Страница:
Он иногда мне звонил и просил: подойди к окну, я сейчас буду ехать мимо. А у нас офис располагался на девятом этаже. И я, например, никогда не была уверена, что машу рукой именно его джипу. Но это чувство счастья, что он меня сейчас видит, что я этой минуты все-таки дождалась и вот наконец живу — это на самом деле было убийство всех остальных минут, часов, дней, — тогда как жизнь в Его, Господа нашего, взгляде не оставляет пустой ни одну частицу твоего бытия. Но то мое житейское счастье было настолько обостренным, понимаете, и в этой его небывалой силе я видела доказательство правомочности вообще всей моей новой жизни.
И из этой своей правомочности — когда моя Лена, поссорившись уже со вторым своим мальчиком, мне кричала: «Почему тебе, ты же старая, тебе всё, а я на фиг никому не нужна?» — я ей без запинки, радостная, отвечала: «Доченька, у тебя все еще будет!» А Лена: «И муж, и любовник, да, в одном флаконе?! Нет, спасибо! Я своих детей пожалею!»
Разговоры в тот период у нас с ней вообще перестали получаться. И я тогда ей написала письмо, что у взрослых людей бывают между собой самые разные обстоятельства, моменты, но дороже ребенка у них до конца дней никого нет. В ответ Лена мне сунула под дверь записку:
«Ложь для тупых! Или докажи обратное: живи со мной и отцом одной семьей! Пока еще дверь приоткрыта! Оступившегося в первый раз — бьют до крови, но не до смерти!»
Это было девятнадцатого июня девяносто восьмого года. Я почему так хорошо помню число, потому что на другой день, ближе к ночи, случилась эта знаменитая буря с несколькими погибшими, с разрушениями зубцов кремлевской стены, с десятками тысяч поваленных деревьев… Мы с Костей уже ехали по Полянке, оставался один поворот до квартиры, где мы обычно встречались. И тут полетели какие-то бумаги, газеты. Потом, мне показалось, что лист кровельного железа. И тут же хлынул такой силы ливень… но, понимаете, тот режим, в котором мне тогда было уже естественно жить, он предполагал именно такие перегрузки. Рядом с Костей не могло быть по-другому. И я подумала: так и надо. Потом на нас стал падать рекламный щит, Костя очень вовремя газанул. Я снова подумала: это по-нашему! Потом у него зазвонил мобильный, слышно не было совсем ничего, но хотя бы высветился номер. И у Кости по лицу прошла такая волна, как судорога, он сказал: «Это мать — с дачи, она там одна», — и стал прямо посреди улицы разворачиваться, чтобы ехать обратно.
Это было путешествие, как его Костя тогда назвал, десять тысяч лье под водой. Мы поначалу ехали хорошо если десять километров в час. На одной улице, еще недалеко от центра Москвы, я увидела: стоит «жигуленок», придавленный деревом. А движения машин уже практически не было, и я сказала: надо бы посмотреть, живой там водитель, нет… А Костя сказал: для этого есть городские службы, каждый должен заниматься своим делом. Конечно, Валерка бы точно вылез и пошел смотреть. Но тогда я подумала: Костя — человек совсем другого масштаба. Но все-таки я потом его заставила, чтобы притормозил возле поста ГАИ. Джип «гранд чероки» — машина высокая, я когда из него выпрыгнула — мне вода была почти до середины икры и вот прямо сносила. Зонт у меня вывернуло еще до того, как я его толком успела открыть. Пока гаишник лениво спускался, вымокла до нитки. Номер дома, рядом с которым придавило машину, я ему назвать не смогла. Он только сказал: «А вас-то куда черти несут?» Передернул плащом и снова полез в свой стакан. Я была такая несчастная, мокрая. Костя достал мне из бардачка фляжку с коньяком, а посмотрел… он тогда в первый раз на меня так посмотрел — по касательной. А я от этого сделала новую глупость — в его, конечно, глазах — стала рассказывать, какую мне Лена вчера подсунула под дверь обидную записку, я это делала по инерции — я же помнила, какой ценой преодолевается дистанция между нами… А он посмотрел на меня еще более по касательной, потому что моя семья — это были только мои проблемы. И всю дорогу до самой его дачи мы промолчали. На полпути я попыталась как бы пошутить: «Кошка сдохла, хвост облез?» Потому что мы были с ним почти ровесники и наверняка у нас в детстве были общие присказки. Но он ничего не ответил. И эта неизвестность, которая раньше настигала меня без него, теперь впервые была с ним рядом. И еще я очень боялась увидеть Костину мать, а еще больше боялась ее не увидеть, если он уйдет, а меня оставит в машине… А небо при этом каждый миг сотрясалось зарницами, как будто там все два часа шла аккордная электросварка.
Под Москвой тоже очень много деревьев оказалось повалено. Даже в одном месте дороги нам пришлось их объезжать по встречной полосе.
