Страница:
Телефон звонит — совсем рядом.
— Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.
Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!
— Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..
Мама? На другом конце — мама.
— Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.
И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:
— Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.
Папа говорит:
— Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.
Диана говорит:
— А больше ты ничего не хочешь?
Папа говорит:
— До завтра мы не можем ждать.
Диана кричит:
— Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.
Папа говорит:
— Вы не имеете морального права!
Диана говорит:
— Я больше с козлами не тусуюсь.
— Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.
— Пупок развяжется!
И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно. Папа радостно:
— Пишу! От Мирзоева.
Диана ехидно:
— Так ему кто игрушку купил — тот и папа.
— Огромное вам спасибо!
— А ху-ху не хо-хо?
Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно, когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…
Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.
— Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.
И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.
— Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!
Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.
— Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?
— Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?
Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:
— Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?
Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.
— Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?
— Он твоих Вербицких еле вспомнил.
— Ты сказал, что мы две таксы платим?
— А ты сказала так сказать?
— Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!
— Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.
— Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?
— Серебро. Фамилия сенса: Серебро.
Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.
— Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?
— Ты же видишь, что не может!
— Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.
— Эти брюки?
— Лыжные! Теплые! Ну что за козел?
— Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!
— Я взяла отгул?!
— Мне твой Кузнецов сказал…
— Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!
— Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!
Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.
— Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…
— Уйди с моих глаз! Звони Серебру!
А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!
— Пап.
— Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…
— Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты. Раз плюс раз — бабушкин звонок.
Мама кричит:
— Не вздумай ей говорить.
Папа уже от двери:
— Но она сама у…
— Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!
Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.
— Зачем ты? Такая тяжесть!
Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:
— Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?
— Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.
— Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!
— Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.
Мама кричит:
— Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!
Папа считает:
— Раз, два, три, четыре, пять…
Бабушка говорит:
— Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.
— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!
— Ты сам мне объяснял: это — «под землю».
— Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На выпей. Мама, пей!
— Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!
Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!
— Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!
Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.
— Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!
— Сереженька, — это бабушка.
Бабушка не поддается. Крадется ближе.
— Бабушка, замри! Я — гипнотизер!
— Уже замерла, — а сама крадется.
— Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.
И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.
— Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!
— Собирай, — мама шепчет.
— Но, Татуль…
— Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась.
И папа нагнулся и воздух хватает.
— И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?
— Десять, — говорит мама.
— Он же горит весь.
— Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!
— Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!
— Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.
— Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!
— И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.
— Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.
— Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!
— Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.
Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!
— У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!
И мама вдруг больно левую хватает:
— Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.
— Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.
— Сереженька, все уже хорошо!
Огромная — а хочет через горло!
— Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.
— А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.
— Папа нам сейчас постель постелит.
И лицо жалит:
— А-а! Гы-а! А!
* * *
Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.
Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.
Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.
— Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовал в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!
Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.
— Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.
Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.
Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку.
Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:
— Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.
И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:
— Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.
Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:
— Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!
Увидеть дерево
— Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.
Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!
— Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..
Мама? На другом конце — мама.
— Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.
И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:
— Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.
Папа говорит:
— Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.
Диана говорит:
— А больше ты ничего не хочешь?
Папа говорит:
— До завтра мы не можем ждать.
Диана кричит:
— Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.
Папа говорит:
— Вы не имеете морального права!
Диана говорит:
— Я больше с козлами не тусуюсь.
— Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.
— Пупок развяжется!
И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно. Папа радостно:
— Пишу! От Мирзоева.
Диана ехидно:
— Так ему кто игрушку купил — тот и папа.
— Огромное вам спасибо!
— А ху-ху не хо-хо?
Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно, когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…
Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.
— Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.
И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.
— Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!
Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.
— Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?
— Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?
Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:
— Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?
Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.
— Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?
— Он твоих Вербицких еле вспомнил.
— Ты сказал, что мы две таксы платим?
— А ты сказала так сказать?
— Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!
— Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.
— Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?
— Серебро. Фамилия сенса: Серебро.
Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.
— Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?
— Ты же видишь, что не может!
— Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.
— Эти брюки?
— Лыжные! Теплые! Ну что за козел?
— Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!
— Я взяла отгул?!
— Мне твой Кузнецов сказал…
— Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!
— Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!
Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.
— Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…
— Уйди с моих глаз! Звони Серебру!
А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!
— Пап.
— Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…
— Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты. Раз плюс раз — бабушкин звонок.
Мама кричит:
— Не вздумай ей говорить.
Папа уже от двери:
— Но она сама у…
— Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!
Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.
— Зачем ты? Такая тяжесть!
Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:
— Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?
— Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.
— Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!
— Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.
Мама кричит:
— Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!
Папа считает:
— Раз, два, три, четыре, пять…
Бабушка говорит:
— Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.
— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!
— Ты сам мне объяснял: это — «под землю».
— Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На выпей. Мама, пей!
— Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!
Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!
— Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!
Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.
— Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!
— Сереженька, — это бабушка.
Бабушка не поддается. Крадется ближе.
— Бабушка, замри! Я — гипнотизер!
— Уже замерла, — а сама крадется.
— Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.
И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.
— Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!
— Собирай, — мама шепчет.
— Но, Татуль…
— Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась.
И папа нагнулся и воздух хватает.
— И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?
— Десять, — говорит мама.
— Он же горит весь.
— Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!
— Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!
— Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.
— Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!
— И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.
— Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.
— Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!
— Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.
Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!
— У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!
И мама вдруг больно левую хватает:
— Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.
— Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.
— Сереженька, все уже хорошо!
Огромная — а хочет через горло!
— Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.
— А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.
— Папа нам сейчас постель постелит.
И лицо жалит:
— А-а! Гы-а! А!
* * *
Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.
Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.
Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.
— Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовал в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!
Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.
— Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.
Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.
Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку.
Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:
— Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.
И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:
— Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.
Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:
— Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!
Увидеть дерево
Когда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более, и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала.
Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…
А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку… И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:
— Кому же он нужен, кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!
— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.
— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.
Девица впилась в ее руку.
Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.
— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.
Спустили с крыльца.
— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!
— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.
Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой.
— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.
Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.
Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.
Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.
Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.
Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.
Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша: — Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь? — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.
Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму.
Визави меня Везувий.
От любви я обезумел!
И спустя несколько строф:
Визави меня Этна,
огнедышаща и кометна!
Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе.
В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом:
«Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил совсем бы другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!»
Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку.
Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишный фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца.
Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви.
В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить.
То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладывалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику. — Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка! — И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук!
Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Родедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно.
Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: — Только послушай!.. — И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ.
Апрель стоял как июль, сухой и душный. Мама лежала с первым инфарктом, у Женьки оказались глисты, разбухшие гланды и анализ крови, с которым Сашу отправили прямиком к онкологу. Шурик же цвел, благоухал, с подозрительным прилежанием наведывался к своей старенькой маме, оставался там на ночь, горячо хлопотал о зачислении гундосой стажерки в аспирантуру и, запершись в туалете, учил бурятский язык — а Саша ему по наивности свеколку от запоров терла!
Наконец, случайно наткнувшись на тарабарский учебник, спрятанный за банками с белилами, Саша разом все поняла, брезгливо, точно за крысиный хвост, держась за кончик страницы, вынесла его из ватерклозета… Это и было ее Ватерлоо.
