Страница:
— Я все понял. Доказать будет трудно, но при наличии хорошего следователя возможно. На адвоката выведу, — он массировал пальцами виски, в глаза не смотрел, блуждал по захламленному столу. — Отсудишь на перезахоронение и пару лимонов за моральный вред.
— У кого?
— У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали.
— У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю!
— На фига это Олегу, мать, ты что?
Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные:
— Я прошу тебя, позвони ему.
— Я?!
— Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько.
— Ты охренела?
— Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают. Может, Алешеньке на наркотики остро приспичило, может, наоборот, на лечение? Может, им дачу не на что снять, у Зои астма открылась с его уходом, если, конечно, она все не врет? — И на ухмылочку его узкоротую сорвалась: — Ты не знаешь этого человека! Он способен на все! — И оттого, что вдруг поплыла вместе с поехавшим набекрень стулом, закричала: — Мне назло! От него даже мыши разбежались! — и, согнувшись, словно в радикулитной боли, отлепилась от стула, привалилась к окну — лбом, потом щекой. — А на новых мышей денег нет. Может быть, ему на мышей! — Стекло источало едва уловимую прохладу. И струилось вниз вместе с дождем.
— На то ты и овен, Александрина.
— На что?
Он ответил уже от двери:
— На то, чтобы верить в то, что вся галактика вертится вокруг тебя.
— Значит, ты отказываешься звонить Олегу?!
Он жеманно передернул плечами, опустил глаза, но, опуская, пробежал ее всю, вплоть до отекших от душного лета ног:
— Посиди! — и исчез.
А на чем посиди?! Он всегда ею чуточку брезговал, даже в школе… Чего стоило то хотя бы, как он выбирался из-под нее на катке, не поднимал ее, а отваливал, словно каменную плиту, она же, идиотка, опять за ним следом царапалась на четвереньках, на тупых снегурках: «Гришенька, тебе не больно? Тебя домой проводить?» — И опять на него наезжала, уже не специально, но как же его от этого тогда передернуло: «Я что — для тебя здесь катаюсь?!»
Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу!» — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки.
«Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии!»
Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: «Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!»
Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой!
Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью:
— Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тетя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» — А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать?
Одноклассники так звали Женьку — Ев.
— Дай мне. Дай! — Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!
— Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!
— Помолчи! Женя! Где ты?
— Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.
— Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!
— Мам…— долгий грудной кашель с мокротой (купить бронхолитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы.
— Нет, я сейчас к тебе еду!
— Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!
— Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!
— Что-то с Олегом?
— Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..
— Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?
Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:
— Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…
— Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.
— Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…
— Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу:
— Из Украины…— поглубже вздохнула: — письма месяцами идут!
— Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись, — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.
У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…
Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:
— Это Женька его получила! Мамин прах!
Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:
— Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще.. Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!
Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?»
Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:
— Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить! — И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: — Не угостите ли?! — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.
— Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя! — и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.
Дворники лежали на сидении. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били! — развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало зеленую волну. Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет ее к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.
Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола. — Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?» — «Хо-очу-у, очу-у, очень!» — «Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!» — И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: «Хоть бы волосы от меня взяла! Вся ненашей породы!» — «И даже очень хорошо!» — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..
Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!»
Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!
Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» — «Деточка, а почему „ны“?» — «Потому что я папина и мамина!» — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.
Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет!
Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.
Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:
— У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!
— А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, — дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…
— Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела.
Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).
— Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем?
— На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала.
— Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.
— Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?
— Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…
— Ты мне ответила то же самое: вздор!
— Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:
— Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.
— Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!
— Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.
Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:
— Денюжка у тебя есть?
Женька выпятила обиженную губу:
— Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…
— В каком смысле произошло?!
— В прямом. Раз она этого хотела!
— Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть!
Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.
Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.
— Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?
— Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт.
Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!
— Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!
— Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!
— Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище!
Женька пожала плечами:
— Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.
— Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой!
Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта:
— А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!
— Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!
Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.
Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше попиваешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!
В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..
У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!
Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную.
Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…
— У кого?
— У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали.
— У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю!
— На фига это Олегу, мать, ты что?
Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные:
— Я прошу тебя, позвони ему.
— Я?!
— Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько.
— Ты охренела?
— Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают. Может, Алешеньке на наркотики остро приспичило, может, наоборот, на лечение? Может, им дачу не на что снять, у Зои астма открылась с его уходом, если, конечно, она все не врет? — И на ухмылочку его узкоротую сорвалась: — Ты не знаешь этого человека! Он способен на все! — И оттого, что вдруг поплыла вместе с поехавшим набекрень стулом, закричала: — Мне назло! От него даже мыши разбежались! — и, согнувшись, словно в радикулитной боли, отлепилась от стула, привалилась к окну — лбом, потом щекой. — А на новых мышей денег нет. Может быть, ему на мышей! — Стекло источало едва уловимую прохладу. И струилось вниз вместе с дождем.
— На то ты и овен, Александрина.
— На что?
Он ответил уже от двери:
— На то, чтобы верить в то, что вся галактика вертится вокруг тебя.
— Значит, ты отказываешься звонить Олегу?!
Он жеманно передернул плечами, опустил глаза, но, опуская, пробежал ее всю, вплоть до отекших от душного лета ног:
— Посиди! — и исчез.
А на чем посиди?! Он всегда ею чуточку брезговал, даже в школе… Чего стоило то хотя бы, как он выбирался из-под нее на катке, не поднимал ее, а отваливал, словно каменную плиту, она же, идиотка, опять за ним следом царапалась на четвереньках, на тупых снегурках: «Гришенька, тебе не больно? Тебя домой проводить?» — И опять на него наезжала, уже не специально, но как же его от этого тогда передернуло: «Я что — для тебя здесь катаюсь?!»
Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу!» — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки.
«Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии!»
Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: «Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!»
Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой!
Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью:
— Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тетя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» — А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать?
Одноклассники так звали Женьку — Ев.
— Дай мне. Дай! — Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!
— Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!
— Помолчи! Женя! Где ты?
— Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.
— Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!
— Мам…— долгий грудной кашель с мокротой (купить бронхолитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы.
— Нет, я сейчас к тебе еду!
— Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!
— Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!
— Что-то с Олегом?
— Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..
— Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?
Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:
— Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…
— Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.
— Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…
— Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу:
— Из Украины…— поглубже вздохнула: — письма месяцами идут!
— Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись, — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.
У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…
Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:
— Это Женька его получила! Мамин прах!
Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:
— Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще.. Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!
Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?»
Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:
— Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить! — И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: — Не угостите ли?! — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.
— Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя! — и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.
Дворники лежали на сидении. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били! — развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало зеленую волну. Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет ее к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.
Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола. — Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?» — «Хо-очу-у, очу-у, очень!» — «Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!» — И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: «Хоть бы волосы от меня взяла! Вся ненашей породы!» — «И даже очень хорошо!» — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..
Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!»
Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!
Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» — «Деточка, а почему „ны“?» — «Потому что я папина и мамина!» — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.
Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет!
Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.
Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:
— У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!
— А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, — дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…
— Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела.
Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).
— Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем?
— На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала.
— Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.
— Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?
— Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…
— Ты мне ответила то же самое: вздор!
— Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:
— Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.
— Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!
— Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.
Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:
— Денюжка у тебя есть?
Женька выпятила обиженную губу:
— Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…
— В каком смысле произошло?!
— В прямом. Раз она этого хотела!
— Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть!
Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.
Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.
— Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?
— Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт.
Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!
— Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!
— Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!
— Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище!
Женька пожала плечами:
— Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.
— Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой!
Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта:
— А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!
— Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!
Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.
Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше попиваешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!
В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..
У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!
Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную.
Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…