Но в Костином дачном поселке никаких разрушений домов мы не нашли, только было выбито электричество, потому что деревья повалило на провода. Из гаража мы прямо вошли в его четырехэтажный, общей площадью шестьсот квадратных метров дом. И пока его мать нам несла свечи, в темноте целовались. А потом оказалось, что с южной стороны сквозь закрытые окна в дом залилась вода, вот такой был силы в ту ночь шквальный ветер и ливень. Я переоделась в сухое, только меня немного нервировало, чей же это теперь на мне такой женственный велюровый аккуратный халатик. Но я себе сказала, что в таких богатых домах, наверно, бывают и просто гостевые, ничьи вещи. И мы стали с ведрами и тряпками эту воду на разных этажах убирать, но это было почти безрезультатно, пока после двух часов ночи ливень не пошел на спад. Я с его матерью в основном спасала комнату Ярослава, младшего Костиного сына. И если вы помните, как себя ведет Татьяна в комнате у Онегина, какое испытывает волнение, осматривая его книги и вещи, то это отчасти передаст и мое состояние, плюс надо еще прибавить чувство, можно сказать, вандализма — а как иначе назвать вторжение в чистый мир ребенка чуждой женщины, которая, можно сказать, хочет у сына отнять отца? Я тогда только в этой комнате для себя окончательно поняла, что да, наши отношения с Костей неизбежно должны закончиться этим. И кроме матери Кости, которая мне держала подсвечник, на меня со стен смотрели трупы… группы хард-рокеров… вот видите, какая правильная оговорка, они же многие себе специально черным глаза обводят — моя Лена в свое время ими тоже заклеила полквартиры, — и от этого у меня было чувство, что эти люди, как уже на Страшном суде, свидетельствуют против меня за Ярослава… и за Максима тоже.
И когда Костя, веселый, разгоряченный от новой порции грога, к нам иногда поднимался со словами типа: «девочки, вы тут как — справляетесь?» — мне, конечно, была такая радость его вдруг увидеть да еще в такой необычной, экстремальной ситуации, — от блеска свечи лицо у него было почти незнакомое и такое значительное, как у рыцаря под забралом, как будто я видела его сквозь металл, — но только я снова начинала возить по воде тряпкой, и я чувствовала, как у меня идут спазмы в горле. Потому что когда наши дети нас разлучали на словах, это еще было немного игрой, а сейчас, когда мне из-под кровати выплыл детский носок, я его сына как будто бы за пятку схватила, как маленького Ахиллеса. И в руке у меня было наглядное ощущение причиняемого вреда.
А потом Костя, наверно, это мое состояние уловил и нам тоже принес кружки с грогом. И на Надежду Алексеевну, хотя по виду она была почти еще не старуха, а очень дородная, ухоженная женщина и даже в босоножках на каблуках, все-таки вино быстро подействовало — в сторону ее разговорчивости. И вот так я совершенно для себя внезапно узнала, что ее внуки здесь хорошо если два раза за лето появятся, потому что Костя со своей семьей давно не живет. И это чувство упавшей горы с плеч, которое я в тот момент испытала, оно на первый взгляд говорит, что я и тогда, в той жизни, хотела жить, никому не причиняя зла… Но на самом деле это не так. Просто в ту ночь оказалось, что на пути к моей цели соединения с Костей теперь якобы меньше преград. И я с его мамой стала себя вести немного свободней. Например, она на больную поясницу пожаловалась, а я ей сказала: «Давайте я вам ноги помою». А Костя уже был при этом рядом: «Тут есть кому это сделать!» — и опять взглянул по касательной на нас обеих… И когда я потом искала в своей памяти, когда же между нами пошли первые трещинки, то постоянно доходила до этой ночи, когда вместе с десятками тысяч могучих зеленых деревьев закачалось и наше деревцо с первой завязью райских яблок.
У меня мама из райских яблок, когда помоложе была, такое красивое варенье варила. Каждый череночек в нем, каждая косточка, а при косточке створочка каждая были как живые. Мишка тоже его любил: «Ну, мать, где, доставай твое варенье из мумий». А я могла эту банку просто в руки взять и на свет смотреть долго, как они там хранятся, как сердолики.
Тетка моя Валентина говорит, если человек слишком к реальной стороне жизни привязан, душе будет тяжело выходить из тела. Говорит, чтобы я больше про небесное думала. А мне вот сядет ворона на ветку, и всего-то две ветки у меня видно в окно, ну такая это мне радость… видеть частицу Его — в Его творенье.
Я вот уже вторую кассету говорю, говорю, и я теперь это поняла, что с подспудным желанием: в той, старой моей жизни тоже отыскать хоть искорку Бога — в моей любви к Косте и в его тогда тоже любви ко мне.
