А платка у него с собой не было, потому что он жил без семьи. Но я об этом еще очень долго не знала. Даже когда я ушла из дома и стала снимать квартиру, он продолжал говорить, что у него есть семья: два сына, двенадцати и четырнадцати лет, и прибалтийка-жена с очень суровым характером. А на самом деле он с ними давно не жил, я даже и не знаю, сколько уже лет. Он вообще все время стремился, чтобы я знала о нем по минимуму. Чтобы я для него была как Бэла из одноименной повести Лермонтова.
   А мне ведь и про Бэлу тоже в свое время звоночек был. Моя Лена ну никак в школе ничего не хотела читать. И сколько я ей ни объясняла, что это классика, что это любой культурный человек обязан знать, — она же копия своего папы, у нее на все всегда была его кривая ухмылочка. И вот приходит моя Лена из школы и говорит: «Нам учительница на уроке „Бэлу“ читала… без пейзажей, конечно, а так подряд… (это до чего же бедные учителя дошли с нашими неучами компьютерными!). Мама, ой… я так плакала! Мне так было стыдно!». А я ей говорю: «Глупенькая, чего же тут стыдиться? Ведь это же классика, это — на все времена!»
   Я эту фразу свою потом часто вспоминала: сидела вечерами, бессмысленно его звонка ждала… и думала: вот тебе, Алла-Бэла, и на все времена.
   Я когда себя спрашиваю: сколько времени я была счастливой… как пела Алла Борисовна: сто часов счастья, разве этого мало? — были ли у меня хотя бы эти сто часов? После этого кафе, что правда, то правда, я не ходила, я день или два летала. На меня стали оборачиваться даже совсем молодые ребята. Я себе накупила каких-то глупостей типа бижутерии, шляпки, длинного шарфа — мне нужно было свой деловой стиль смягчить, сделать более женственным. Я даже более смело постриглась, оригинально покрасила волосы прядями. Даже стала ходить к массажистке… Но все это время, всякую минуту меня изнутри, как мышь сырную голову, выедала тоска: я не могла позволить себе разрушить семью, и я не могла жить без этого человека. Я настолько уже не могла без него жить, что я вдруг отпрашивалась с работы, ехала к его офису, припарковывалась так, чтобы мне был виден вход, и ждала минут по тридцать-сорок, иногда по часу: вдруг он выйдет? Видимо, мне просто был физически нужен этот стресс, потому что никакого другого выхода у моего состояния не было. От всякого поворота их двери-вертушки сердце падало в такую страшную глубину… Что я говорю? В ад падало мое сердце. Господи, что же я делаю? Если Ты хочешь, чтобы я замолчала, Господи, дай мне понять: что же это было такое, чтобы я до сих пор, Господи, перебирала эти наши встречи и, видишь, невстречи даже, как четки?.. Вместо четок, прости меня, Господи! Отец Виталий еще в тот раз их принес: на кресте читай «Верую», на большой бусине — «Отче наш», на малых — «Радуйся, Мария!» — весь полный круг, и так очистишься душой.
   Господи, сделай же что-нибудь! Неужели я такая великая грешница, что мне и сейчас не может быть покоя от этого человека? Святая мученица Матрона с семи лет ослепла, а с десяти, покалеченная собственными родителями, была прикована к постели. И не роптала, и ничем иным ни разу, Господи, Тебя не прогневала, а только во славу Твою исцеляла людей. И схимонахиня Феодосия из-за высохших ног пролежала сорок лет, а говорила об этом: «Господь так утешает! Никогда я не пожалела о калечестве своем!». И схимонахиня Сарра — у нее, у бедной, ноги настолько свело — ступни в спину уперлись, а имела дар непрестанной молитвы, в день по несколько тысяч молитв читала, и люди, миряне, к ней так и тянулись: такое ей было дано послушание — мирян принимать, в иные дни — и до пятисот человек… Научи не роптать, Господи! Научи истинно раскаяться. Только сначала скажи: в чем? В том, что я вдруг стала слишком женщиной, Господи, — да? в этом? Как тогда, на Фединых проводах в армию, в их саду, опять стала чувствовать всю себя, свою кожу, и мое тело стало двигаться как будто не случайно, а как в балете или как в ритме какой-нибудь мелодичной итальянской песни: «Феличита… Феличита…» И Москва никогда не была такой красивой, как в ту весну и в то лето, и ко всем людям вокруг у меня больше никогда уже не было столько нежности и жалости, оттого что они не слышат этой музыки, они не видят, как все не случайно, как все чудесно взаимосвязано, вытекая одно из другого. В природе это можно ощутить, например, когда ты стоишь на очень высоком холме и налетает сильный порыв ветра, и вот он сначала ударяет тебя в спину, потом ты видишь, как волнами стелется трава и как она серебрится, вздымается, а дерево вдалеке еще стоит неподвижно, но волны травы бегут, несут к нему, будто мотив, свои колебания… и вот это огромное дерево вдруг тоже, наконец его расслышав, как дирижер, разом вскидывается и какое-то время думает, что дирижирует, но это не так — это музыка дирижирует всеми. И я так жила, и мне казалось, что теперь это будет всегда.