«Сашенька, Вера — одинокий, несчастный человек, страдающий от расовых предрассудков, а микроклимат на кафедре и в общежитии…» — «Ты, что ли, с ней теперь по-бурятски калякаешь?» — «Кроме того, Вера неполноценный человек!» — «Так, это уже интересней!» — «Да, представь себе! Она не чувствует запахов! У нее повреждена носовая перегородка!» — «А нижнюю перегородку повредил ей ты? Или тебя опять опередили?» — «Бесчувственная ты скотина! Цветет черемуха, благоухает сирень, а молодая, красивая женщина ничего этого не ощущает». — «Так! Значит, все-таки женщина. Значит, как всегда, опередили!» — «Где ты — там пошлость, Содом и Гоморра!» (Под этим кодовым названием у Шурика проходили Гриша и Миша, к которым Саша и ехала сейчас, а больше ей не к кому было ехать!) «Можно подумать, где ты с этой курвой, там Ленин и партия, близнецы-братья». — «Так вот, чтоб ты знала: письма Арманд к Ильичу в ближайшее время сделаются достоянием гласности!» — «Никогда! Никогда! Никогда!» — «Я видел верстку, это — потрясающе!» — «Почему? Например?!» — «Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой. И это так больно», — он вдруг сгреб ее, стал целовать, мять, расстегивать пуговки и крючки…
Всю жизнь — пожалуй, что даже еще и сейчас, — всегда ей хотелось одного — преподавать. Не так уж и важно, что именно, важно кому — студентам. Преподаешь ведь прежде всего себя. Весь свой пафос, задор, артистизм, ум, иронию, пыл, жест вспорхнувшей с насиженного колена руки ей хотелось являть. Являть всякий день перед взволнованными, по-детски изумленными и чего-то всегда побаивающимися глазами. Эту смесь обожания и трепета она вдохнула — будто белейшую кокаиновую взвесь — единственный раз, когда Шура позволил ей принимать с ним экзамен. Выбирая дополнительный вопрос для какой-нибудь бледной, прокуренной нимфетки, еще только выбирая — между чем-то малышке, безусловно, неведомым и крайне простеньким, почти газетным, что горохом сейчас отскочит от этих остреньких зубок, — Саша ощущала, как разглаживается кожа на ее лице, как скулы сами собой чуть утягивают уголки губ и вся она, будто Джоконда, лучит силу, умиротворение и тайну.
Позволяя в тот вечер Шурику все, чего ей ничуть не хотелось ему позволять, обнажив всю насыщенность и протяженность собственного ландшафта — знай наших, чай, не бурятское плоскогорье, — она влекла его на себе, точно раненого бойца, — к спасительному восторгу… А он, недобиток, уже тайком перетащивший в общагу половину заготовленных для ее диссертации карточек, уже сдавший в печать под своей и бурятской фамилией две статьи, ей, Саше, законной жене, обещанные, — он бился в ней, будто рыба, попавшая в сети. Ей так казалось. Нет же, рыбкой на вертеле вертелась она сама, дым потроха уже выедал — а вот не чаяла, не чуяла. Выводила Женьке глисты, радовалась ее на спад идущим лейкоцитам, таскала электричкой и автобусом сумки со снедью — в реабилитационный мамин санаторий, зубрила английский и видела, видела, видела свои роящиеся в воздухе руки: девичья часть аудитории следила, конечно, за одним многоцветьем колец, а юноши — те успевали фиксировать и плавность голоса, и налитую округлость плеча, и всполохи коротеньких пухлых пальцев…— Мои сардельки, жалко, кушать нельзя! Все десять кушать хочу! — как говорил покойный Отарик, и целовал их, и в рот их засовывал.
Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…
А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку… И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:
— Кому же он нужен, кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!
— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.
— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.
Девица впилась в ее руку.
Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.
— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.
Спустили с крыльца.
— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!
— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.
Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой.
— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.
Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.
Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.
Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.
Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.
Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.
Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша: — Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь? — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.
Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму.
Визави меня Везувий.
От любви я обезумел!
И спустя несколько строф:
Визави меня Этна,
огнедышаща и кометна!
Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе.
В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом:
«Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил совсем бы другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!»
Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку.
Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишный фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца.
Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви.
В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить.
То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладывалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику. — Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка! — И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук!
Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Родедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно.
Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: — Только послушай!.. — И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ.
Апрель стоял как июль, сухой и душный. Мама лежала с первым инфарктом, у Женьки оказались глисты, разбухшие гланды и анализ крови, с которым Сашу отправили прямиком к онкологу. Шурик же цвел, благоухал, с подозрительным прилежанием наведывался к своей старенькой маме, оставался там на ночь, горячо хлопотал о зачислении гундосой стажерки в аспирантуру и, запершись в туалете, учил бурятский язык — а Саша ему по наивности свеколку от запоров терла!