Я не знаю, может, эта искорка — в способности не судить, а, наоборот, все прощать, хотя мне многое бывало от Кости и больно? Но я всю свою обидчивость умела проглотить и не поперхнуться. Конечно, в то лето у него довольно часто случались бурные порывы, и он, например, звонил, что давай все пошлем к черту и с ночевкой уедем — и, конечно, это были такие для меня счастливые ночи и такие невероятные рассветы по пояс в мокрой траве, в полевых цветах — Костя меня со спиннингом ловить научил, — но на свою дачу ни разу больше не привозил, а были у его компании арендованы охотничьи домики на Оке, и вот ездили мы только туда. И я, во-первых, никак не могла понять, для чего он свое истинное холостяцкое положение от меня так нарочито скрывает. А во-вторых, в эти охотничьи домики мы ведь чаще всего не одни приезжали, там еще были его партнеры по бизнесу, а они привозили с собой ну вот буквально блудниц, даже если некоторые и работали у них секретаршами. И пока Костя со своими партнерами уединялся, я в это время должна была сидеть у костра с их подружками и выслушивать, допустим, кто из этих партнеров какой извращенец, и многое еще похлеще, даже иногда намеки на свой счет… Но, понимаете, вот шел ко мне Костя из темноты, конечно, уже под хмельком, и улыбался так — у него даже уши как будто улыбались, — и я понимала: нашей любви ничего не может касаться. А однажды он мне ночью зайчонка принес, говорит, застрял в кустарнике, а я уже заснула на оттоманке — там у них были такие оттоманки, покрытые медвежьими шкурами, — и я помню, как я этот дрожащий комочек к щеке поднесла, а Костя ходит, руками размахивает, волосы всклокочены, рассказывает, как «зверя добыл», а я спросонья еще почти не слышу его, я его только вижу, как в кино, под какую-то прекрасную музыку…
Или Бог дает человеку такое пережить на земле, чтобы человек захотел чего-то еще большего? Запомнил, какое же это счастье вот так целиком принимать другого, прощать, радоваться его каждому движению, взгляду, буквально иногда погибать от нежности — я опять говорю ужасные вещи, — но все-таки переживший такое человек уже будет иметь в себе эту память как эталон и будет стремиться и к другим людям, хотя бы к самым ближним своим… Но ведь на самом-то деле все выходит иначе!
Ведь последствием стало то, что моя Лена поехала в то лето со своей подружкой в археологическую экспедицию, и там стала жить со взрослым, двадцатишестилетним парнем, и очень собой довольная позвонила из Пскова отцу и объявила, что стала женщиной. Мне до сих пор кажется, что она сделала этот шаг главным образом для того, чтобы встать с нами на одну доску, чтобы мы прислушивались к ней как к взрослому человеку. И этим своим взрослым, срывающимся голосом она по-прежнему хотела нам сказать: предки, опомнитесь, мне нужен дом, мне нужны вы оба, вы вместе.
А я тем временем делала все, чтобы камни нашего дома разбросать. И эту очень меня ошеломившую новость я узнала, уже живя на улице Крылатские Холмы, в съемной однокомнатной квартире, куда переехала в середине июля — именно воспользовавшись Леночкиным отъездом.
Это все такая моя вина перед ней — не могу говорить!.. А главное, ведь и сделать ничего не могу, не умею, она ко мне когда на эти майские приезжала, как же опять нам с ней было трудно. И ведь Страстная седмица была. Я и постилась, и намоленная была, я думала, как никогда. А вот только они вошли с бабушкой, прямо с поезда, — в самое первое мгновение мысль: зачем покрасила волосы в красное, зачем левое ухо проколото еще в трех местах? А ведь мысль еще быстрее слов другому человеку передается. Смотрю, сразу девочка моя зажалась, набычилась… И надо было три дня рядом прожить, ей наплакаться, мне наплакаться, чтобы, когда уже прощаться стали, она меня ручками своими худенькими приподняла, прижала: «Мамочка! Пусть тебя хранит твой бог! А мы с папой, когда вдвоем медитируем, тебя представляем, чтобы наши силы тебе передать!» А я: «Прости меня, если сможешь, доченька, за все прости. За то даже, за что нельзя…»
Всё. Захлюпала. Выключаю. А Леночка… она мне сказала: «Ты же ничего такого не сделала. Ты красивая, добрая, сильная. Ты лучше всех!».
Я диву даюсь, как теперь часто у меня это бывает: я что-нибудь неправильно подумаю или, прости меня Господи, вслух скажу, а ангел-хранитель тут как тут — сразу мне под руку книжку подкладывает да еще на той самой странице помогает открыть. На все мое вчерашнее, только мама мне принесла умыться, — и сразу же потом был мне ответ.
Пишет игуменья Арсения:
«Путь к Господу в нас — через нашу греховность. Через неложное понимание себя человек необходимо придет к Господу, а ища его в своем чем-нибудь (вот как я, раба грешная Алла), то есть в своих добродетелях, трудах и тому подобном, не найдет Его, Единого спасающего, а найдет себя».
Да, только себя, одинокого, поверженного, в яме, как змеями, заблуждениями кишащей.
И то, что Господь меня всякий раз поправляет, разговаривает со мной — значит, я не должна отчаиваться, значит, это Он мне дает надежду.
И еще: я стала немного чувствовать мышцы на икрах ног. Разве это не чудо?
Уже пора рассказывать про невеселое. А не хочется. Хочется про весну, как это только лежачий человек может заметить — такое буйство в ней, везде — прямо у меня в руках. На косточку яблочную посмотреть, из нее же уже не росток, прямо деревцо лезет. И то же из лимонной косточки. И так сразу хочется в землю сунуть. Я маму сегодня уговорила, она в кадку с фикусом лимонную косточку посадила. А кто его знает, может, будет нам через год лимонный подросток.
