полу, ногами в прихожую, штанина задралась, и черная вена, как проводка в их первой квартире, ползла по ноге — только в первой квартире, еще с керогазом и наружной проводкой, она и жила — в вене будто бы клокотнуло…
Эту моду он взял себе месяц назад — притворяться, что умирает. Для того, чтоб она от испуга забылась и его позвала или больше того — наклонилась, коснулась. Но сейчас-то об этом было просто смешно говорить.
В первый раз — дети только уехали в Амстердам, значит, был понедельник и конец сентября, солнце грело не жарко, и она задремала на лоджии, когда кошка стала прыгать на ручку двери, чтоб вернуться в квартиру, и этим ее разбудила — в первый раз он сидел на ковре, привалившись спиной к телевизорной тумбочке, и косил в потолок. И она, дернув дверь, закричала: «О… И… Йо!..» Он же выпустил изо рта струйку пены. И, конечно, она испугалась по-настоящему, стало нечем дышать, и рука постепенно, как под наркозом, начала отниматься. И вот тут он закашлялся, старый болван, потому что засунул себе под язык — это надо было додуматься до такого! — обмылок. Он срыгнул его на пол вместе с гречневой кашей, а потом еще долго хрипел и мотал головой, и обвисшая шея в редкой белой щетине сотрясалась, как у синюшной недощипанной куры из московского гастронома. Ей хотелось сказать ему эту странную Сонину фразу: по мощам и елей, но она только фыркнула и вернулась на лоджию, и мурашки опять быстро-быстро забегали по оживавшей руке. В детстве Сонечка тоже имела привычку оставлять за щеками еду и, забывшись в игре, вдруг давилась.
А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, — здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить — эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.
И теперь он разлегся без всяких затей — потому что учел прежний опыт! — стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» — и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» — и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.
А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это — через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, — потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! — и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось — разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство — три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, — потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца — волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы — все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, — и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…
И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, — чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:
— Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! — с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: — Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!
Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! — оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать — ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! — и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, — но, конечно, не доктору! — все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное — это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! — и стоявшие в зале на нее обернулись. — Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») — красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо — безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…
Мысль! Она потеряла ее — мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей — без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой — как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски — схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком — аккуратности и красоты.
Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.
Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!
Муж лежал на полу, ногами в прихожую, штанина задралась, и черная вена, как проводка в их первой квартире, ползла по ноге — только в первой квартире, еще с керогазом и наружной проводкой, она и жила — в вене будто бы клокотнуло…
Эту моду он взял себе месяц назад — притворяться, что умирает. Для того, чтоб она от испуга забылась и его позвала или больше того — наклонилась, коснулась. Но сейчас-то об этом было просто смешно говорить.
В первый раз — дети только уехали в Амстердам, значит, был понедельник и конец сентября, солнце грело не жарко, и она задремала на лоджии, когда кошка стала прыгать на ручку двери, чтоб вернуться в квартиру, и этим ее разбудила — в первый раз он сидел на ковре, привалившись спиной к телевизорной тумбочке, и косил в потолок. И она, дернув дверь, закричала: «О… И… Йо!..» Он же выпустил изо рта струйку пены. И, конечно, она испугалась по-настоящему, стало нечем дышать, и рука постепенно, как под наркозом, начала отниматься. И вот тут он закашлялся, старый болван, потому что засунул себе под язык — это надо было додуматься до такого! — обмылок. Он срыгнул его на пол вместе с гречневой кашей, а потом еще долго хрипел и мотал головой, и обвисшая шея в редкой белой щетине сотрясалась, как у синюшной недощипанной куры из московского гастронома. Ей хотелось сказать ему эту странную Сонину фразу: по мощам и елей, но она только фыркнула и вернулась на лоджию, и мурашки опять быстро-быстро забегали по оживавшей руке. В детстве Сонечка тоже имела привычку оставлять за щеками еду и, забывшись в игре, вдруг давилась.
А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, — здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить — эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.
И теперь он разлегся без всяких затей — потому что учел прежний опыт! — стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» — и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» — и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.
А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это — через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, — потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! — и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось — разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство — три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, — потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца — волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы — все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, — и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…
И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, — чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:
— Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! — с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: — Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!
Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! — оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать — ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! — и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, — но, конечно, не доктору! — все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное — это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! — и стоявшие в зале на нее обернулись. — Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») — красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо — безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…
Мысль! Она потеряла ее — мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей — без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой — как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски — схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком — аккуратности и красоты.
Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.
Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!