Наконец, случайно наткнувшись на тарабарский учебник, спрятанный за банками с белилами, Саша разом все поняла, брезгливо, точно за крысиный хвост, держась за кончик страницы, вынесла его из ватерклозета… Это и было ее Ватерлоо.
«Сашенька, Вера — одинокий, несчастный человек, страдающий от расовых предрассудков, а микроклимат на кафедре и в общежитии…» — «Ты, что ли, с ней теперь по-бурятски калякаешь?» — «Кроме того, Вера неполноценный человек!» — «Так, это уже интересней!» — «Да, представь себе! Она не чувствует запахов! У нее повреждена носовая перегородка!» — «А нижнюю перегородку повредил ей ты? Или тебя опять опередили?» — «Бесчувственная ты скотина! Цветет черемуха, благоухает сирень, а молодая, красивая женщина ничего этого не ощущает». — «Так! Значит, все-таки женщина. Значит, как всегда, опередили!» — «Где ты — там пошлость, Содом и Гоморра!» (Под этим кодовым названием у Шурика проходили Гриша и Миша, к которым Саша и ехала сейчас, а больше ей не к кому было ехать!) «Можно подумать, где ты с этой курвой, там Ленин и партия, близнецы-братья». — «Так вот, чтоб ты знала: письма Арманд к Ильичу в ближайшее время сделаются достоянием гласности!» — «Никогда! Никогда! Никогда!» — «Я видел верстку, это — потрясающе!» — «Почему? Например?!» — «Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой. И это так больно», — он вдруг сгреб ее, стал целовать, мять, расстегивать пуговки и крючки…
Всю жизнь — пожалуй, что даже еще и сейчас, — всегда ей хотелось одного — преподавать. Не так уж и важно, что именно, важно кому — студентам. Преподаешь ведь прежде всего себя. Весь свой пафос, задор, артистизм, ум, иронию, пыл, жест вспорхнувшей с насиженного колена руки ей хотелось являть. Являть всякий день перед взволнованными, по-детски изумленными и чего-то всегда побаивающимися глазами. Эту смесь обожания и трепета она вдохнула — будто белейшую кокаиновую взвесь — единственный раз, когда Шура позволил ей принимать с ним экзамен. Выбирая дополнительный вопрос для какой-нибудь бледной, прокуренной нимфетки, еще только выбирая — между чем-то малышке, безусловно, неведомым и крайне простеньким, почти газетным, что горохом сейчас отскочит от этих остреньких зубок, — Саша ощущала, как разглаживается кожа на ее лице, как скулы сами собой чуть утягивают уголки губ и вся она, будто Джоконда, лучит силу, умиротворение и тайну.
Позволяя в тот вечер Шурику все, чего ей ничуть не хотелось ему позволять, обнажив всю насыщенность и протяженность собственного ландшафта — знай наших, чай, не бурятское плоскогорье, — она влекла его на себе, точно раненого бойца, — к спасительному восторгу… А он, недобиток, уже тайком перетащивший в общагу половину заготовленных для ее диссертации карточек, уже сдавший в печать под своей и бурятской фамилией две статьи, ей, Саше, законной жене, обещанные, — он бился в ней, будто рыба, попавшая в сети. Ей так казалось. Нет же, рыбкой на вертеле вертелась она сама, дым потроха уже выедал — а вот не чаяла, не чуяла. Выводила Женьке глисты, радовалась ее на спад идущим лейкоцитам, таскала электричкой и автобусом сумки со снедью — в реабилитационный мамин санаторий, зубрила английский и видела, видела, видела свои роящиеся в воздухе руки: девичья часть аудитории следила, конечно, за одним многоцветьем колец, а юноши — те успевали фиксировать и плавность голоса, и налитую округлость плеча, и всполохи коротеньких пухлых пальцев…— Мои сардельки, жалко, кушать нельзя! Все десять кушать хочу! — как говорил покойный Отарик, и целовал их, и в рот их засовывал.