Дождь шумит за окном. Несильно, сюда, наверно, не слышно. Даже птицы умудряются под ним петь, надо же. Нет, перестали.
Как всем хорошо известно, семнадцатого августа девяносто восьмого года случился дефолт, обрушивший даже некоторые крупные банки. А что говорить о такой небольшой, молодой компании, как наша? И тот основной долг и часть штрафа, которые нам Костина компания должна была по суду, стали нам нужны буквально как воздух. Мы уже задыхались, мы не могли больше ждать, но по закону у Кости на выплату долга еще было больше, чем полгода. И, значит, нужно было к ним ходить, просить, кланяться — это система общеизвестная. И вот в конце августа меня вызывает к себе Николай Николаевич, наш коммерческий директор, говорит, что он с Константином Васильевичем уже созвонился и мы к нему сегодня к пяти часам едем. А у меня пятого сентября — день рождения. И Костя мне сам предложил: мол, вместо подарка давай на пятое и шестое слетаем в Вену, и я этой поездкой уже столько жила… И, конечно, я испугалась, что мало ли какой у нас может выйти в его кабинете разговор. Николай Николаевич — такой человек, на вид, вроде бы, даже и глуповатый, но своим упрямством может кого угодно перешибить, — а я что буду при этом делать? — и вот я стала всячески уклоняться, вплоть до того, что я нехорошо чувствую себя, но все равно он и тут настоял на своем, прислал мне девочку с какой-то таблеткой от головы, и ровно без пяти пять мы уже сидели у Кости в приемной. И не было на стене календаря или на столе у его секретарши ручки, блокнота, папки без их логотипа, что косвенно свидетельствовало об их процветании, и я сидела и думала: неужели же Костя мне откажет? И еще меня очень удивило то, что у него появилась новая секретарша, а он мне ничего об этом не сказал. А в этой девочке под наведенным глянцем была такая скрытая хищность, и в желтеньких глазках такое недетское презрение ко всем, кто заглядывал, кто звонил, — причем было видно, что оно у нее не врожденное, а хамство по ее какому-то особому здесь положению. И когда мы уже вошли и Костя просил у нее по телефону для нас чай и два кофе, первое, что он ей сказал: «Настась!» Почему не Настя, почему не Анастасия? Я сидела от этого вообще без лица, а Костя, наверно, подумал, что меня гнетет двусмысленность происходящего, и, чтобы эту двусмысленность исключить, обращался ко мне вообще с таким демонстративным холодом: «А вы что скажете, Алла… э-э… Игоревна? Нет? Ах, да, извиняюсь, Кирилловна!» И у меня сердце от этого падало, как в банку со спиртом… И в этой обстановке я уже, как сквозь наркоз, различала, что им, конечно, нет никакого резона сейчас идти нам навстречу, ну разве что заменив оговоренный бартер на другой… И после этого Костя кому-то звонил, уточнял, что там у них есть на складе. И то же повторилось, когда речь зашла о векселях. Костя даже вызвал к себе в кабинет их коммерческого директора… Я честно пыталась вникнуть хотя бы в общий смысл, но я выхватила из него только: «Анна… ой, извиняюсь, Алла… Кирилловна! У вас по этому поводу нет возражений?» — это был настолько чужой Костин голос. И я автоматически сказала: «Нет… Но это все надо будет согласовать с нашей службой безопасности. Да, Николай Николаевич?» А Костя от обиды даже откинулся: «Вы что, мне не доверяете?» И, понимаете, это было так сильно, когда в его чужих, холодных глазах стало снова появляться тепло. Как будто с них сбили сургуч, а там — мне письмо: дуреха, я же люблю тебя. А в этом режиме, о котором я вам уже говорила, мне только этого уже и хотелось: вверх — вниз, из грязи — в князи. «Вам… я доверяю!» — я зачем-то столько в это вложила. А Костя, довольный, поднялся, тылом ладони подтянул брюки, я этот его неуклюжий, но такой мужской жест тогда очень любила… Он спросил: «Ну что, по рукам?». И я тоже встала и первая протянула руку. И он со своей большезубой улыбкой перегнулся через огромный стол, двумя ладонями сжал мою. И я от этого ощутила такой необычайный, почти истребляющий прилив сил, как тогда в казино, когда мы оба уже были как из фимиама. Понимаете, в этой копилке моих самых дорогих ощущений эта секунда рукопожатия тоже лежит как какой-то необыкновенной величины изумруд или, я не знаю, сине-серый коралл… Но почему? Почему еще и сейчас? Потому что мысли и убеждения легко подвержены девальвации, а чувства нет? Мысль может быть ложной, а любовь, чувство счастья обесцениванию не подлежат? Даже если потом они оборачиваются непомерной горечью, да?
Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола:
«Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть».
Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.
Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта «Поцелуй» Костя точно также склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.
А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: «Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!» — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади… А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно. Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше «дирола», и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в «керосинку» — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: «Керосинка — не фонтан!». А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: «Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!» — «Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!» После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: «Нуждающийся в уходе, уходе, уходе», — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: «Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!» — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил «тело» со сцены.
