Страница:
Ну и вот… Время шло. Ответа от Вали не было. Прошло уже больше двух месяцев, и вдруг бабушке приносят заказное письмо. Она подумала, что это опять из немецкого Фонда — отказ. А это было письмо от Валиного сына, Олега, кстати, ровесника Жанночки. Олег написал, что его мать, Варвара Симон, умерла полгода назад,
«но, может быть, вам, Ревекка Михайловна, окажет пользу мамин ответ на запрос из израильского мемориала „Яд Вашем“. Посылаю вам его ксерокопию, заверенную нотариусом, а также копию маминого свидетельства Праведницы Мира».
«Я, Симон Варвара Васильевна, 1912 г. рождения, с.Корчмище Андрушевского р-на Житомирской области, по национальности украинка, образование неполное начальное. Во время оккупации жила в Минске. В первый же день войны муж ушел на фронт и не вернулся. Извещение о его гибели я получила после войны. Я с младшей сестрой Ольгой и двумя маленькими детьми (дочь Светлана 1938 г. рождения, сын Олег 1939 года рождения) в июне 1941 г. ушла в деревню в 20 км от Минска, где прожила около 2-х месяцев. После этого мы вернулись в Минск в свою квартиру по ул.Советской, 36. Я работала дворником. Чтобы обеспечить детей едой, ходила по деревням и обменивала вещи на хлеб и др. продукты.
В нашем дворе на стройке под охраной работали узники из еврейского гетто. Многие из них заходили к нам в дом, и мы помогали им, чем могли. Затем я много раз проникала к ним в гетто, проползая под колючей проволокой. Для того чтобы охрана не отличала меня от узников гетто, на фуфайку спереди и на спину, на левой стороне против сердца, приходилось нашивать желтые круги. Такой был установлен порядок фашистами. Приносила я этим бедным, изможденным людям в основном еду, делилась с ними, чем могла.
В начале 1942 г. я узнала, что партизаны организовали прием еврейских детей из гетто с последующей отправкой их в Россию. После установления связи с партизанами я начала тайно выводить детей из гетто, прятала их у себя в подвале, а потом переправляла в партизаны. Спасением еврейских детей занимались многие люди, в том числе мои знакомые, соседи. Я вывела из гетто 8 детей. Еще одна из спасенных — Левина Ревекка Михайловна, с родителями которой я жила до войны в одном доме. Она прожила у меня в подвале около 2-х лет, а затем я отвезла ее в Вильнюс».
(Потому что узнавший бабушку одноклассник был снова замечен возле Валиного дома…
Артемыш, уж если я не поленилась набрать этот текст, не сочти за труд, прочти его хотя бы еще один раз. Начиная с «неполного начального образования», ме-ня в нем забирает каждая фраза. Особенно эта: «спасением еврейских детей занимались многие люди…» Ты понимаешь, почему — да?)
Посмертное Валино свидетельство Фонд Клейме Конференс к сведению принял. Но поскольку документом оно все-таки не являлось, бабушке было назначено собеседование (день и час): ей предстояло ответить на ряд вопросов, то есть фактически сдать экзамен на знание материала. Слышать немецкую речь без дрожи у бабушки до сих пор не получалось… Тебе было лет двенадцать, не меньше, потому что мы были уже без Елоева, — пришли поздравить ее с днем рождения, ты моментально заскучал, стал переключать каналы, попал на фильм про войну, радостно обмер, еще бы: там лаяли овчарки, немцы кричали «русиш швайн» и стаскивали с чердака партизана! — у бабушки в руке запрыгали чашки, она как раз доставала их из серванта, я выхватила у тебя пульт…
И вот теперь я ехала с ней в машине на Малую Бронную, в представительство немецкого Фонда. С валидолом, нитроглицерином и на всякий случай нашатырем. Ничего этого, к счастью, ей не понадобилось. Растерянная в машине, испуганно озирающаяся в коридоре, войдя в кабинет, бабушка преобразилась. Из нахохленного воробушка вдруг превратилась в орлицу. Но ее старенький черный сарафан и под ним моя двадцатилетней давности кофточка, белая ажурная, из акрила с желтым пятном на рукаве, а еще шерстяные чулки (она так и не сумела привыкнуть к колготкам), подобранные круглыми резинками, — один из них вдруг предательски пополз вниз, — и все это среди по-западному безукоризненного офиса… Это щемящее чувство словами не выразить, может быть, плачем скрипки, еврейской скрипки. А бабушка несмотря ни на что любезно кивнула переводчице, чинно поздоровалась с немцем. Он ответил, слава Богу, по-русски, хотя и с заметным акцентом. Предложил ей стул, и экзамен начался.
Сначала немец спросил, носили ли узники минского гетто звезду Давида. Бабушка ответила, что нет, они нашивали на одежду так называемые латы — круги, которые вырезали из старых чулок и штанов. Второго вопроса я не запомнила. Я зачем-то нащупывала в сумке валидол. Сколько бы я ни говорила тебе про могучие бабушкины гены, о чем и в самом деле ты не должен никогда забывать (и значит: не бояться выйти во двор, когда Белякович выгуливает там своего ройтвелера! мало ли, что было на дискотеке? он такой же трус, как и ты! да никогда в жизни он на тебя его не спустит!) — сколько бы ни занималась подобной духоподъемной ерундой, сама я почти наверняка при первом же косом взгляде бросилась бы обратно, в гетто, как это сделала Люба. И точно так же, как Люба, которую весть о начале войны застала на Кавказе, на студенческой географической практике, стала бы пробиваться в Минск, куда поезда с гражданскими уже не ходили: Люба уговорила какого-то военного, и он всю дорогу продержал ее у себя под полкой, — потому что в Минске был ее любимый, русский парень двухметрового роста по кличке «Миша, достань воробушка». Потому что характер — это судьба. Извини, что повторяюсь: ужас хочется заклясть, заговорить любой формулой — первой, которая приходит на ум. Эта все-таки не самая глупая.
