Страница:
Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, — ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи — Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё — ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.
Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке — под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку — и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно — притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово — его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами — надо только найти это слово, — и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.
В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор — ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, — и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», — и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги — эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса — он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» — голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю — мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»
А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! — в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! — Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»
А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-то шепнула: «Вот и первая кровь», отчего он немного зарделся. В глубине их огромной квартиры в чьей-то комнате заиграла гармонь, и старуха, должно быть, из бывших, легкой, быстрой походкой пробежала с вонючим горшком, как невеста с букетом, и Сережа сказал: «Я готов отдать жизнь за товарища Сталина и за тебя!»
Почему она вспомнила это? Почему бы не вспомнить и остальное… И решив, что Иосиф не выйдет уже, что он будет упрямо лежать на полу до ее возвращения, — значит, все-таки он не поверил, что ей хватит упрямства и дерзости вызвать врача! — она двинулась дальше, держась за перильце.
Жизнь, конечно же, долготекуща, может быть, даже вялотекуща, а оглянешься и увидишь стремнину, из которой, как неуклюжий медведь, память тащит какую-то мелкую рыбу. Можно будет на ужин запечь ему рыбу и закрыть эту тему. Потому что на ужин полезнее что-нибудь постное, но творог или хлопья в кефире, конечно, уже надоели. И на миг не почувствовав под собою ноги, вдруг споткнулась, — нога отнялась, тоже левая, — хорошо, что рукой она все еще продолжала скользить по перильцу, и поэтому устояла. Ну, конечно — лекарства! Она их забыла принять еще утром, а сейчас было время обеда и второго приема. Впрочем, не возвращаться же было домой, не проучив его, не подняв его с пола остроумно и бесповоротно!.. И она привалилась к перильцу животом и решила опять подышать, как советовал доктор Ван Берген.
Три собаки ей не известной породы, смесь болонки с борзой, будто брызги, летели в три разные стороны, раздирая немолодого мужчину… несмотря на налог — здесь за каждую лишнюю тварь полагается еще больший налог — он был, кажется, горд тем, что может себе их позволить. И позволить им гадить прямо на тротуаре! Сын Ревмиры Абрамовны, Гриша, приезжавший этим летом из Мюнхена, уверял их, что немцы на выгул собак ходят только с совком и специальным пакетом, а Иосиф на это ответил: «Интересно, а что вы хотели? Ваши немцы устроили даже из смерти чистоту и порядок! Вы мне лучше скажите, только без мандермонов, вам не страшно засыпать в одном марш-броске от Дахау?!» — «Не страшнее, чем вам засыпать ниже уровня моря!» — как отрезал, а Йося стиснул пухлые губки и заморгал часто-часто, как делал всегда от обиды. А поскольку на людях она позволяла ему обменяться с ней словом-другим, он сказал ей, но так, чтобы слышал и Гриша: «Вера… видишь ли, Вера, я и раньше тебе говорил, я не раз говорил тебе, если ты это помнишь, конечно (при возможности он всегда повторял ее имя или долго склонял ты, тебя, с жалкой полуулыбкой карауля ответное да, но она не вела даже бровью, и тогда он был вынужден закруглять свой пассаж), говорил, ты, наверно, забыла: наше прошлое этому поколению как реакция атомного распада, поскорей бы его вместе с нами вогнать в саркофаг!»
Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались — вплоть до ехайте в свой Изра’иль! — но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, — это Йосино слово — он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы — восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно — надо срочно закрыть эту тему.
А седьмого июня специально, чтобы им этот день омрачить, Сережа Дерюгин пытался себя заколоть: по примеру какого-то древнеримского стоика он вогнал между досок сарая кавалерийскую дедову саблю и уже на нее начал падать, но в последний момент умирать передумал и неловко рванулся — а все-таки сабля прорвала ему сухожилие левой руки. И рука с этих пор, словно плеть, как повисла, так целую жизнь и висела и, наверно, висит до сих пор, если он еще жив.
Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, — постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, — так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел — дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.
В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» — до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким — если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! — прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, — перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.
Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке — ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» — «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» — «Я сказала: немедленно!» — и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, — как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что — из довоенного детства:
«Если надо, Коккинаки
долетит до Нагасаки
и покажет всем… макаки…
где и как зимуют раки!»
Только вместо «макаки» было японское слово — то ли звание, то ли фамилия.
И от этого глупого четверостишия страшно разволновавшись, она вдруг развернулась и позвонила в квартиру, у которой стояла, потому что голландцы обедают позже, от шести до семи — и уж в это-то время их беспокоить нельзя, не откроют, а если откроют, то посадят в прихожей, сиди дожидайся, пока у них кончится их священное действо, иногда даже происходящее при свечах и под музыку, — но сейчас было около трех, — нет, их не было дома, не открывали. И вздохнув с облегчением оттого, что ее идиотский порыв завершился не мучительным лепетом, а коротким и даже каким-то бодрящим испугом, она сунула руки в карман: если Ханса Схулоута не окажется дома, можно будет ведь позвонить и из автомата. Но в кармане лежала лишь пуговица от серых Йосиных брюк, третий день собиралась пришить ее, но по дому всегда столько дел! И вот тут кто-то щелкнул замком, дверь открылась, на пороге стояла моложавая пенсионерка в ярком брючном костюмчике и перманенте:
— Вы… У вас есть проблемы?
— Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! — так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.
Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.
Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, — и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос — «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это — реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? — поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два — это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), — поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот — каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное — без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это — нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!
Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…
Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»
Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.
И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.
Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке — под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку — и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно — притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово — его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами — надо только найти это слово, — и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.
В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор — ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, — и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», — и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги — эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса — он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» — голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю — мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»
А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! — в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! — Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»
А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-то шепнула: «Вот и первая кровь», отчего он немного зарделся. В глубине их огромной квартиры в чьей-то комнате заиграла гармонь, и старуха, должно быть, из бывших, легкой, быстрой походкой пробежала с вонючим горшком, как невеста с букетом, и Сережа сказал: «Я готов отдать жизнь за товарища Сталина и за тебя!»
Почему она вспомнила это? Почему бы не вспомнить и остальное… И решив, что Иосиф не выйдет уже, что он будет упрямо лежать на полу до ее возвращения, — значит, все-таки он не поверил, что ей хватит упрямства и дерзости вызвать врача! — она двинулась дальше, держась за перильце.
Жизнь, конечно же, долготекуща, может быть, даже вялотекуща, а оглянешься и увидишь стремнину, из которой, как неуклюжий медведь, память тащит какую-то мелкую рыбу. Можно будет на ужин запечь ему рыбу и закрыть эту тему. Потому что на ужин полезнее что-нибудь постное, но творог или хлопья в кефире, конечно, уже надоели. И на миг не почувствовав под собою ноги, вдруг споткнулась, — нога отнялась, тоже левая, — хорошо, что рукой она все еще продолжала скользить по перильцу, и поэтому устояла. Ну, конечно — лекарства! Она их забыла принять еще утром, а сейчас было время обеда и второго приема. Впрочем, не возвращаться же было домой, не проучив его, не подняв его с пола остроумно и бесповоротно!.. И она привалилась к перильцу животом и решила опять подышать, как советовал доктор Ван Берген.
Три собаки ей не известной породы, смесь болонки с борзой, будто брызги, летели в три разные стороны, раздирая немолодого мужчину… несмотря на налог — здесь за каждую лишнюю тварь полагается еще больший налог — он был, кажется, горд тем, что может себе их позволить. И позволить им гадить прямо на тротуаре! Сын Ревмиры Абрамовны, Гриша, приезжавший этим летом из Мюнхена, уверял их, что немцы на выгул собак ходят только с совком и специальным пакетом, а Иосиф на это ответил: «Интересно, а что вы хотели? Ваши немцы устроили даже из смерти чистоту и порядок! Вы мне лучше скажите, только без мандермонов, вам не страшно засыпать в одном марш-броске от Дахау?!» — «Не страшнее, чем вам засыпать ниже уровня моря!» — как отрезал, а Йося стиснул пухлые губки и заморгал часто-часто, как делал всегда от обиды. А поскольку на людях она позволяла ему обменяться с ней словом-другим, он сказал ей, но так, чтобы слышал и Гриша: «Вера… видишь ли, Вера, я и раньше тебе говорил, я не раз говорил тебе, если ты это помнишь, конечно (при возможности он всегда повторял ее имя или долго склонял ты, тебя, с жалкой полуулыбкой карауля ответное да, но она не вела даже бровью, и тогда он был вынужден закруглять свой пассаж), говорил, ты, наверно, забыла: наше прошлое этому поколению как реакция атомного распада, поскорей бы его вместе с нами вогнать в саркофаг!»
Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались — вплоть до ехайте в свой Изра’иль! — но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, — это Йосино слово — он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы — восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно — надо срочно закрыть эту тему.
А седьмого июня специально, чтобы им этот день омрачить, Сережа Дерюгин пытался себя заколоть: по примеру какого-то древнеримского стоика он вогнал между досок сарая кавалерийскую дедову саблю и уже на нее начал падать, но в последний момент умирать передумал и неловко рванулся — а все-таки сабля прорвала ему сухожилие левой руки. И рука с этих пор, словно плеть, как повисла, так целую жизнь и висела и, наверно, висит до сих пор, если он еще жив.
Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, — постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, — так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел — дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.
В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» — до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким — если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! — прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, — перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.
Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке — ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» — «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» — «Я сказала: немедленно!» — и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, — как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что — из довоенного детства:
«Если надо, Коккинаки
долетит до Нагасаки
и покажет всем… макаки…
где и как зимуют раки!»
Только вместо «макаки» было японское слово — то ли звание, то ли фамилия.
И от этого глупого четверостишия страшно разволновавшись, она вдруг развернулась и позвонила в квартиру, у которой стояла, потому что голландцы обедают позже, от шести до семи — и уж в это-то время их беспокоить нельзя, не откроют, а если откроют, то посадят в прихожей, сиди дожидайся, пока у них кончится их священное действо, иногда даже происходящее при свечах и под музыку, — но сейчас было около трех, — нет, их не было дома, не открывали. И вздохнув с облегчением оттого, что ее идиотский порыв завершился не мучительным лепетом, а коротким и даже каким-то бодрящим испугом, она сунула руки в карман: если Ханса Схулоута не окажется дома, можно будет ведь позвонить и из автомата. Но в кармане лежала лишь пуговица от серых Йосиных брюк, третий день собиралась пришить ее, но по дому всегда столько дел! И вот тут кто-то щелкнул замком, дверь открылась, на пороге стояла моложавая пенсионерка в ярком брючном костюмчике и перманенте:
— Вы… У вас есть проблемы?
— Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! — так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.
Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.
Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, — и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос — «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это — реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? — поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два — это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), — поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот — каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное — без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это — нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!
Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…
Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»
Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.
И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»