И почувствовав, как в ноге снова теплится жизнь и каким лютым холодом тянет от пола, ей не сразу, но удается скинуть туфлю и каблуком, уже плачущим по набойке, постучаться в окно — он, конечно, услышит, если он сейчас в спальне: преспокойно лежит себе там и читает — только вот не разбить бы стекло! — этот грохот нельзя не расслышать. Ее отчим сапожником не был — для чего она вспомнила этого человека? этак можно добраться до самого-самого раннего детства и не встать! — отчим был недомерком с короткими пухлыми ручками, всю войну их в Тобольске кормившими, он сапожничал, плотничал, ремонтировал электрические приборы, часы, репродукторы, а вообще он работал на оборонном заводе и стоял за токарным станком, как какой-нибудь школьник, на ящике, все соседи его называли Кургузым, а она про себя, как московского клоуна, — Карандашом.
   И опять застучав каблуком о стекло, чтоб отбиться от этих ненужных воспоминаний, она крикнула: «Йося же! Иосиф!» — впервые за все эти долгие годы себе изменив, потому что ей вдруг померещилось, что ее подзывает с того света Кургузый своей гаденькой, сладкой ухмылочкой. Когда матери не было в доме, он всегда ей сначала как будто подмигивал: «Ты читай, ты учись, — и, усевшись впритирку на тахте или лавке, облеплял ее утюжищами рук. — А я так… я минутку-другую сосну!» А ей было всего-то двенадцать годочков, и ведь руки его не блудили, а словно бы отдыхали, да и сам он, все теснее ее обнимая, будто тоже дремал, и он сшил для нее из огромных солдатских сапог аккуратненькие сапожки, но в распутицу даже они застревали в грязи, и тогда он носил ее в школу на закорках, хотя перед этим всю ночь отстоял за токарным станком, — ее бедной, кудрявой головке с этим было не совладать, но вся кожа ее начинала зудеть и душа разрываться, когда мама набрасывала платок, чтобы выйти из дома, — и весь день уходил на мучительный, отупляющий страх, на выдумывание предлога засидеться у Поли, у Зины, у учительницы французского языка Марты Львовны… Но ужасней всего было то, что она ненавидела не его, перед ним был лишь страх — нет, она ненавидела мать. Потому что отец не погиб, потому что один лишь отец обнимал Веру так, что весь мир становился нестрашным, а еще он играл на рояле и носил ее на демонстрацию на плечах, но не так, как Кургузый, кряхтя и потея, а легко — он бросал ее в самое небо, и она была птицей, а потом он ловил ее и целовал, он был ей, как утес, как Папанин, как полярная станция в бесприютном, бушующем океане. А Кургузый — как камень за пазухой, он всегда тянул вниз, даже если хотел ей польстить — например: «Мать, а брови у Верки, что вожжи, будут борзо парней погонять!» А без матери он обнимал ее за плечо и коленки: «Распустила змеюк своих подколодных! Не боишься, что уползут?» И однажды, когда все заснули, Вера встала, чтоб сбрить себе брови, вышла в сени, нашла его зеркальце, безопасную бритву в грязно-белых разводах. Ей нисколечко не было жалко бровей, но из бритвы торчали его рыжеватые волоски и, увидев их близко, она отшвырнула станок — с мелкой-мелкой насечкой на рукоятке.
   Что же это полезло-то вдруг, точно черти из преисподней, — пальцы вспомнили, будто потрогали, эти густые бороздки — не иначе как перед смертью — только кукиш им всем, она еще всласть поживет! Не для этого Йося был вывезен ею сюда, чтобы вдруг ни за что ни про что успокоиться на необъятной груди у Ревмиры или той же Юдифи Григорьевны, гонористой, как баба на чайнике, кандидатши наук, в свои семьдесят семь оседлавшей велосипед и осилившей даже этот злосчастный голландский!.. Да и что же он сможет теперь — облепить их ручищами и засопеть, как Кургузый?