Последний третий вопрос, заданный бабушке, касался ее родных. Она назвала имена, приблизительное время их гибели, способ умерщвления. Только тут я узнала, что в гетто погибли и три ее двоюродные сестры.
Переводчица стремительно печатала имена, даты… Немец, бабушкиными познаниями явно удовлетворенный, сказал, что почти уверен: решение по присуждению ежемесячного компенсационного платежа будет положительным, но окончательный ответ нам пришлют почтой. Бабушка поднялась. Я шагнула к ней, чтобы взять ее под руку. Она же вдруг вскинула подбородок. Скрюченные подагрой пальцы смяли, потом развернули носовой платок и он, перекрахмаленный, до блеска разглаженный, хрустнул. Или по ветхости треснул? Что-то происходило, чего я не могла понять. Немец как будто тоже занервничал. Повисла странная пауза. Бабушкин локоть выскользнул из моей руки. Она наклонилась и, найдя под подолом сарафана резинку, подтянула ее вверх вместе с чулком. А потом, распрямившись, вдруг шагнула к столу переводчицы: «Я хочу, чтобы вы записали следующее!»
Переводчица спросила у немца глазами: что делать? Немец кивнул и на всякий случай стал мягкой салфеткой протирать свои японские очки, раньше я про такие только слыхала: легкие-легкие, с тонкой и очень гибкой оправой, ее еще называют «леской» — говорят, они стоят баксов пятьсот.
Ну вот, Артюша, мы и подобрались к тому, ради чего я села писать тебе это письмо — так сказать, к новости, от которой мне все еще некуда деться.
Бабушка диктовала, переводчица послушно выстукивала.
На сохранившейся у нас фотографии Жанночке около полутора лет. Взрослые позируют, а моя маленькая тетя на руках бабушки Лизы изогнулась, голова чуть повернута, чуть закинута, волосики прилипли ко лбу, на ней свитер ручной вязки, должно быть, она уже успела в нем набегаться, теперь ей жарко…
В сентябре сорок второго Жанночке исполнилось три. Где-то около этой даты бабушке удалось вывести ее из гетто. До переправки на большую землю неделю, максимум десять дней, девочка должна была жить у Вали. Но ребенка в подполе не удержишь. И Жанночка носилась по квартире, носилась по общему с соседями коридору, гоняясь за двумя маленькими Валиными детьми, Светой и Олегом. Бегала за ними и весело кричала: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Все дети, которых она знала до этих пор, именно так играли друг с другом. Рихтер был начальником минского гетто.
Его имя в Минске было известно каждому. И Валя — она ведь и без того рисковала не только собой, но и жизнями своих детей, — попросила бабушку до появления документов и самой возможности переправки, буквально на несколько дней, отвезти девочку обратно в гетто.
Именно в эти несколько дней она и погибла вместе со своей бабушкой Лизой в специальном фургоне, оборудованном для умерщвления газом.
Переводчица, как и немецкий сотрудник Фонда, наверное, слышали истории пострашней. Они еще раз сдержанно бабушку поблагодарили, немец даже привстал, выразил сожаление, что им пришлось нас побеспокоить.
«Так что Жанночка отчасти сама виновата в своей смерти», — сказала вдруг бабушка.
Я сунула под язык валидол. Мне просто понадобился во рту этот холодный, резкий вкус, отрезвляющий, какой-нибудь.
То, что бабушка рассказала об этом не мне, а им, чтобы они дали денег, но дали, собственно говоря, для меня, на прокорм семьи со своим университетским образованием фактически не способной… и то, чем она вдруг закончила свой рассказ — то, что она до сих пор как будто искала себе оправдание, но искала так, как могла лишь она, моя ни на кого не похожая бабушка, искала и не находила его, — никакая еврейская скрипка выплакать за меня не могла бы. Разве что кантор, своим протяжным то ли пением, то ли уже завыванием балансирующий непостижимым образом на грани красоты, достоинства, сдержанности и отчаяния.
О, небеса мои, вы опустели,
Вы — мертвая, бесплодная пустыня.
Единый Бог здесь жил, — теперь он умер.
Этих слов, конечно, ни один кантор пропеть не возьмется. Они — из «Сказания об истребленном еврейском народе» Ицхака Каценельсона. Заметь, не об истреблении — об истребленном. Потеряв в Варшаве двух маленьких сыновей и жену, сам он погиб два года спустя в Освенциме, вместе с последним, третьим сыном.
Но дети еще могут улыбаться…
Какое утешенье: дети слепы
И, слава Богу, осознать не в силах,
Что все мы к смерти приговорены.
Понимаешь, я стала читать то, от чего всю жизнь бежала. Дневник Анны Франк, «Тяжелый песок» Рыбакова, «Язык Третьего рейха» Виктора Клемперера, «Черную книгу» под редакцией Гроссмана и Эренбурга (в ней есть глава «Минское гетто», начальник гетто Рихтер упоминается в ней пять раз). Ты все это можешь найти в большой комнате, в левом стеллаже, на второй полке сверху. Когда ужас все время у тебя за спиной, все-таки следует обернуться. И посмотреть ему в глаза. Я знаю, сейчас твой ужас — другой и о другом. Прошлой осенью, когда взрывались дома в Москве и вы с мальчишками бегали проверяли, закрыты ли у нас подвалы, а потом, обнаружив на соседней стройке мешки с цементом, приняли их за гексоген, переполошили старух во дворе, я же сказала тебе — сказалось как-то само: «Если нам суждено погибнуть, не думай, пожалуйста, что это… так уж и ни за что. В Чечне гибнут, уже погибли десятки тысяч таких же, как ты, как я, обыкновенных мирных людей. Разве мы с тобой сделали что-нибудь, чтобы их спасти?» — и как же ты вскинулся (потому что решил: я не боюсь твоей смерти!), стоял совсем еще несуразный, губастый, лопоухий, и кричал: «Я ни в чем не виноват! Я хочу жить! Жить! Или ты, может, вообще в назидание собираешься отправить меня в Чечню?! Вы с отцом вообще думаете об этом?»