   После решения апелляционной инстанции в нашу пользу компания, в которой Костя был вице-президентом, кассацию уже подавать не стала. Но основной долг и часть причитающегося штрафа они предложили нам выплатить частично векселями, а частично бартером, и по этому поводу у нас снова начались деловые контакты. С нашей стороны в них еще участвовал наш коммерческий директор Николай Николаевич… И, понимаете, мне постоянно было перед ним неудобно. Потому что мне было достаточно немного нахмурить лоб, а Костя, даже если он сидел ко мне вполоборота, даже спиной, вдруг испуганно оглядывался: «Алла Кирилловна, что-то не так?» Мне казалось, что все уже ясно видят, как он настроен на одну меня, и как я тоже не то чтобы беру его сторону, но начинаю его мысль подхватывать, развивать, потому что я понимала уже его с полуслова.
   А потом, это было двадцать первого апреля, Костя вдруг позвонил мне на работу и сказал, что хотел бы вернуться к разговору о моем с ними сотрудничестве на договоре. И, не дав мне ответить, тут же, с ходу, назначил свидание на десять вечера возле казино «Метрополь». Я только успела спросить, а нельзя ли встретиться в какое-то более удобное время, допустим, завтра, а он сказал, что рано утром должен на неделю улететь и хотел бы мой ответ услышать до этого.
   То есть уже нельзя было сомневаться, мы подошли к моменту истины. И я ничего умнее не придумала, как позвонить на работу Валере и ему сказать, что мне надо срочно с ним переговорить, сейчас же, может ли он подъехать к моей работе… Потому что я вдруг поняла, что вся моя жизнь рушится, а я этого не хочу. И никому не позволю ломать мою жизнь. И я, собственно, именно в таком решительном настроении спускалась вниз и переходила дорогу к кафе, где меня уже ждал Валера. Но, видимо, я не с того начала. Я ему сказала, что встретила человека, который для меня теперь много значит, к сожалению, даже очень много. А Валера… у него и всегда была такая усмешка наискосок, а с возрастом это просто стало смешно: его рот поворачивался, как краник у газовой плиты, и так держался, как на малом огне. И вот с таким ртом он мне сказал: «С кем ты трахаешься, извини, меня не волнует! Я же тебя не ставлю в известность, с кем это делаю я!». А я, как дура, сказала: «Ну почему нет? Поставь…» И он мне сказал, что у него уже три года есть женщина, но семья для него — это приоритет номер один. И пока Леночка не сдаст выпускные экзамены (а это должно было быть только на следующий год) и не поступит в академию внешней торговли (это он сам придумал для нее такое светлое будущее, и три репетитора из этой академии уже занимались с Леной по трем предметам), я должна прижать себе язык зубами и приходить домой, как всегда, не позже десяти часов. А я настолько не могла поверить, что у него кто-то есть, что у меня стало подергиваться все лицо, не только веко, но и подбородок, и щеки… Я их подперла кулаками и сказала, что не верю, что он так говорит в отместку. А он только пожал плечами и вытащил из своего бумажника фотографию три на четыре этой женщины, Лидии. Но что меня буквально ударило, как током, — это что лежала она непосредственно под большим Леночкиным фото, напрямую с ним соприкасаясь! Было около четырех часов дня, двадцать первое апреля. Я закрыла лицо руками, мне казалось, что я не плачу, слезы сочились сами, как кровь. Костя для меня в тот момент не значил ровным счетом ничего, была даже уверенность, что я про него, про нас с ним все выдумала, в реальности же абсолютно ничего нет, а реальность у меня одна — моя семья… Но как я могла сказать об этом Валере, если у него три года была другая женщина? И значит, на самом деле той реальности, за которую я, как за соломинку, пыталась ухватиться, ее уже не было тоже, а была ложь, грязь, шведская семья — изо дня в день, все три последних года! И столько сцен у меня стало вставать перед глазами — постельных и не только, которые теперь мне стали видеться в истинном свете. И в этом свете я вообще перестала быть женщиной. Потому что в моем понимании женщиной можно быть только для своего единственного мужчины. А он и раньше, больше двадцати лет, меня в этом смысле гасил. А теперь он просто забил в меня осиновый кол. И когда он расплатился с официанткой и вышел, первое, что я вдруг почувствовала, — что у меня скована спина, как я это уже давно забыла, и все движения — угловатого подростка. Было двадцать первое апреля, шестнадцать часов и сорок или пятьдесят минут. Я позвонила, отпросилась с работы. Сказала, что плохо себя чувствую, и села в машину. Мне было все равно, куда ехать, главное было не останавливаться.