   Не любили — вот в чем было дело! — они все никогда ее не любили и поэтому предавали: та же мать, отпустившая Веру в сорок пятом году, ведь совсем еще девочкой, к сестрам мужа, в Москву для того, чтоб ей было сподручней караулить своего недомерка, заведшего шашни с семнадцатилетней соседкой, — в самом деле, зачем ей нужна была дочка, когда в животе у нее уже ерзал кургузый сынок? Или младшая тетка — как только на горизонте появился Иосиф, в одночасье забыла про всю безоглядную Верину дружбу, обожание, детскую жажду повторять за ней каждый жест, и манеру припудривать носик так легко и стремительно, будто ты всего-навсего хочешь смахнуть с него пыль, и красивые непонятные фразы («очевидно, вам это побластилось!», или «я — шарабан на одном колесе, я — это непредсказуемость!», и всегда и повсюду уместное «воленс-ноленс»), чтобы стать наконец независимой, женственной, сильной, красивой — то есть вылитой папиной младшей сестрой, а не маминым жалким, малокультурным отбросом! А теперь еще Соня… Но безнаказанным, к счастью, ничего в этой жизни не остается — тетка так и скончалась единожды вдовой и бездетной под присмотром племянника, сторожившего не одинокую женщину от возможных напастей и хворей, а квадратные метры — от ее долгожительства. Потому что ведь до сих пор неизвестно, кто толкнул ее, бедную, в переходе метро, отчего она, собственно, и умерла меньше чем через месяц после выписки из больницы с переломом руки и, что самое страшное, — шейки бедра.
   А теперь еще Соня, и это больнее всего, — дочь, которая знает фактически всю подноготную ее жизни, не моргнув, заявляет: «Почему ты не можешь дать отцу по-человечески умереть?» Будто он умирает, а не ест и не пьет в свое полное удовольствие, и не дышит, гуляя по набережной, прибоем, насыщенным йодом, и не плавает вместе с Юдифью Григорьевной каждый четверг по бесплатному абонементу в бассейне! Вот в Москве бы он точно давно окочурился от загазованности, нитратов, неподвижного образа жизни и звонков этой женщины: «Машка хочет с тобой повидаться!»
   Из-за этой-то Маши, тогда еще бывшей в проекте, ей все и открылось. Потому что до этого он умудрялся свои кобелиные подвиги мастерски камуфлировать то под внеплановый курс для студентов-заочников, то под халтуру для «мос-шмос-проекта» — и что самое странное, эти левые деньги он исправно ей приносил, и у них наконец появилась возможность строить Сонечке кооператив, — а его неособая рьяность в постели, Боже мой, это все было так объяснимо и возрастом, и сверхурочной работой, и, что самое главное, — уж таким долгожданным совпадением их темпераментов, а потому появление этой женщины с пузом наперевес поначалу лишило ее дара речи. Был, наверно, сентябрь. Вера только что притащила из овощного огромный арбуз и помыла его, когда в дверь позвонили. Удивительно, но она ее сразу узнала и как будто бы даже услышала этот вульгарный клокочущий цокот ногтей о клавиши их фортепьяно.
   А потом эта женщина попросила разрешить ей войти, потому что врачи обнаружили у нее порок сердца, ха-ха (она так и сказала: «ха-ха, с опозданием в целую жизнь!»), и теперь, так сказать, у черты реверансы по меньшей мере нелепы: одним словом, ребенок, который родится от Оси, — и сначала кольнуло лишь имя, почему она тоже зовет его Осей, как и младшая тетка? — он не должен остаться сироткой, надрывающим криком пупковую грыжу в доме малютки, у него есть отец. И у Веры — она в это время брала ее куртку из замши цвета беж — очень искренне вырвалось: «Ну а мы тут при чем?» И тогда эта женщина уже в кухне, специально став боком к окну, чтобы свет подчеркнул ее брюхо, все опять повторила, без единой слезинки, со своим идиотским «ха-ха» и настырной оглядкой на нож — нож торчал из арбуза — и поэтому Вере пришлось стать к арбузу спиной, а слова, как снаряды, пролежавшие под землей всю войну, проржавевшие насквозь, казалось, уже безвозвратно истлевшие, вдруг рванули и разом накрыли обеих: «Акстись! Где Иосиф, а где твоя дырка, в которую, может быть, каждый совался, кому не