Артюхин, ты ведь уже большой? И я не мучаю тебя этим письмом, правда? Я просто не знаю, чем его закончить. Сажусь за компьютер уже третье воскресенье. А что-то самое главное словно бы и не сказано.
Знаешь, какие самые мои любимые слова в молитве Иоанна Златоуста? «Господи, избави мя всякаго неведения, и забвения, и малодушия, и окамененнаго нечувствия».
А как были изобретены душегубки, знаешь? Однажды Гиммлер лично приехал в минскую тюрьму, чтобы посмотреть на расстрел ста заключенных. Увидев результаты первого залпа, он едва не упал в обморок: оказалось, две еврейки остались в живых, и с шефом гестапо случилась истерика. Итогом этого личного впечатления явился его приказ (датированный весной 42-го): женщин и детей отныне не расстреливать, а уничтожать в душегубках. Автофургоны для этой цели были специально сконструированы двумя берлинскими фирмами: с запуском двигателя выхлопные газы подавались в закрытый кузов, за 10-15 минут умерщвляя всех, кто там находился. Впрочем, водители часто спешили, сразу нажимая на акселератор до отказа, и вместо «щадящего» погружения в сон люди погибали от мучительного удушья. Один из создателей автофургонов доктор Беккер даже жаловался на это высокому начальству… В том же самом письме он возражал против того, чтобы персонал СД выгружал из душегубок трупы женщин и детей, поскольку это причиняет ущерб их здоровью (солдаты жалуются на головную боль), а также наносит сильнейшие психологические травмы.
Получается, они тоже были людьми?
Я думаю, все самое страшное на земле происходит оттого, что в другом человеке легче всего заметить другое: нос без «переимочки», мясистые губы, слова молитвы…
Ведь это так просто, это — у каждого из нас в крови. Совсем недавно в Англии среди десяти-двенадцатилетних детей был проведен такой опыт: детям выдали толстую пачку фотографий и попросили разделить их по принципу «нравится — не нравится». Дети не знали, что в пачке были перемешаны фотографии немцев и англичан, но почти безошибочно в стопку «нравится» собрали своих соотечественников, а в стопку «не нравится» — чужаков.
Мне рассказывал один десантник, за полгода до этого вернувшийся из Афганистана, — было это в восемьдесят третьем году, — год помню только потому, что ты в это время сидел в моем животе, и я уже об этом знала, а он нет. Юра — вот как его звали! Юра работал в нашем метеобюро в военизированной охране и зачем-то ко мне клеился… И с легкой бравадой рассказывал, что до сих пор ходит по улицам и в каждом впереди него идущем человеке по привычке ищет слабое место — куда бы всего разумнее нанести удар. И еще он сказал, что убивали они в Афгане нелюдей, все месяцы в учебке им объясняли: «духи» — не люди… (А ты ведь уже и не знаешь: духи — это душманы, воины Аллаха.) За десять лет афганской войны мы положили там один миллион человек — вместе с детьми, женщинами, стариками. Но истребить один миллион человек невозможно. Один миллион нелюдей, как показывает мировой опыт, — легко.
Я отчетливо помню, как несколько месяцев после этого разговора мне было стыдно жить. И еще я помню, как боялась, что этот вирус проникнет в тебя, в твою беззащитность. И всячески эти мысли (и те, и эти — все скопом) от себя гнала. Вспомнила я о них, как ни странно, только в этом году. На той же полке в большой комнате, в красной папке ты сможешь найти переведенную Лизой по моей просьбе статью Хаима Маккоби «Истоки антисемитизма». В ней есть и такие строки:
«…массовое уничтожение евреев при Гитлере осуществлялось с согласия подавляющего большинства его подданных. Ведь Гитлер предложил также „программу эвтаназии“ (умерщвления больных наследственными болезнями), но возмущение общественности и протесты Папы Римского принудили его от нее отказаться. Однако положение евреев не вызвало подобных протестов и возмущения. Ибо христианам свойственно считать, что евреи, убившие Бога, заслуживают любых возможных страданий».
конец 20-го века
Нет, я уверена: сегодня подавляющему большинству христиан несвойственно так считать.
Но так ощущать — смутно, невнятно, практически неосознанно… Ведь в ребенка-христианина с самого раннего детства, когда он еще некритичен, когда до самых глубин подсознания распахнут, входит весть о народе, распявшем Бога. И это уже навсегда делает из еврея «другого».
Так природа (см. эксперимент с английскими детьми) и культура начинают работать заодно.
После собеседования в Фонде я отвезла бабушку к ней домой. Она была как будто бы даже в хорошем настроении. Сказала, снимая мою старенькую, еще школьную мутоновую шубу: «По-моему, мы их победили! — и без всякого перехода, без вздоха, ровно с той же интонацией: — Когда я думаю, сколько я пережила, то сама себе даю сейчас характеристику и говорю: я — герой».
Я хотела приготовить ей ужин, но она до сих пор не любит, когда кто-нибудь возится в ее кухне, кладет не на место ее вещи… Тут позвонила соседка, видимо, спросила, почему днем бабушка не вышла гулять, а мы уж подумали… Баба Рива сказала: «Нет, не заболела. Внучка возила меня в кинотеатр. Я вам завтра расскажу, какой фильм. Извините, мне сейчас некогда, она еще у меня! До свидания! — и, повесив трубку, потянула с насмешкой, как это бывало еще в моем детстве: — Милое созданье!» Только телефон у нас был тогда с диском-вертушкой, черный, высокий, с впалыми боками…
Про гетто, про смерть почти всех ее близких во дворе никто не должен был знать. Я думаю, бабушка не рассказывала об этом из гордости — чтобы не жалели.