И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: «Котя! Ты представляешь?» А он сказал: «Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!» И я глупо спросила: «А сейчас?» Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. «Котя, ну? А сейчас?» И тогда он сказал: «А сейчас ты… любишь мальчика с червоточинкой».
И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.
Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.
И из этой своей правомочности — когда моя Лена, поссорившись уже со вторым своим мальчиком, мне кричала: «Почему тебе, ты же старая, тебе всё, а я на фиг никому не нужна?» — я ей без запинки, радостная, отвечала: «Доченька, у тебя все еще будет!» А Лена: «И муж, и любовник, да, в одном флаконе?! Нет, спасибо! Я своих детей пожалею!»
Разговоры в тот период у нас с ней вообще перестали получаться. И я тогда ей написала письмо, что у взрослых людей бывают между собой самые разные обстоятельства, моменты, но дороже ребенка у них до конца дней никого нет. В ответ Лена мне сунула под дверь записку:
«Ложь для тупых! Или докажи обратное: живи со мной и отцом одной семьей! Пока еще дверь приоткрыта! Оступившегося в первый раз — бьют до крови, но не до смерти!»
Это было девятнадцатого июня девяносто восьмого года. Я почему так хорошо помню число, потому что на другой день, ближе к ночи, случилась эта знаменитая буря с несколькими погибшими, с разрушениями зубцов кремлевской стены, с десятками тысяч поваленных деревьев… Мы с Костей уже ехали по Полянке, оставался один поворот до квартиры, где мы обычно встречались. И тут полетели какие-то бумаги, газеты. Потом, мне показалось, что лист кровельного железа. И тут же хлынул такой силы ливень… но, понимаете, тот режим, в котором мне тогда было уже естественно жить, он предполагал именно такие перегрузки. Рядом с Костей не могло быть по-другому. И я подумала: так и надо. Потом на нас стал падать рекламный щит, Костя очень вовремя газанул. Я снова подумала: это по-нашему! Потом у него зазвонил мобильный, слышно не было совсем ничего, но хотя бы высветился номер. И у Кости по лицу прошла такая волна, как судорога, он сказал: «Это мать — с дачи, она там одна», — и стал прямо посреди улицы разворачиваться, чтобы ехать обратно.
Это было путешествие, как его Костя тогда назвал, десять тысяч лье под водой. Мы поначалу ехали хорошо если десять километров в час. На одной улице, еще недалеко от центра Москвы, я увидела: стоит «жигуленок», придавленный деревом. А движения машин уже практически не было, и я сказала: надо бы посмотреть, живой там водитель, нет… А Костя сказал: для этого есть городские службы, каждый должен заниматься своим делом. Конечно, Валерка бы точно вылез и пошел смотреть. Но тогда я подумала: Костя — человек совсем другого масштаба. Но все-таки я потом его заставила, чтобы притормозил возле поста ГАИ. Джип «гранд чероки» — машина высокая, я когда из него выпрыгнула — мне вода была почти до середины икры и вот прямо сносила. Зонт у меня вывернуло еще до того, как я его толком успела открыть. Пока гаишник лениво спускался, вымокла до нитки. Номер дома, рядом с которым придавило машину, я ему назвать не смогла. Он только сказал: «А вас-то куда черти несут?» Передернул плащом и снова полез в свой стакан. Я была такая несчастная, мокрая. Костя достал мне из бардачка фляжку с коньяком, а посмотрел… он тогда в первый раз на меня так посмотрел — по касательной. А я от этого сделала новую глупость — в его, конечно, глазах — стала рассказывать, какую мне Лена вчера подсунула под дверь обидную записку, я это делала по инерции — я же помнила, какой ценой преодолевается дистанция между нами… А он посмотрел на меня еще более по касательной, потому что моя семья — это были только мои проблемы. И всю дорогу до самой его дачи мы промолчали. На полпути я попыталась как бы пошутить: «Кошка сдохла, хвост облез?» Потому что мы были с ним почти ровесники и наверняка у нас в детстве были общие присказки. Но он ничего не ответил. И эта неизвестность, которая раньше настигала меня без него, теперь впервые была с ним рядом. И еще я очень боялась увидеть Костину мать, а еще больше боялась ее не увидеть, если он уйдет, а меня оставит в машине… А небо при этом каждый миг сотрясалось зарницами, как будто там все два часа шла аккордная электросварка.
Под Москвой тоже очень много деревьев оказалось повалено. Даже в одном месте дороги нам пришлось их объезжать по встречной полосе.