противно, а мой Йося — брезгун!» И еще в том же духе про бэ и про пэ — все дословно, что уцелело от маминых стычек в Тобольске, с их гулящей семнадцатилетней соседкой, — даже больше того: захотелось, как мама, схватить эту дуру за черные лохмы и как следует оттаскать… А она, эта дрянь, вдруг сверкнула фиксатой улыбкой: «Я хормейстер, работаю в Доме культуры при Литейном заводе и еще в ПТУ, но такого заборного… извините, забористого словаря я давно не слыхала!» — «От какого нагуляла, к тому и иди!» — «Ну так вот. Чтоб возникла какая-то ясность! Ося вас называет отмороженной рыбонькой фиш! А меня…» — «Недощипанной куропаткой на вертеле?!» — «Может быть! Потому что мне нравится жариться. И ему это нравится делать со мной!» — «Вон отсюда!» — «Послушайте, Вера! С этим трудно смириться только в первые несколько лет. А потом привыкаешь! Мы обе нужны ему. Обе-две!» — «Все сказала?!» — «Это будет сестра или брат вашей Сони, если вдруг я умру…» — «Ну а если ты вдруг, как назло, не умрешь?» И тогда эта женщина очень ловко ее обошла и буквально впритык оказалась к арбузу с ножом. И от страха — а что же ей было подумать еще? — Вера крикнула: «Люди! Соседи! Кто-нибудь! Помогите!» — и впилась в ее худосочную руку. А эта бесстыжая дрянь преспокойно осклабилась: «Не волнуйтесь! Ха-ха, вы какая смешная! Я смотрю на арбуз — очень хочется! До сумасшествия! Извините! Не дадите кусочек?» И чтоб первой схватиться за нож и при этом опять не попасть в идиотское положение, ей пришлось уступить и отрезать ломоть, а отрезав, смотреть, как она не спеша уминает его переспелую темно-красную мякоть, как собака послед, и свирепо молчать: «Я тогда еще, на Якиманке, поняла, что ты сучка. И что течка у тебя круглый год!» — припася эту фразу под самый конец, Вера крикнула ей уже в коридоре, в сутулую спину — ведь ни кожи, ни рожи в ней не было, только когти и зубы.
   И сейчас, если встать, — потому что в ноге наконец появилось тепло и осталось ее лишь как следует помассировать, — если встать и дойти до него и спросить: ты мне можешь сказать, может быть, у нее это место было намазано медом, что в ней было такого, чтобы всю мою благородную, честную жизнь, целиком, безвозвратно загубленную на тебя и ребенка, — что я видела, кроме работы, готовки и стирки? а ушла я с работы в расцвете своей красоты не из лени, а потому что ты, как безумный, меня ревновал! — чтобы всю мою жизнь превратить в шарабан на одном колесе, — просто по-человечески интересно, что он сможет ответить! Ведь ни разу за все эти двадцать два года он ни словом об этой женщине и об этом ребенке не обмолвился — он избрал себе тактику страуса. Поначалу он говорил: «Эта тема не может быть поводом для обсуждения», а потом еще резче: «Опять разговор в пользу бедных!» — и по-прежнему допоздна пропадал на каких-то халтурах и исправно приносил за них деньги, и вообще делал все, как всегда, но теперь было чувство, что деньги он предварительно располовинил, и что к Соне любовь половинит, и все мысли и чувства, и себя самого тоже делит на два, если не на четыре. И, конечно же, о совместной постели уже не могло быть и речи, а когда он однажды ни с того ни с сего ее обнял — она что-то вязала на диване в гостиной — кожа вдруг зазудела, душа заметалась, как в Тобольске, когда матери не было рядом, чтоб ее от него защитить, мать давно умерла, это был не Кургузый, но он пах точно так же, и ладонями прожигал точно так же, как горчичниками, насквозь — и она разрыдалась и уронила носок, который вязала для фронта, то есть в ней окончательно все перепуталось, и она испугалась, что может лишиться рассудка. А Йося сказал: «Ну прости, ну не буду! Мне просто ужасно тебя не хватает!» Когда же она, отревев, подошла к нему в кухне и тихо, чтоб не слышала Соня, спросила: «Я правильно поняла? У тебя с этой женщиной всё?!» — он вообще ничего не ответил и жевал бутерброд с колбасой, и смотрел на окно с таким отрешенно-сосредоточенным видом, будто там, в темноте, можно было увидеть еще что-нибудь, кроме капель дождя на стекле.