Только в этот день, выпавший из одного времени в другое, я могла осмелиться спросить — вот и спросила: «Бабуля, а как ты узнала о смерти Жанночки и мамы Лизы?» Она стояла перед трельяжем, вынимала заколки из коротких волос, я только утром ей их подстригла. Ответила не оборачиваясь: «Не помню. Люди сказали, — и снова без всякого перехода: — Когда придут эти деньги, не тяни! Не тяни, Ира, как ты умеешь! Надо сразу оформить доверенность на тебя».
Первые деньги уже пришли, это ты знаешь…
Артюх! Я наконец поняла, что хочу сказать напоследок. Ты — моя жизнь. И будь мне, пожалуйста, счастлив!
Мама
А.К.С. опыт любви
«но, может быть, вам, Ревекка Михайловна, окажет пользу мамин ответ на запрос из израильского мемориала „Яд Вашем“. Посылаю вам его ксерокопию, заверенную нотариусом, а также копию маминого свидетельства Праведницы Мира».
«Я, Симон Варвара Васильевна, 1912 г. рождения, с.Корчмище Андрушевского р-на Житомирской области, по национальности украинка, образование неполное начальное. Во время оккупации жила в Минске. В первый же день войны муж ушел на фронт и не вернулся. Извещение о его гибели я получила после войны. Я с младшей сестрой Ольгой и двумя маленькими детьми (дочь Светлана 1938 г. рождения, сын Олег 1939 года рождения) в июне 1941 г. ушла в деревню в 20 км от Минска, где прожила около 2-х месяцев. После этого мы вернулись в Минск в свою квартиру по ул.Советской, 36. Я работала дворником. Чтобы обеспечить детей едой, ходила по деревням и обменивала вещи на хлеб и др. продукты.
В нашем дворе на стройке под охраной работали узники из еврейского гетто. Многие из них заходили к нам в дом, и мы помогали им, чем могли. Затем я много раз проникала к ним в гетто, проползая под колючей проволокой. Для того чтобы охрана не отличала меня от узников гетто, на фуфайку спереди и на спину, на левой стороне против сердца, приходилось нашивать желтые круги. Такой был установлен порядок фашистами. Приносила я этим бедным, изможденным людям в основном еду, делилась с ними, чем могла.
В начале 1942 г. я узнала, что партизаны организовали прием еврейских детей из гетто с последующей отправкой их в Россию. После установления связи с партизанами я начала тайно выводить детей из гетто, прятала их у себя в подвале, а потом переправляла в партизаны. Спасением еврейских детей занимались многие люди, в том числе мои знакомые, соседи. Я вывела из гетто 8 детей. Еще одна из спасенных — Левина Ревекка Михайловна, с родителями которой я жила до войны в одном доме. Она прожила у меня в подвале около 2-х лет, а затем я отвезла ее в Вильнюс».
(Потому что узнавший бабушку одноклассник был снова замечен возле Валиного дома…
Артемыш, уж если я не поленилась набрать этот текст, не сочти за труд, прочти его хотя бы еще один раз. Начиная с «неполного начального образования», ме-ня в нем забирает каждая фраза. Особенно эта: «спасением еврейских детей занимались многие люди…» Ты понимаешь, почему — да?)
Посмертное Валино свидетельство Фонд Клейме Конференс к сведению принял. Но поскольку документом оно все-таки не являлось, бабушке было назначено собеседование (день и час): ей предстояло ответить на ряд вопросов, то есть фактически сдать экзамен на знание материала. Слышать немецкую речь без дрожи у бабушки до сих пор не получалось… Тебе было лет двенадцать, не меньше, потому что мы были уже без Елоева, — пришли поздравить ее с днем рождения, ты моментально заскучал, стал переключать каналы, попал на фильм про войну, радостно обмер, еще бы: там лаяли овчарки, немцы кричали «русиш швайн» и стаскивали с чердака партизана! — у бабушки в руке запрыгали чашки, она как раз доставала их из серванта, я выхватила у тебя пульт…
И вот теперь я ехала с ней в машине на Малую Бронную, в представительство немецкого Фонда. С валидолом, нитроглицерином и на всякий случай нашатырем. Ничего этого, к счастью, ей не понадобилось. Растерянная в машине, испуганно озирающаяся в коридоре, войдя в кабинет, бабушка преобразилась. Из нахохленного воробушка вдруг превратилась в орлицу. Но ее старенький черный сарафан и под ним моя двадцатилетней давности кофточка, белая ажурная, из акрила с желтым пятном на рукаве, а еще шерстяные чулки (она так и не сумела привыкнуть к колготкам), подобранные круглыми резинками, — один из них вдруг предательски пополз вниз, — и все это среди по-западному безукоризненного офиса… Это щемящее чувство словами не выразить, может быть, плачем скрипки, еврейской скрипки. А бабушка несмотря ни на что любезно кивнула переводчице, чинно поздоровалась с немцем. Он ответил, слава Богу, по-русски, хотя и с заметным акцентом. Предложил ей стул, и экзамен начался.
Сначала немец спросил, носили ли узники минского гетто звезду Давида. Бабушка ответила, что нет, они нашивали на одежду так называемые латы — круги, которые вырезали из старых чулок и штанов. Второго вопроса я не запомнила. Я зачем-то нащупывала в сумке валидол. Сколько бы я ни говорила тебе про могучие бабушкины гены, о чем и в самом деле ты не должен никогда забывать (и значит: не бояться выйти во двор, когда Белякович выгуливает там своего ройтвелера! мало ли, что было на дискотеке? он такой же трус, как и ты! да никогда в жизни он на тебя его не спустит!) — сколько бы ни занималась подобной духоподъемной ерундой, сама я почти наверняка при первом же косом взгляде бросилась бы обратно, в гетто, как это сделала Люба. И точно так же, как Люба, которую весть о начале войны застала на Кавказе, на студенческой географической практике, стала бы пробиваться в Минск, куда поезда с гражданскими уже не ходили: Люба уговорила какого-то военного, и он всю дорогу продержал ее у себя под полкой, — потому что в Минске был ее любимый, русский парень двухметрового роста по кличке «Миша, достань воробушка». Потому что характер — это судьба. Извини, что повторяюсь: ужас хочется заклясть, заговорить любой формулой — первой, которая приходит на ум. Эта все-таки не самая глупая.