Но в Костином дачном поселке никаких разрушений домов мы не нашли, только было выбито электричество, потому что деревья повалило на провода. Из гаража мы прямо вошли в его четырехэтажный, общей площадью шестьсот квадратных метров дом. И пока его мать нам несла свечи, в темноте целовались. А потом оказалось, что с южной стороны сквозь закрытые окна в дом залилась вода, вот такой был силы в ту ночь шквальный ветер и ливень. Я переоделась в сухое, только меня немного нервировало, чей же это теперь на мне такой женственный велюровый аккуратный халатик. Но я себе сказала, что в таких богатых домах, наверно, бывают и просто гостевые, ничьи вещи. И мы стали с ведрами и тряпками эту воду на разных этажах убирать, но это было почти безрезультатно, пока после двух часов ночи ливень не пошел на спад. Я с его матерью в основном спасала комнату Ярослава, младшего Костиного сына. И если вы помните, как себя ведет Татьяна в комнате у Онегина, какое испытывает волнение, осматривая его книги и вещи, то это отчасти передаст и мое состояние, плюс надо еще прибавить чувство, можно сказать, вандализма — а как иначе назвать вторжение в чистый мир ребенка чуждой женщины, которая, можно сказать, хочет у сына отнять отца? Я тогда только в этой комнате для себя окончательно поняла, что да, наши отношения с Костей неизбежно должны закончиться этим. И кроме матери Кости, которая мне держала подсвечник, на меня со стен смотрели трупы… группы хард-рокеров… вот видите, какая правильная оговорка, они же многие себе специально черным глаза обводят — моя Лена в свое время ими тоже заклеила полквартиры, — и от этого у меня было чувство, что эти люди, как уже на Страшном суде, свидетельствуют против меня за Ярослава… и за Максима тоже.
И когда Костя, веселый, разгоряченный от новой порции грога, к нам иногда поднимался со словами типа: «девочки, вы тут как — справляетесь?» — мне, конечно, была такая радость его вдруг увидеть да еще в такой необычной, экстремальной ситуации, — от блеска свечи лицо у него было почти незнакомое и такое значительное, как у рыцаря под забралом, как будто я видела его сквозь металл, — но только я снова начинала возить по воде тряпкой, и я чувствовала, как у меня идут спазмы в горле. Потому что когда наши дети нас разлучали на словах, это еще было немного игрой, а сейчас, когда мне из-под кровати выплыл детский носок, я его сына как будто бы за пятку схватила, как маленького Ахиллеса. И в руке у меня было наглядное ощущение причиняемого вреда.
А потом Костя, наверно, это мое состояние уловил и нам тоже принес кружки с грогом. И на Надежду Алексеевну, хотя по виду она была почти еще не старуха, а очень дородная, ухоженная женщина и даже в босоножках на каблуках, все-таки вино быстро подействовало — в сторону ее разговорчивости. И вот так я совершенно для себя внезапно узнала, что ее внуки здесь хорошо если два раза за лето появятся, потому что Костя со своей семьей давно не живет. И это чувство упавшей горы с плеч, которое я в тот момент испытала, оно на первый взгляд говорит, что я и тогда, в той жизни, хотела жить, никому не причиняя зла… Но на самом деле это не так. Просто в ту ночь оказалось, что на пути к моей цели соединения с Костей теперь якобы меньше преград. И я с его мамой стала себя вести немного свободней. Например, она на больную поясницу пожаловалась, а я ей сказала: «Давайте я вам ноги помою». А Костя уже был при этом рядом: «Тут есть кому это сделать!» — и опять взглянул по касательной на нас обеих… И когда я потом искала в своей памяти, когда же между нами пошли первые трещинки, то постоянно доходила до этой ночи, когда вместе с десятками тысяч могучих зеленых деревьев закачалось и наше деревцо с первой завязью райских яблок.
У меня мама из райских яблок, когда помоложе была, такое красивое варенье варила. Каждый череночек в нем, каждая косточка, а при косточке створочка каждая были как живые. Мишка тоже его любил: «Ну, мать, где, доставай твое варенье из мумий». А я могла эту банку просто в руки взять и на свет смотреть долго, как они там хранятся, как сердолики.
Тетка моя Валентина говорит, если человек слишком к реальной стороне жизни привязан, душе будет тяжело выходить из тела. Говорит, чтобы я больше про небесное думала. А мне вот сядет ворона на ветку, и всего-то две ветки у меня видно в окно, ну такая это мне радость… видеть частицу Его — в Его творенье.
Я вот уже вторую кассету говорю, говорю, и я теперь это поняла, что с подспудным желанием: в той, старой моей жизни тоже отыскать хоть искорку Бога — в моей любви к Косте и в его тогда тоже любви ко мне.