   А потом был момент, когда Соня переехала с мужем в наконец-то достроенный ЖСК, а Валерик какое-то время еще оставался у них, пока оформлялись все справки для ясель, — и, оставшись вдвоем в опустевшей квартире с годовалым ребенком, похожим на Соню, как две капли воды, они оба, как в пропасть, обрушились в счастье — так казалось, оттого что без всякой причины он принес ей пионы и позвал ее в клуб под названием «Красный текстильщик», расположенный прямо на Якиманке, на тогда очень модного (потому что по клубам идущего, потому что опала всегда была в моде) режиссера Тарковского, и она уложила ребенка, и, когда он заснул, осторожно накрыла газетой торшер, как когда-то для маленькой Сони, чтобы свет, если мальчик проснется, был неярким, но все-таки был, — и они целовались, как ненормальные, в лифте, а потом и на киносеансе, в последнем ряду, потому что кино оказалось претенциозным и скучным, хотя Йося как будто бы что-то в нем понял и на обратном пути декламировал Пастернака, которого в эти годы боготворил:
 
   «И сады, и пруды, и ограды,
   и кипящее белыми воплями
   мирозданье — лишь страсти разряды,
   человеческим сердцем накопленной»,-
 
   уверяя ее, будто фильм был про это, про неразрывную смычку миропорядка и каждого человека. И еще он читал (а она потом нашла эти строчки в библиотеке и от счастья их заучила):
 
   «Не знаю, решеналь
   загадка зги загробной,
   но жизнь, как тишина
   осенняя, — подробна».
 
   И тогда же в библиотеке ей открылось, как тайная дверца за нарисованным очагом открывается всем дожившим до возраста папы Карло, ей открылось: подробности — это то, что она и творила всю жизнь, — чисто вымытый пол, суп, который Иосиф ест молча, поспешно, не отрываясь, или тютелька в тютельку, по фигуре посаженный силуэт, или стрелки отутюженных брюк, от которых исходит сияние, или фаршмак — его мама ее научила готовить фаршмак, но потом говорила: «Учитесь у Веры, у меня так и близко не получается!» Потому что фаршмак у нее серебрился, как море после заката, и соленой волной сам таял на языке.
   Целый месяц она вылезала из кожи, — это было как сон, это было куда как прекрасней скороспелых объятий их медовой недели в Ливадии, а еще это было таким долгожданным воцарением справедливости. И, конечно, она не могла не позвать к себе младшую тетку, про раздрай в их семье по каким-то нюансам догадавшуюся, — и устроила пир со своим знаменитым мясным пирогом и семикоржевым наполеоном, потому что как раз очень кстати подоспело восьмое июня, годовщина их свадьбы. И весь вечер тетка хитренько улыбалась и шамкала неудачно посаженной челюстью: «Мне не бластится? Что это с вами, милые детки?» — а они, как влюбленные голубки, так и жались друг к другу, а потом зазвонил телефон, Йося бросился в кухню, и они услыхали ладонью пригашенный шепот: «Краснодарским? Еще раз вагон!» — и от этого тетка моментально приободрилась: «Вы кого-нибудь ждете с Кубани? Нет, не ждете? — и жеманно вздохнула: — Мы созданы из вещества того же, что наши сны! Как сказал Шекспир!» И вот этого Вера уже никогда не смогла ей простить. И отрезала, как при раскрое, бесповоротно! А не то бы жила еще младшая тетка, может быть, до сих пор, опекай ее Вера, а не корыстный племянник от старшей сестры — но мы сами неумолимо выбираем свой финиш, а порою и самый финал, пусть того и не ведая. И Иосиф свой окончательный выбор тоже сделал в тот достопамятный вечер восьмого июня, а наутро его окончательно подтвердил, встав, побрившись, одевшись, как на работу, взяв портфель и — поехав на Казанский вокзал к поезду из Краснодара… Вера бросилась следом на такси и увидела на перроне загоревшую, но от этого еще более крупно-зубую Аллу с пухлой девочкой на руках и его, возвышавшегося над толпой, как верблюда, в их бессчетной поклаже.