Последний третий вопрос, заданный бабушке, касался ее родных. Она назвала имена, приблизительное время их гибели, способ умерщвления. Только тут я узнала, что в гетто погибли и три ее двоюродные сестры.
Переводчица стремительно печатала имена, даты… Немец, бабушкиными познаниями явно удовлетворенный, сказал, что почти уверен: решение по присуждению ежемесячного компенсационного платежа будет положительным, но окончательный ответ нам пришлют почтой. Бабушка поднялась. Я шагнула к ней, чтобы взять ее под руку. Она же вдруг вскинула подбородок. Скрюченные подагрой пальцы смяли, потом развернули носовой платок и он, перекрахмаленный, до блеска разглаженный, хрустнул. Или по ветхости треснул? Что-то происходило, чего я не могла понять. Немец как будто тоже занервничал. Повисла странная пауза. Бабушкин локоть выскользнул из моей руки. Она наклонилась и, найдя под подолом сарафана резинку, подтянула ее вверх вместе с чулком. А потом, распрямившись, вдруг шагнула к столу переводчицы: «Я хочу, чтобы вы записали следующее!»
Переводчица спросила у немца глазами: что делать? Немец кивнул и на всякий случай стал мягкой салфеткой протирать свои японские очки, раньше я про такие только слыхала: легкие-легкие, с тонкой и очень гибкой оправой, ее еще называют «леской» — говорят, они стоят баксов пятьсот.
Ну вот, Артюша, мы и подобрались к тому, ради чего я села писать тебе это письмо — так сказать, к новости, от которой мне все еще некуда деться.
Бабушка диктовала, переводчица послушно выстукивала.
На сохранившейся у нас фотографии Жанночке около полутора лет. Взрослые позируют, а моя маленькая тетя на руках бабушки Лизы изогнулась, голова чуть повернута, чуть закинута, волосики прилипли ко лбу, на ней свитер ручной вязки, должно быть, она уже успела в нем набегаться, теперь ей жарко…
В сентябре сорок второго Жанночке исполнилось три. Где-то около этой даты бабушке удалось вывести ее из гетто. До переправки на большую землю неделю, максимум десять дней, девочка должна была жить у Вали. Но ребенка в подполе не удержишь. И Жанночка носилась по квартире, носилась по общему с соседями коридору, гоняясь за двумя маленькими Валиными детьми, Светой и Олегом. Бегала за ними и весело кричала: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Все дети, которых она знала до этих пор, именно так играли друг с другом. Рихтер был начальником минского гетто.
Его имя в Минске было известно каждому. И Валя — она ведь и без того рисковала не только собой, но и жизнями своих детей, — попросила бабушку до появления документов и самой возможности переправки, буквально на несколько дней, отвезти девочку обратно в гетто.
Именно в эти несколько дней она и погибла вместе со своей бабушкой Лизой в специальном фургоне, оборудованном для умерщвления газом.
Переводчица, как и немецкий сотрудник Фонда, наверное, слышали истории пострашней. Они еще раз сдержанно бабушку поблагодарили, немец даже привстал, выразил сожаление, что им пришлось нас побеспокоить.
«Так что Жанночка отчасти сама виновата в своей смерти», — сказала вдруг бабушка.
Я сунула под язык валидол. Мне просто понадобился во рту этот холодный, резкий вкус, отрезвляющий, какой-нибудь.
То, что бабушка рассказала об этом не мне, а им, чтобы они дали денег, но дали, собственно говоря, для меня, на прокорм семьи со своим университетским образованием фактически не способной… и то, чем она вдруг закончила свой рассказ — то, что она до сих пор как будто искала себе оправдание, но искала так, как могла лишь она, моя ни на кого не похожая бабушка, искала и не находила его, — никакая еврейская скрипка выплакать за меня не могла бы. Разве что кантор, своим протяжным то ли пением, то ли уже завыванием балансирующий непостижимым образом на грани красоты, достоинства, сдержанности и отчаяния.
О, небеса мои, вы опустели,
Вы — мертвая, бесплодная пустыня.
Единый Бог здесь жил, — теперь он умер.
Этих слов, конечно, ни один кантор пропеть не возьмется. Они — из «Сказания об истребленном еврейском народе» Ицхака Каценельсона. Заметь, не об истреблении — об истребленном. Потеряв в Варшаве двух маленьких сыновей и жену, сам он погиб два года спустя в Освенциме, вместе с последним, третьим сыном.
Но дети еще могут улыбаться…
Какое утешенье: дети слепы
И, слава Богу, осознать не в силах,
Что все мы к смерти приговорены.
Понимаешь, я стала читать то, от чего всю жизнь бежала. Дневник Анны Франк, «Тяжелый песок» Рыбакова, «Язык Третьего рейха» Виктора Клемперера, «Черную книгу» под редакцией Гроссмана и Эренбурга (в ней есть глава «Минское гетто», начальник гетто Рихтер упоминается в ней пять раз). Ты все это можешь найти в большой комнате, в левом стеллаже, на второй полке сверху. Когда ужас все время у тебя за спиной, все-таки следует обернуться. И посмотреть ему в глаза. Я знаю, сейчас твой ужас — другой и о другом. Прошлой осенью, когда взрывались дома в Москве и вы с мальчишками бегали проверяли, закрыты ли у нас подвалы, а потом, обнаружив на соседней стройке мешки с цементом, приняли их за гексоген, переполошили старух во дворе, я же сказала тебе — сказалось как-то само: «Если нам суждено погибнуть, не думай, пожалуйста, что это… так уж и ни за что. В Чечне гибнут, уже погибли десятки тысяч таких же, как ты, как я, обыкновенных мирных людей. Разве мы с тобой сделали что-нибудь, чтобы их спасти?» — и как же ты вскинулся (потому что решил: я не боюсь твоей смерти!), стоял совсем еще несуразный, губастый, лопоухий, и кричал: «Я ни в чем не виноват! Я хочу жить! Жить! Или ты, может, вообще в назидание собираешься отправить меня в Чечню?! Вы с отцом вообще думаете об этом?»