Я не знаю, может, эта искорка — в способности не судить, а, наоборот, все прощать, хотя мне многое бывало от Кости и больно? Но я всю свою обидчивость умела проглотить и не поперхнуться. Конечно, в то лето у него довольно часто случались бурные порывы, и он, например, звонил, что давай все пошлем к черту и с ночевкой уедем — и, конечно, это были такие для меня счастливые ночи и такие невероятные рассветы по пояс в мокрой траве, в полевых цветах — Костя меня со спиннингом ловить научил, — но на свою дачу ни разу больше не привозил, а были у его компании арендованы охотничьи домики на Оке, и вот ездили мы только туда. И я, во-первых, никак не могла понять, для чего он свое истинное холостяцкое положение от меня так нарочито скрывает. А во-вторых, в эти охотничьи домики мы ведь чаще всего не одни приезжали, там еще были его партнеры по бизнесу, а они привозили с собой ну вот буквально блудниц, даже если некоторые и работали у них секретаршами. И пока Костя со своими партнерами уединялся, я в это время должна была сидеть у костра с их подружками и выслушивать, допустим, кто из этих партнеров какой извращенец, и многое еще похлеще, даже иногда намеки на свой счет… Но, понимаете, вот шел ко мне Костя из темноты, конечно, уже под хмельком, и улыбался так — у него даже уши как будто улыбались, — и я понимала: нашей любви ничего не может касаться. А однажды он мне ночью зайчонка принес, говорит, застрял в кустарнике, а я уже заснула на оттоманке — там у них были такие оттоманки, покрытые медвежьими шкурами, — и я помню, как я этот дрожащий комочек к щеке поднесла, а Костя ходит, руками размахивает, волосы всклокочены, рассказывает, как «зверя добыл», а я спросонья еще почти не слышу его, я его только вижу, как в кино, под какую-то прекрасную музыку…
Или Бог дает человеку такое пережить на земле, чтобы человек захотел чего-то еще большего? Запомнил, какое же это счастье вот так целиком принимать другого, прощать, радоваться его каждому движению, взгляду, буквально иногда погибать от нежности — я опять говорю ужасные вещи, — но все-таки переживший такое человек уже будет иметь в себе эту память как эталон и будет стремиться и к другим людям, хотя бы к самым ближним своим… Но ведь на самом-то деле все выходит иначе!
Ведь последствием стало то, что моя Лена поехала в то лето со своей подружкой в археологическую экспедицию, и там стала жить со взрослым, двадцатишестилетним парнем, и очень собой довольная позвонила из Пскова отцу и объявила, что стала женщиной. Мне до сих пор кажется, что она сделала этот шаг главным образом для того, чтобы встать с нами на одну доску, чтобы мы прислушивались к ней как к взрослому человеку. И этим своим взрослым, срывающимся голосом она по-прежнему хотела нам сказать: предки, опомнитесь, мне нужен дом, мне нужны вы оба, вы вместе.
А я тем временем делала все, чтобы камни нашего дома разбросать. И эту очень меня ошеломившую новость я узнала, уже живя на улице Крылатские Холмы, в съемной однокомнатной квартире, куда переехала в середине июля — именно воспользовавшись Леночкиным отъездом.
Это все такая моя вина перед ней — не могу говорить!.. А главное, ведь и сделать ничего не могу, не умею, она ко мне когда на эти майские приезжала, как же опять нам с ней было трудно. И ведь Страстная седмица была. Я и постилась, и намоленная была, я думала, как никогда. А вот только они вошли с бабушкой, прямо с поезда, — в самое первое мгновение мысль: зачем покрасила волосы в красное, зачем левое ухо проколото еще в трех местах? А ведь мысль еще быстрее слов другому человеку передается. Смотрю, сразу девочка моя зажалась, набычилась… И надо было три дня рядом прожить, ей наплакаться, мне наплакаться, чтобы, когда уже прощаться стали, она меня ручками своими худенькими приподняла, прижала: «Мамочка! Пусть тебя хранит твой бог! А мы с папой, когда вдвоем медитируем, тебя представляем, чтобы наши силы тебе передать!» А я: «Прости меня, если сможешь, доченька, за все прости. За то даже, за что нельзя…»
Всё. Захлюпала. Выключаю. А Леночка… она мне сказала: «Ты же ничего такого не сделала. Ты красивая, добрая, сильная. Ты лучше всех!».
Я диву даюсь, как теперь часто у меня это бывает: я что-нибудь неправильно подумаю или, прости меня Господи, вслух скажу, а ангел-хранитель тут как тут — сразу мне под руку книжку подкладывает да еще на той самой странице помогает открыть. На все мое вчерашнее, только мама мне принесла умыться, — и сразу же потом был мне ответ.
Пишет игуменья Арсения:
«Путь к Господу в нас — через нашу греховность. Через неложное понимание себя человек необходимо придет к Господу, а ища его в своем чем-нибудь (вот как я, раба грешная Алла), то есть в своих добродетелях, трудах и тому подобном, не найдет Его, Единого спасающего, а найдет себя».
Да, только себя, одинокого, поверженного, в яме, как змеями, заблуждениями кишащей.
И то, что Господь меня всякий раз поправляет, разговаривает со мной — значит, я не должна отчаиваться, значит, это Он мне дает надежду.
И еще: я стала немного чувствовать мышцы на икрах ног. Разве это не чудо?
Уже пора рассказывать про невеселое. А не хочется. Хочется про весну, как это только лежачий человек может заметить — такое буйство в ней, везде — прямо у меня в руках. На косточку яблочную посмотреть, из нее же уже не росток, прямо деревцо лезет. И то же из лимонной косточки. И так сразу хочется в землю сунуть. Я маму сегодня уговорила, она в кадку с фикусом лимонную косточку посадила. А кто его знает, может, будет нам через год лимонный подросток.
Дождь шумит за окном. Несильно, сюда, наверно, не слышно. Даже птицы умудряются под ним петь, надо же. Нет, перестали.