   Это был такой длинный день. Сегодня я точно не смогу его пересказать.
 
   Мы, когда Лену учили музыке недолгое время, потому что потом она взбунтовалась, к нам учительница приходила домой и сразу на пианино ставила камертон. А для меня такой камертон — «Лествица» Иоанна Лествичника. И вся моя жизнь сейчас — в устремлении взять эту недостижимую ноту. Пусть для начала хотя бы на миг.
 
   «Боязнь смерти есть свойство человеческого естества, происшедшее от преслушания; а трепет от памяти смертной есть признак нераскаянных согрешений. Боится Христос смерти, но не трепещет, чтобы ясно показать свойства двух естеств».
 
   Боится, но не трепещет. Я поражаюсь, как же просто можно сказать про самую суть. Боязнь, я так понимаю, это ожидание праведного Суда. А трепет — уже самый ад, ему неизбежная, по заслугам обреченность.
   И еще:
 
   «Как отцы утверждают, что совершенная любовь не подвержена падению, так и я утверждаю, что совершенное чувство смерти свободно от страха».
 
   Совершенное чувство смерти. Три этих слова вы только попробуйте сказать нецерковному человеку, любому, он ни за что не поймет. А ведь это как музыка, как последняя фуга Баха: совершенное чувство смерти.
   Год назад у меня уже были боли в спине, но я еще вполне нормально ходила и думала, что эти боли от старой травмы, когда я упала с велосипеда, и вот моя подруга меня пригласила на органный концерт в зал Чайковского. Я не знала, какие будут исполняться произведения, я только из программки узнала, что самым последним стоит незаконченная фуга Баха, окончить которую ему помешала смерть. И у меня в голове сразу возникло: это для меня, это мне какое-то важное сообщение. И все остальные, более ранние фуги я воспринимала как пролог, как описание каких-то сил, уже существующих на земле, в космосе, их неуступчивости друг другу, иногда даже их готовности взаимодействовать, но все равно это было для меня такое объективное описание расстановки мировых сил, где все по отдельности: люди, природный мир, другие планеты, Бог — и разве что Бог немного сожалеет об этом. Но один Он ничего не в силах изменить.
   И как же меня поразило, когда мы в перерыве стояли в буфет и один пожилой, очень элегантный человек с сильным акцентом говорил своей спутнице, что вы, русские, исполняете Баха слишком эмоционально, нет, мы, немцы, стараемся подчеркнуть его отстраненность от мира, его интеллект. И я так удивилась: разве это можно играть еще объективней? И потом все пыталась уловить: как это было бы по-немецки? наверно, быстрее, ведь интеллект — это еще быстрота? Но я бы не хотела, чтобы его играли быстрее, вообще играли иначе. И я видела, какое удовольствие испытывают все люди вокруг, оттого что здесь Баха играют «по-русски». И это было такое сильное чувство с ними соединения несмотря на все мои обстоятельства…
   Я никак не скажу о главном. Я хотя и подспудно считала фуги, но я просчиталась. И когда звучала последняя, я думала: Господи, только не эта, эту я хочу дослушать до конца, в этой, Господи, есть что-то такое, что я должна знать, узнать… И в этот момент музыка оборвалась. Как жизнь. На пороге чего-то, для человека уже невозможного, — знания или только предчувствия: там, за чертой, трагизм будет преодолен. По крайней мере я это так поняла. И, к моему приятному удивлению, уже дома, когда я стала читать вложенный в программку листок, я из него узнала подтверждение своим мыслям: в этой фуге Бах использует две темы из своих прежних фуг и начинает развивать еще одну, в его творчестве вообще новую, ноты которой составляют буквы его имени — ВАСН. И вот в том именно месте, где три эти темы только-только начинают сливаться, смерть обрывает дальнейшее! То есть музыка стала действительностью: Бах-человек слился с Богом, по крайней мере предстал перед Ним… И сейчас я это понимаю как одно из доказательств бытия Бога, встретившихся на моем пути. Но тогда я этого понять не смогла. И помню, как сидела и над этой программкой плакала. У меня не было для этого слов. А теперь они есть: совершенное чувство смерти.