Артюхин, ты ведь уже большой? И я не мучаю тебя этим письмом, правда? Я просто не знаю, чем его закончить. Сажусь за компьютер уже третье воскресенье. А что-то самое главное словно бы и не сказано.
Знаешь, какие самые мои любимые слова в молитве Иоанна Златоуста? «Господи, избави мя всякаго неведения, и забвения, и малодушия, и окамененнаго нечувствия».
А как были изобретены душегубки, знаешь? Однажды Гиммлер лично приехал в минскую тюрьму, чтобы посмотреть на расстрел ста заключенных. Увидев результаты первого залпа, он едва не упал в обморок: оказалось, две еврейки остались в живых, и с шефом гестапо случилась истерика. Итогом этого личного впечатления явился его приказ (датированный весной 42-го): женщин и детей отныне не расстреливать, а уничтожать в душегубках. Автофургоны для этой цели были специально сконструированы двумя берлинскими фирмами: с запуском двигателя выхлопные газы подавались в закрытый кузов, за 10-15 минут умерщвляя всех, кто там находился. Впрочем, водители часто спешили, сразу нажимая на акселератор до отказа, и вместо «щадящего» погружения в сон люди погибали от мучительного удушья. Один из создателей автофургонов доктор Беккер даже жаловался на это высокому начальству… В том же самом письме он возражал против того, чтобы персонал СД выгружал из душегубок трупы женщин и детей, поскольку это причиняет ущерб их здоровью (солдаты жалуются на головную боль), а также наносит сильнейшие психологические травмы.
Получается, они тоже были людьми?
Я думаю, все самое страшное на земле происходит оттого, что в другом человеке легче всего заметить другое: нос без «переимочки», мясистые губы, слова молитвы…
Ведь это так просто, это — у каждого из нас в крови. Совсем недавно в Англии среди десяти-двенадцатилетних детей был проведен такой опыт: детям выдали толстую пачку фотографий и попросили разделить их по принципу «нравится — не нравится». Дети не знали, что в пачке были перемешаны фотографии немцев и англичан, но почти безошибочно в стопку «нравится» собрали своих соотечественников, а в стопку «не нравится» — чужаков.
Мне рассказывал один десантник, за полгода до этого вернувшийся из Афганистана, — было это в восемьдесят третьем году, — год помню только потому, что ты в это время сидел в моем животе, и я уже об этом знала, а он нет. Юра — вот как его звали! Юра работал в нашем метеобюро в военизированной охране и зачем-то ко мне клеился… И с легкой бравадой рассказывал, что до сих пор ходит по улицам и в каждом впереди него идущем человеке по привычке ищет слабое место — куда бы всего разумнее нанести удар. И еще он сказал, что убивали они в Афгане нелюдей, все месяцы в учебке им объясняли: «духи» — не люди… (А ты ведь уже и не знаешь: духи — это душманы, воины Аллаха.) За десять лет афганской войны мы положили там один миллион человек — вместе с детьми, женщинами, стариками. Но истребить один миллион человек невозможно. Один миллион нелюдей, как показывает мировой опыт, — легко.
Я отчетливо помню, как несколько месяцев после этого разговора мне было стыдно жить. И еще я помню, как боялась, что этот вирус проникнет в тебя, в твою беззащитность. И всячески эти мысли (и те, и эти — все скопом) от себя гнала. Вспомнила я о них, как ни странно, только в этом году. На той же полке в большой комнате, в красной папке ты сможешь найти переведенную Лизой по моей просьбе статью Хаима Маккоби «Истоки антисемитизма». В ней есть и такие строки:
«…массовое уничтожение евреев при Гитлере осуществлялось с согласия подавляющего большинства его подданных. Ведь Гитлер предложил также „программу эвтаназии“ (умерщвления больных наследственными болезнями), но возмущение общественности и протесты Папы Римского принудили его от нее отказаться. Однако положение евреев не вызвало подобных протестов и возмущения. Ибо христианам свойственно считать, что евреи, убившие Бога, заслуживают любых возможных страданий».
конец 20-го века
Нет, я уверена: сегодня подавляющему большинству христиан несвойственно так считать.
Но так ощущать — смутно, невнятно, практически неосознанно… Ведь в ребенка-христианина с самого раннего детства, когда он еще некритичен, когда до самых глубин подсознания распахнут, входит весть о народе, распявшем Бога. И это уже навсегда делает из еврея «другого».
Так природа (см. эксперимент с английскими детьми) и культура начинают работать заодно.
После собеседования в Фонде я отвезла бабушку к ней домой. Она была как будто бы даже в хорошем настроении. Сказала, снимая мою старенькую, еще школьную мутоновую шубу: «По-моему, мы их победили! — и без всякого перехода, без вздоха, ровно с той же интонацией: — Когда я думаю, сколько я пережила, то сама себе даю сейчас характеристику и говорю: я — герой».
Я хотела приготовить ей ужин, но она до сих пор не любит, когда кто-нибудь возится в ее кухне, кладет не на место ее вещи… Тут позвонила соседка, видимо, спросила, почему днем бабушка не вышла гулять, а мы уж подумали… Баба Рива сказала: «Нет, не заболела. Внучка возила меня в кинотеатр. Я вам завтра расскажу, какой фильм. Извините, мне сейчас некогда, она еще у меня! До свидания! — и, повесив трубку, потянула с насмешкой, как это бывало еще в моем детстве: — Милое созданье!» Только телефон у нас был тогда с диском-вертушкой, черный, высокий, с впалыми боками…
Про гетто, про смерть почти всех ее близких во дворе никто не должен был знать. Я думаю, бабушка не рассказывала об этом из гордости — чтобы не жалели.