   Возвратившись в то утро с вокзала, Вера сразу же позвонила Гургену Арменовичу, чтоб сказать ему: «Я согласна… Если вы меня еще любите, я согласна стать вашей женой!» Но Гурген оказался в больнице, сын сказал: «А вы разве не знаете? Он лежит там четвертый месяц!» И она разревелась, вдруг поняв, что Гургену давно уже за шестьдесят и что он, вероятней всего, умирает, и ей некуда деться, она никому не нужна, только Соне по выходным — как бесплатная нянька, и, рыдая, каталась по паласу в гостиной, и в неистовстве даже задела сервант, и два чешских фужера — когда-то на Якиманке так предательски зазвеневшие в унисон с этой дрянью, — вдруг упали на стеклянную полку, один раскололся — и она поднялась, чтоб разбить остальные, но раздался звонок телефона, и Иосиф спросил: как она себя чувствует, не звонила ли Соня, что купить по дороге домой, и как страшную радость сообщил, что он выиграл на работе талон на покупку электрической мясорубки… А она закричала: «Запомни! Если ты к ней уйдешь, ты уже никогда не увидишь ни Сони, ни внука, ни дачи! Ничего! Я тебе гарантирую!» — хотя кто бы и как бы мог это ему запретить?.. Но он клюнул, он все-таки клюнул на это уловку. А теперь он, несчастный, лежит на полу и гадает: за что ему это? и вообще разве можно понять этих женщин, вырывали его друг у дружки, как тряпичную куклу, да и бросили на пол! — та же Алла, которая ни с того ни сего вышла замуж и его моментально перечеркнула, а вот он ее нет. До сих пор еще нет! Третий год запирается с Соней на кухне: «Суфчик, а как бы мне все-таки съездить в Москву? Перед смертью бы надо». Интересно, а что ему может быть надо в Москве, где стреляют в подъездах, а раздевают уже в подворотнях, и ребенку понятно, ему надо опять эту женщину. И вот это уже ни в какие ворота!
   Потянуло как будто бы с моря — солоноватой прохладой. Значит, ветер сменил направление, и начнутся дожди. А в конце октября так задует, что не только Юдифь Григорьевна, но и сами голландцы не отважатся сесть на велосипеды, так задует — из дома не выйдешь. А Иосиф не может, чтоб не выйти из дома, и от этой насильной отсидки и от жуткого воя за необъятными окнами он ужасно тоскует и меряет комнату, будто шахматный слон. Если б он не сутулился, он до сих пор был бы видным мужчиной. Но Гурген Майсурян был и выше, и в целом красивей… И, наверное, зря она не решилась это сделать с Гургеном ни тогда, ни потом — чтоб ни с чем не сравнимое чудо обладания ее свежестью и красотой, низведенное Йосей до обыденной схватки в забое с упрямой породой, снова стало блаженством — пускай для другого мужчины, Боже мой, они все только лишь зеркала!
   А тем более, как потом оказалось, что один лишь Гурген и любил ее по-настоящему, потому что пронес это чувство через целую жизнь: лет, наверное, двадцать, если не все двадцать пять, он звонил дважды в год, чтоб поздравить ее с днем рождения и Новым годом, — просто так, беззаветно, давно уже ни на что не надеясь! И лишь раз намекнул, а вернее, сказал со значением в голосе, что жена у него умерла…
   Он пришел в Мосжилстрой из ЦНИИЭП жилища, где был крупным начальником, но позволил себе на собрании заявление, не совпавшее с линией партии, и поэтому поначалу его все сторонились, кроме Лизы Первушкиной, почти сразу отметившей его зрелую, с проседью красоту. Но влюбился он в Веру и, минуя непосредственное начальство, шел за кальками прямо к ней — с совершено потерянным взглядом, а когда ее видел в столовой, брал стаканчик с бумагой, нарезанной вместо салфеток, и пытался его пригубить, воображая, что это компот. Удивительнее же всего было то, что какие-то токи, которые он источал, постепенно заставили и ее волноваться в ответ, и ему уже было достаточно промелькнуть в самом дальнем конце коридора или кашлянуть за закрытою дверью курилки, чтобы сердце у Веры упало в какую-то сладкую жуть и все мысли и тело еще целый час пребывали в блаженном беспамятстве, а потом уже два часа, а потом уже целые сутки — надо было лишь утром подняться к нему на этаж и, сославшись на мелкий масштаб, что-нибудь уточнить в чертеже… Это длилось, наверно, с полгода — переглядка, вопросы сначала впопад, а потом уже и невпопад, мимолетные рукопожатия на каких-то собраниях или в лифте, если он набивался