   * * *
   Возвращаюсь к описанию двадцать первого апреля девяносто восьмого года.
   После нашего разговора с Валерой в кафе я позвонила и отпросилась с работы. У меня что-то тянуло под левой подмышкой. И я подумала, что сердце, и на шоссе Энтузиастов остановилась возле аптеки купить валидола. А дальше я уже ехала, никуда не сворачивая, только бы вырваться и нестись хотя бы километров под сто, а лучше бы все сто двадцать. Ближнее Подмосковье было все, как расчесанная сыпь, — все покрыто краснокирпичными коттеджами, и тогда я снова смогла думать о Косте: для чего он мне назначил встречу возле казино? и не мимо ли его четырехэтажного дворца я проезжаю сейчас и что мы однажды с ним в этот дворец приедем, что мне и ехать-то больше некуда: или снимать квартиру, или пока, до лета, попроситься пожить у него. После Балашихи довольно скоро начались деревеньки. И это был очень резкий контраст. Избы стояли почерневшие, покосившиеся, наполовину брошенные… или вдруг крохотные, трогательные с резными окошками, но чуть не по самую стреху вросшие в землю. Крепких домов было раз в десять меньше, чем остальных. Церкви порушенные, вместо луковиц — каркасы напросвет, по обочинам — остатки автобусов, тракторов, честное слово, как в войну, как дохлые лошади, выклеванные падальщиками, объеденные муравьями до костей, до глазниц… И ведь эта дорога шла на Владимир и Суздаль, наши самые туристические места, — у меня сердце сжималось от этого запустения на виду, можно сказать, у всего мира. И буквально не было деревни, чтобы в ней не стояли подпертые бревнами пятистенки. Моя бабка со стороны отца, Мария Ефимовна, умирала точно в таком же. Это она приехала из деревни и меня покрестила, когда я умирала в первый раз. А сама отходила одна, мы только через полгода об этом узнали — дядя Илья, брат отца, написал.
   Пятерых детей родила, двух маленькими схоронила, трех вырастила. «А кому в лесу жить охота? Комарьев кормить!» — это она нас всех, детей и внуков, таким образом извиняла. Деревня их, когда-то на сто домов, после моды на укрупнение стала вымирать, фельдшер к ним в распутицу не ходила, хлеб и посуху возили в неделю раз. Я помню, когда мы с Мишкой к ней в последний раз приезжали, так ей соседка радикулит лечила чугунным утюгом прямо с огня.
   «Пришли ты мне, унученька, таблеток от сердца и головы! И подпиши: которы от головы и которы от сердца! И буквами-то поболе!» А я сидела, семечки ее лузгала, а про себя думала: вот приехай с такой в город, вот стыд от людей-то будет! — сама по-русски наполовину неправильно, а ее малограмотности стеснялась. И ни в какую не хотела брать Николая Угодника, она мне его в чемодан, а я обратно: «Куда? меня мать с ним на порог не пустит!» — «От свекровки память, скажешь! Как не пустит?» — «А Мишка ему, знаешь, что на лбу выжжет, какие три буквы?!» И как же она на меня тогда посмотрела, как белыми молниями полыхнула, и так его всего прижала к себе, а локти — наружу, точно от гусака младенца прикрыть.
   Господи, будет ли мне спасение? Мы с Мишкой летом у нее были, а в ту же зиму она умерла.