Только в этот день, выпавший из одного времени в другое, я могла осмелиться спросить — вот и спросила: «Бабуля, а как ты узнала о смерти Жанночки и мамы Лизы?» Она стояла перед трельяжем, вынимала заколки из коротких волос, я только утром ей их подстригла. Ответила не оборачиваясь: «Не помню. Люди сказали, — и снова без всякого перехода: — Когда придут эти деньги, не тяни! Не тяни, Ира, как ты умеешь! Надо сразу оформить доверенность на тебя».
Первые деньги уже пришли, это ты знаешь…
Артюх! Я наконец поняла, что хочу сказать напоследок. Ты — моя жизнь. И будь мне, пожалуйста, счастлив!
Мама
А.К.С. опыт любви
Я, Алла Сыромятникова… русская, родилась в пятьдесят седьмом году в городе Копи, образование высшее, сейчас мне сорок четыре полных года… То, что я сейчас собираюсь рассказать не лично кому-то, а просто на диктофон, связано с тем, что я хочу оставить после себя живой голос и тот единственный опыт, который вообще-то каждый человек уносит с собой. Зря я сказала, что единственный, это гордыня за меня говорит. Я очень сейчас волнуюсь. Даже не думала, что так будет.
Меня покрестили в восемь месяцев, а о Боге я вспомнила, когда начала умирать. И мне очень еще не хватает твердости в вере. Как бывают намоленные иконы, так и человек бывает намоленный. А я еще как сырая доска. И ведь покрестили меня, когда я умирала в первый раз — восьми месяцев от роду, от воспаления легких. Приехала из деревни бабка, мать отца: «Ах вы, нехристи, басурманы!» И ведь батюшку откуда-то привела. И все, я пошла на поправку.
Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит «что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю». А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня стояло, что я — профессионал, а что я женщина…
У меня было два старших брата, и мне от них доставались только одни мальчуковые вещи. Жили мы не сказать, что в бедности, тогда многие так жили, особенно у кого отцов не было: картошки с макаронами мать наварит — суп! латки на панталоны поставит — дальше носи, а которые новые — не смей, эти только если к врачу. Брюки мне от брата переходили уже залатанными, — ты же девочка, сиди скромно, коленки не раздвигай. Это сейчас, когда очень уж заметное расслоение произошло, говорят, уже и у нас, в Копях, в районе Благовещенского собора, директорский корпус себе трехэтажные особняки возвел и еще два этажа под землей, а половина предприятий стоит, зарплату по полгода не выдают и многие люди в основном от своих огородов кормятся, хорошо, если кому дети помогают, — та же самая наша прошлая жизнь стала бедностью называться.
У меня до десяти лет ни одного платья не было. Только коричневая школьная форма и к ней два передника: черный с ровными бретелями, как у сарафана, и белый с присобранными, порхающими крылышками. Пару юбок мне тетя Валя, материна сестра, из своих старых платьев перешила, а сверху я только мальчуковые сорочки носила и свитера. И в футбол с мальчишками, и через все заборы с ними, только бы взяли с собой! А дралась я даже многих мальчишек отчаянней. Меня бульдогом звали: вцеплюсь, а отцепить меня было уже невозможно. Это была не я, а настолько другой человек, мне сейчас это очень странно. И мечты ведь были тоже только мальчуковые: прыгнуть с парашютом, машину научиться водить, а если война, — тогда американцы воевали с Северным Вьетнамом, и мальчишки между собой говорили, что наши туда потихоньку забрасывают военных спецов, — и я, конечно, мечтала, в разведку. И даже когда я влюбилась, мне было четырнадцать лет, как Джульетте, и я так же по-итальянски горячо полюбила своего Ромео, он был одноклассником моего среднего брата, на целых два года был меня старше, — мне бы платье носить, у меня уже к тому времени было два платья, тетя Валя из своих перешила, одно даже чисто шерстяное, с плиссированной планкой впереди, — так нет, я еще большей пацанкой заделалась: они папиросы смолить — и я с ними, они мопед перебирать — и я туда же, они из мужской уборной прохожих водой поливать, и я тут как тут, шланг держу, чтобы с крана не слетел, — правда, это вечером было, в школе уже не было никого. А потом и записки носила Федоровой девчонке. А когда он мне сказал, чтобы с ними втроем гулять, потому что ее отец был против, не разрешал, чтобы эта девчонка с ним «ходила» (в наше время это так называлось: «ходить с парнем»), я и ходила с ними втроем. Они в подъезд уйдут целоваться, а я побелку с дома спиной обтираю. Они потом выйдут, у нее губы до того обцелованные, как пчелами ужаленные. Так я потом приду домой, в уборной запрусь, губы себе нащипаю, чтобы они такими же были, и смотрюсь в зеркальце, голову с плеча на плечо перекидываю, даже как будто любуюсь, — пока соседи в дверь не начнут стучать. Я и за шею себя один раз так ущипнула, мать потом с веревкой по двору гонялась, кричала: «Дрянь подзаборная! От кого засос?»
У меня любовь к этому парню была, его звали Федором, такой силы, мне сейчас это очень странно, откуда в четырнадцать лет такой силы в человеке может взяться любовь. Я думаю, это из-за того, что остальные чувства во мне атрофировались. И вся моя жизнь стала одной любовью. Я в ней жила как в яблоке. Червяку не может быть дела, что происходит там, где жизненных соков уже нет, — дождь, снег, война? Мама в тот год болела много, тяжело, а я вообще этого не видела. Она мне из больницы звонила, мой голос услышать, поговорить со мной, расспросить, — теперь я это как хорошо понимаю, когда мне Леночкин голос, любой, пусть недовольный, сердитый, Господи, лишь бы его снова услышать! — а тогда-то… я эти мамины звонки только потому и помню, что она телефон занимала, мне Федор мог позвонить! — а она о какой-то картошке: свари, купи, что вы едите там? что в школе? поговори со мной, доченька! — мама, о чем?!