битком, а потом и объятие в коридоре в день полета Гагарина — но тогда ведь и незнакомые люди целовались друг с другом на улицах… А когда наконец они встретились на разборке гнилого картофеля, то Гурген просто взял ее за руку и повел за какие-то ящики — и она ведь пошла за ним, как во сне, крепко сжав его пальцы, что дало ему повод в благоговейном молчании исцеловать ее кисть, и ладонь, и запястье, и потом уже совершенно подранено простонать: «Я… я больше так не могу!» — «Что, Гурген? Что вы больше не можете?» — «Жить от взгляда до взгляда! Ты сидела с ребенком на прошлой неделе… И я думал, я не доживу!» — «Почему? До чего вы не доживете?» — а в ответ ей хотелось услышать что-нибудь по-восточному пышное и изысканное, как персидский ковер, а еще безнадежно-печальное, как зурна, ведь женатый мужчина, отец трех детей не имеет морального права изъясняться иначе. Он же вдруг ее смял, утопил в поцелуях, мокрогубых, тягучих, ишачьих, отвратительных, удивительных, он прижался к ней всем своим изнемогающим телом, как Иосиф, как в бараке Сережа Дерюгин — и тогда уж она закричала: «Как вы смеете?! Я не давала вам оснований…» — «Нет, конечно, ты не давала…» — «Прекратите мне тыкать! Если вас исключили из партии, это не повод для вседозволенности!» — и толкнув его, ей казалось, несильно, но он сверзился в кучу ботвы, побежала к своим, и достала из сумочки зеркальце, чтоб поправить прическу, — и тогда поползли уже слухи и на той же неделе достигли Иосифа. Дома вышел скандал, впрочем, Вера с таким искренним недоумением все отрицала, что поверила и сама в то, что этот пошляк ей не может быть интересен. А наутро, столкнувшись с ним в лифте, ощутила такую тоску, беспредельность которой ее ужаснула.
   И с тех пор она стала ходить на работу с английской булавкой в кармане, и, когда он входил к ней за кальками или же ей самой вдруг хотелось немедленно отыскать его, где бы он ни был и, уткнувшись в плечо, прошептать: «Я, наверно, люблю вас!» — Вера тут же вонзала булавку в подушечку безымянного, бесполезного пальца… Но потом даже это не могло удержать ее в рамках приличий, и она попросила Первушкину завести с ним интрижку — на глазах у Иосифа, на глазах у всего Мосжилстроя, чтоб убить сразу нескольких зайцев, а Первушкиной только этого и хотелось, и она где-то с месяц вертела перед Гургеном хвостом, и все плакалась Вере, что зачем-то им увлеклась, а ему хоть бы хны, — и тогда они с Верой придумали как бы случайно облить ему тушью костюм, для того чтобы Лиза могла затащить его в гости, а жила она через дорогу. И когда наконец двадцать третьего сентября все совпало: за пятнадцать минут до обеда он зашел к ним за кальками и на миг отвернулся, — Вера быстро и незаметно метнула ему под колено заряженный тушью рейсфедер. И тогда уже Лиза взяла его в оборот, и они удалились, а Вера весь обеденный перерыв прошаталась по магазинам, с обмирающим сердцем гадая: если очередь в винный отдел, значит, «да», он падет, если же в гастрономе дают колбасу — значит, «нет», Лиза зря перед ним калбасится, если очередь в «Обувь» — тем более «нет», Лиза зря протирает подметки, и так далее — и везде выходило надежное, твердое «нет». Наконец с опозданием в двадцать минут, вся сияя улыбкой и чертовой прорвой своих конопушек, появилась Первушкина, обняла, прошептала, дыхнув перегаром: «Рапортую! Задание Родины выполнила!» — и пошла по проходу, играя своим непомерно расклешенным подолом… А у Веры тогда в первый раз заметались перед глазами какие-то черные точки (в двадцать девять-то лет, а диагноз поставили только в тридцать четыре: внутричерепное давление!), и она поплелась в этой черной метели в туалет и немного поплакала там, а потом, отпросившись с работы, как будто бы с острой болью к зубному врачу, — наревелась уже от души на задней площадке трамвая. А тем временем Йося, узнав, что она отпросилась, побежал в поликлинику, на работу, обратно к дантисту… и уже лишь под вечер нашел ее с Сонечкой во дворе, и устроил безумную сцену при всех, при ребенке, потому что от ревности он обычно не помнил себя, — и назавтра же Вера по его настоянию подала заявление об уходе, подала с упоением: пусть Майсурян до конца своих дней не увидит уже ничего, кроме розовых рубчиков и конопушек!