   А отец у меня погиб в пьяной драке, мне было два с половиной года, он шел из гостей, немного подвыпивший, а он и вообще был задиристый, говорят, ничего не боялся, — я же не девчонкой, я пацанкой росла, так мать говорила: его порода! — и вот он увидел, как пьяные парни избивают пожилого человека, кинулся защищать, а они ему — нож в селезенку. Отец почти до самого нашего двора дошел… дополз, наверно, и возле забора умер. Мишка, когда еще маленький был, выжег ему на этом заборе звезду, как герою.
   И вот он мне тоже почему-то мерещиться стал. Как увижу, что идет человек и немного качается, думаю: похож на отца. Возле следующего магазина увижу другого: нет, думаю, этот больше похож…
   А сейчас мне кажется, это мои близкие люди, мои дорогие умершие, обступили меня, они хотели меня остановить. Напомнить о приоритете семьи, об ответственности перед прошлым и будущим… Но где мне было расслышать? Хотя я даже до деда довспоминалась, которого и не видела никогда, — до отца отца, Аристарха Сыромятникова. Я его видела только у бабки на фото, он был крепкий крестьянин, не из кулаков, работников не держал, одна лошадь, три коровы, а вот тоже — попал под раскулачивание. Но его не расстреливали, не высылали, его в деревне даже и потом уважали, он сам умер — от тоски, бабушка говорила: усох в сыроежку. Видел, что с его скотом в колхозе творится, как тот уже на ногах не стоит…
   Я доехала почти до Владимира, до деревни Плотава, пакет кефира купила, какую-то булку, а потом смотрю: Боже мой, я же к Косте уже опаздываю. А тем более дождь зарядил. И опять мне в сумерках попадались те же обглоданные автобусы и трактора по обочинам, при свете фар они как будто дымились. А огоньков в избах зажглось еще меньше, чем на вид было жилых. И чтобы мне себя уверить, что сегодня не тридцатый год, не раскулачка, я поставила кассету с итальянской эстрадой, хотя вообще-то в машине музыки не люблю, — и ехала, как сквозь мираж. И сколько я себя ни заставляла вспомнить, в какое отчаянное положение меня поставил Валера и мое чувство к Косте к какой роковой черте меня подвело, — нет, это тоже было не из разряда реальности, пока не начались большие дома в Балашихе, а потом и в Москве… И когда я ехала наконец вниз по Тверской и видела перед собой рубиновые звезды Кремля, — что-то все-таки в них есть несомненное или это так устроен русский менталитет: пока они горят, пока Кремль торжествующе стоит, стоит и земля русская, это он ей придает основную реальность. И потом я еще проехала мимо Государственной думы, Колонного зала, оставила по левую руку Большой театр, он парил в темноте вылепленный, казалось, уже не из камня, из одного света, — и вот так через них я снова вернулась к себе. И то, что я прямо сейчас увижу Костю, понимаете, это было так сильно, так абсолютно… я не знаю, с чем это сравнить, как если фейерверк вырывался бы прямо из моего сердца, один заряд за другим, один за другим… Припарковалась. Было уже десять часов десять минут, но Кости у дверей казино не оказалось. Я прождала его еще почти полчаса… Я потом часто его ждала, но с чувством, что все равно же придет и всю меня, как светом, обдаст улыбкой, немного виноватой, счастливой, с торчащими немного вперед большими зубами… И в этой улыбке я тоже буду бесценной и практически только из света.
   И когда он прибежал от своей машины, без зонта, мокрый, испуганный, что ушла, счастливый, что вот она я, как дура, сорок минут стою, — все так и случилось. И виновато потрогал уголок воротника моей черной кожаной куртки. Сжал его на одну секунду и отпустил. Понимаете, когда люди не имеют возможности иначе выразить свои чувства, когда они на протяжении нескольких месяцев скованы обстоятельствами, условностями, а может быть, и самой силой тоски друг по другу, нежности, которая бывает еще больнее тоски, — этот уголок моего воротника, когда он его только на секунду сжал пальцами, — это сделало меня всю, я не знаю, кем: валькирией, Снегурочкой, но только уже не земной женщиной. Наверно, все дело было в Косте, который, пока меня любил, источал что-то такое особенное… или дело даже не только в любви. Деньги и власть тоже делают с человеком подобное. Когда в 2000 году я была на митинге возле памятника Пушкину в поддержку закрываемого телеканала НТВ и увидела неподалеку от себя Бориса Немцова, нашего известного младореформатора, он через толпу метрах в десяти от меня пробирался к президиуму митинга, так вот, я как будто увидела древнегреческого титана: на фоне остальных людей он был светоносней. Я не хочу сказать о нем плохо, но то, как он боком пробирался сквозь других людей, нет, не наступая на них, но их вообще не замечая, как сверкающая торпеда сквозь планктон, мне очень это напомнило Костю, его отношение к людям, к жизни. И еще я тогда подумала, что, когда у человека так много власти, так много ответственности за каждое принятое решение, такие сумасшедшие возможности, связи, — он и должен идти по жизни как полубог, это уже его естество.