В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.
Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.
Миленький ты мой, возьми меня с собой… Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной…
На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана «Солнцедара», иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю, сколько там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: «Ты кто?!» Я говорю, что я — Алла. Он говорит: «Какая такая Алла?» Я говорю: «Мишкина сестра». От него сильно разит самогоном… Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: «Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!» Я лепечу: «Поцелуй меня. Меня еще никогда…». Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать… Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла… И для меня это было трагически поздно.
Меня покрестили в восемь месяцев, а о Боге я вспомнила, когда начала умирать. И мне очень еще не хватает твердости в вере. Как бывают намоленные иконы, так и человек бывает намоленный. А я еще как сырая доска. И ведь покрестили меня, когда я умирала в первый раз — восьми месяцев от роду, от воспаления легких. Приехала из деревни бабка, мать отца: «Ах вы, нехристи, басурманы!» И ведь батюшку откуда-то привела. И все, я пошла на поправку.
Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит «что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю». А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня стояло, что я — профессионал, а что я женщина…
У меня было два старших брата, и мне от них доставались только одни мальчуковые вещи. Жили мы не сказать, что в бедности, тогда многие так жили, особенно у кого отцов не было: картошки с макаронами мать наварит — суп! латки на панталоны поставит — дальше носи, а которые новые — не смей, эти только если к врачу. Брюки мне от брата переходили уже залатанными, — ты же девочка, сиди скромно, коленки не раздвигай. Это сейчас, когда очень уж заметное расслоение произошло, говорят, уже и у нас, в Копях, в районе Благовещенского собора, директорский корпус себе трехэтажные особняки возвел и еще два этажа под землей, а половина предприятий стоит, зарплату по полгода не выдают и многие люди в основном от своих огородов кормятся, хорошо, если кому дети помогают, — та же самая наша прошлая жизнь стала бедностью называться.
У меня до десяти лет ни одного платья не было. Только коричневая школьная форма и к ней два передника: черный с ровными бретелями, как у сарафана, и белый с присобранными, порхающими крылышками. Пару юбок мне тетя Валя, материна сестра, из своих старых платьев перешила, а сверху я только мальчуковые сорочки носила и свитера. И в футбол с мальчишками, и через все заборы с ними, только бы взяли с собой! А дралась я даже многих мальчишек отчаянней. Меня бульдогом звали: вцеплюсь, а отцепить меня было уже невозможно. Это была не я, а настолько другой человек, мне сейчас это очень странно. И мечты ведь были тоже только мальчуковые: прыгнуть с парашютом, машину научиться водить, а если война, — тогда американцы воевали с Северным Вьетнамом, и мальчишки между собой говорили, что наши туда потихоньку забрасывают военных спецов, — и я, конечно, мечтала, в разведку. И даже когда я влюбилась, мне было четырнадцать лет, как Джульетте, и я так же по-итальянски горячо полюбила своего Ромео, он был одноклассником моего среднего брата, на целых два года был меня старше, — мне бы платье носить, у меня уже к тому времени было два платья, тетя Валя из своих перешила, одно даже чисто шерстяное, с плиссированной планкой впереди, — так нет, я еще большей пацанкой заделалась: они папиросы смолить — и я с ними, они мопед перебирать — и я туда же, они из мужской уборной прохожих водой поливать, и я тут как тут, шланг держу, чтобы с крана не слетел, — правда, это вечером было, в школе уже не было никого. А потом и записки носила Федоровой девчонке. А когда он мне сказал, чтобы с ними втроем гулять, потому что ее отец был против, не разрешал, чтобы эта девчонка с ним «ходила» (в наше время это так называлось: «ходить с парнем»), я и ходила с ними втроем. Они в подъезд уйдут целоваться, а я побелку с дома спиной обтираю. Они потом выйдут, у нее губы до того обцелованные, как пчелами ужаленные. Так я потом приду домой, в уборной запрусь, губы себе нащипаю, чтобы они такими же были, и смотрюсь в зеркальце, голову с плеча на плечо перекидываю, даже как будто любуюсь, — пока соседи в дверь не начнут стучать. Я и за шею себя один раз так ущипнула, мать потом с веревкой по двору гонялась, кричала: «Дрянь подзаборная! От кого засос?»
У меня любовь к этому парню была, его звали Федором, такой силы, мне сейчас это очень странно, откуда в четырнадцать лет такой силы в человеке может взяться любовь. Я думаю, это из-за того, что остальные чувства во мне атрофировались. И вся моя жизнь стала одной любовью. Я в ней жила как в яблоке. Червяку не может быть дела, что происходит там, где жизненных соков уже нет, — дождь, снег, война? Мама в тот год болела много, тяжело, а я вообще этого не видела. Она мне из больницы звонила, мой голос услышать, поговорить со мной, расспросить, — теперь я это как хорошо понимаю, когда мне Леночкин голос, любой, пусть недовольный, сердитый, Господи, лишь бы его снова услышать! — а тогда-то… я эти мамины звонки только потому и помню, что она телефон занимала, мне Федор мог позвонить! — а она о какой-то картошке: свари, купи, что вы едите там? что в школе? поговори со мной, доченька! — мама, о чем?!
В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.
Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.
Миленький ты мой, возьми меня с собой… Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной…
На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана «Солнцедара», иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю, сколько там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: «Ты кто?!» Я говорю, что я — Алла. Он говорит: «Какая такая Алла?» Я говорю: «Мишкина сестра». От него сильно разит самогоном… Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: «Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!» Я лепечу: «Поцелуй меня. Меня еще никогда…». Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать… Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла… И для меня это было трагически поздно.