Как всем хорошо известно, семнадцатого августа девяносто восьмого года случился дефолт, обрушивший даже некоторые крупные банки. А что говорить о такой небольшой, молодой компании, как наша? И тот основной долг и часть штрафа, которые нам Костина компания должна была по суду, стали нам нужны буквально как воздух. Мы уже задыхались, мы не могли больше ждать, но по закону у Кости на выплату долга еще было больше, чем полгода. И, значит, нужно было к ним ходить, просить, кланяться — это система общеизвестная. И вот в конце августа меня вызывает к себе Николай Николаевич, наш коммерческий директор, говорит, что он с Константином Васильевичем уже созвонился и мы к нему сегодня к пяти часам едем. А у меня пятого сентября — день рождения. И Костя мне сам предложил: мол, вместо подарка давай на пятое и шестое слетаем в Вену, и я этой поездкой уже столько жила… И, конечно, я испугалась, что мало ли какой у нас может выйти в его кабинете разговор. Николай Николаевич — такой человек, на вид, вроде бы, даже и глуповатый, но своим упрямством может кого угодно перешибить, — а я что буду при этом делать? — и вот я стала всячески уклоняться, вплоть до того, что я нехорошо чувствую себя, но все равно он и тут настоял на своем, прислал мне девочку с какой-то таблеткой от головы, и ровно без пяти пять мы уже сидели у Кости в приемной. И не было на стене календаря или на столе у его секретарши ручки, блокнота, папки без их логотипа, что косвенно свидетельствовало об их процветании, и я сидела и думала: неужели же Костя мне откажет? И еще меня очень удивило то, что у него появилась новая секретарша, а он мне ничего об этом не сказал. А в этой девочке под наведенным глянцем была такая скрытая хищность, и в желтеньких глазках такое недетское презрение ко всем, кто заглядывал, кто звонил, — причем было видно, что оно у нее не врожденное, а хамство по ее какому-то особому здесь положению. И когда мы уже вошли и Костя просил у нее по телефону для нас чай и два кофе, первое, что он ей сказал: «Настась!» Почему не Настя, почему не Анастасия? Я сидела от этого вообще без лица, а Костя, наверно, подумал, что меня гнетет двусмысленность происходящего, и, чтобы эту двусмысленность исключить, обращался ко мне вообще с таким демонстративным холодом: «А вы что скажете, Алла… э-э… Игоревна? Нет? Ах, да, извиняюсь, Кирилловна!» И у меня сердце от этого падало, как в банку со спиртом… И в этой обстановке я уже, как сквозь наркоз, различала, что им, конечно, нет никакого резона сейчас идти нам навстречу, ну разве что заменив оговоренный бартер на другой… И после этого Костя кому-то звонил, уточнял, что там у них есть на складе. И то же повторилось, когда речь зашла о векселях. Костя даже вызвал к себе в кабинет их коммерческого директора… Я честно пыталась вникнуть хотя бы в общий смысл, но я выхватила из него только: «Анна… ой, извиняюсь, Алла… Кирилловна! У вас по этому поводу нет возражений?» — это был настолько чужой Костин голос. И я автоматически сказала: «Нет… Но это все надо будет согласовать с нашей службой безопасности. Да, Николай Николаевич?» А Костя от обиды даже откинулся: «Вы что, мне не доверяете?» И, понимаете, это было так сильно, когда в его чужих, холодных глазах стало снова появляться тепло. Как будто с них сбили сургуч, а там — мне письмо: дуреха, я же люблю тебя. А в этом режиме, о котором я вам уже говорила, мне только этого уже и хотелось: вверх — вниз, из грязи — в князи. «Вам… я доверяю!» — я зачем-то столько в это вложила. А Костя, довольный, поднялся, тылом ладони подтянул брюки, я этот его неуклюжий, но такой мужской жест тогда очень любила… Он спросил: «Ну что, по рукам?». И я тоже встала и первая протянула руку. И он со своей большезубой улыбкой перегнулся через огромный стол, двумя ладонями сжал мою. И я от этого ощутила такой необычайный, почти истребляющий прилив сил, как тогда в казино, когда мы оба уже были как из фимиама. Понимаете, в этой копилке моих самых дорогих ощущений эта секунда рукопожатия тоже лежит как какой-то необыкновенной величины изумруд или, я не знаю, сине-серый коралл… Но почему? Почему еще и сейчас? Потому что мысли и убеждения легко подвержены девальвации, а чувства нет? Мысль может быть ложной, а любовь, чувство счастья обесцениванию не подлежат? Даже если потом они оборачиваются непомерной горечью, да?
Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола:
«Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть».
Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.
Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта «Поцелуй» Костя точно также склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.
А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: «Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!» — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади… А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно. Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше «дирола», и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в «керосинку» — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: «Керосинка — не фонтан!». А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: «Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!» — «Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!» После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: «Нуждающийся в уходе, уходе, уходе», — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: «Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!» — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил «тело» со сцены.
И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: «Котя! Ты представляешь?» А он сказал: «Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!» И я глупо спросила: «А сейчас?» Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. «Котя, ну? А сейчас?» И тогда он сказал: «А сейчас ты… любишь мальчика с червоточинкой».
И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.
Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.