   Вот так Костя и вошел в казино, а я, испуганно втянув голову, рядом. Швейцар к нему бросился как к родному: «Константин Васильевич, что-то вы давненько…» А я тогда была в казино вообще в первый раз.
   Сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня просто поражает, насколько же это было явное подобие ада. Того ада, который видела Элла Игнатьевна: стерильность, невероятная тишина и люди тоже, как коконы, абсолютно закрыты друг от друга: перемещаются от стола к столу, в глаза друг другу не смотрят, молча делают ставки, одними жестами показывают крупье, кому положить карту: себе, мне, себе… Выигрывая, проигрывая даже, не издают ни звука, просто искажают лица, но это никого не касается, это — только их боль. Конечно, тогда у меня был совсем иной взгляд на происходящее. Настолько иной, что я ничему не ужаснулась, наоборот, мне все там было безумно интересно. И то, что кофе дается бесплатно. И ежевика — вы можете себе представить двадцать первого апреля ежевику да хоть бы и в самом дорогом ресторане? — а здесь ее просто разносили официантки, и лежала она, как в розетках, в апельсиновой кожуре.
   Поначалу Костя очень старался не выходить за оговоренные рамки деловой встречи, и когда мы сели с ним в баре, он сразу же стал раскладывать на столике бумаги по тому судебному делу, которое он конкретно хотел предложить мне вести — у них, на договоре. И я даже испугалась: а как же момент истины? И, видимо, подняла на него настолько обескураженный взгляд, а увидела… это были уже глаза как будто бы и не человека. Не отрываясь, на меня смотрело неизбежное и хотело меня поглотить.
   Понимаете, даже наша физическая близость потом не давала мне такого сильного чувства — чувства вечности, можно сказать так. Или предназначения. Или можно сказать, чувства, что ты смотришь оперу, непосредственно находясь на сцене, и у тебя уже у самой набухли связки, еще миг, и ты запоешь, проникновенно и сладостно, о страшном счастье — быть послушной року.
   Я поняла! Это был такой спазм… лучше сказать, пароксизм. Да, это был пароксизм язычества во мне. Ведь что у язычников — рок, то для христианина — Бог. Любой человек, даже если он исповедует атеизм, — как это в пору нашего студенчества говорили: научный атеизм! — и этот человек все равно, пусть подспудно, живет и знает: есть нечто большее, что превышает его разумение. Но если это не Бог, выбора нет, остается рок. И человек начинает класть поклоны ему.
   Это очень важно — то, что я сейчас поняла.
   Я сегодня много очень наговорила. Устала.
   * * *
   Я хочу развить свою вчерашнюю мысль. И для этого я прочту слова митрополита Антония Сурожского: «Встаньте утром, поставьте себя перед Богом и скажите: „Господи, благослови меня и благослови этот начинающийся день“, а потом относитесь ко всему этому дню как к дару Божию и смотрите на себя как на посланца Божия в этом неизвестном, что представляет собой начинающийся день. Это означает попросту нечто очень трудное, а именно: что бы ни случилось за этот день — ничто не чуждо воле Божией; всё без исключения — обстоятельства, в которые Господь вас пожелал поставить, чтобы вы были Его присутствием, Его любовью, Его состраданием, Его творческим разумом, Его мужеством…»
   Вот истинно достойное человека предназначение. И как же больно думать, что я с таким опозданием к этому пришла, и что мне теперь осталось? Только быть Его мужеством. Нет! Еще, конечно, Его любовью. Но это самое трудное. Я до сих пор срываюсь на маму. И Леночка моя вчера позвонила. Я так рада была. А нет, не тот получился разговор. Потому что я была не Его присутствием, а своим, больным, обиженным… Хотя если по сути, разве я не права?