Намеком на все выше сказанное под лавочкой и лежит плюшевая обезьяна, как здравый смысл, который люди попирают ногами.
 
   Гроза — через пятнадцать минут
 
   На этом полотне в жанре пейзажа изображена чисто видимая идиллия. Черными тучами, которые собираются над горизонтом и серыми полосами, которые в двух местах уже дотягиваются от туч до земли, я как бы говорю: не пройдет и получаса, как эти белейшего цвета кувшинки примется терзать ливень, а зеркальная водная гладь будет скомкана ураганом. В моей биографии этот пейзаж имеет символическую нагрузку.
   Мне было года четыре, максимум пять. Тех же лет была и моя соседка по даче. Мы с ней плескались чуть пониже изображенных здесь мостков. И вот как-то раз эта девочка мне предложила полазить рукой у нее в трусиках, она сказала: на суше это делать нельзя, от этого дети родятся, а если в воде, никто не родится. Восторг я пережил, мало с чем сопоставимый, — но отнюдь не мужской, нет, чисто исследовательский. Только я ей не поверил, что все остальные девочки устроены так же. И потому я сказал: пусть она мне приведет еще одно доказательство.
   В то лето я планомерно исследовал груди мулиных подруг, я забирался к ним на колени, хватался, якобы намереваясь забраться еще выше, — и я уже знал, что груди их отличались и размерами, и упругостью, и тем, как по-разному они болтались во время игры в волейбол или лазанья на четвереньках, когда я прятался от этих неуклюжих подруг под кровать. А уж пиписьки, которые они прятали под своими широкими платьями, должны были быть еще более невероятных размеров.
   И вот спустя день или два моя подружка привела мне «новое доказательство»: голубые глаза, ротик розочкой, белые локоны, как у куклы в коробке (тогда в нашей стране самые дорогие куклы продавались в картонных коробках, наподобие теперешних из-под обуви). От вида этой неземной красоты дыхание у меня перехватило. Но деваться было некуда, и полезли мы с ней в пруд. А на поверку-то все оказалось ровно то же. И только тут меня осенило: не выросло! значит, у девчонок «пиписька» вырастает потом. Я хохотал, как Максвелл или Эйнштейн, установивший первую в своей жизни закономерность. А красотку мой смех оскорбил. Она сказала, что обо всем сейчас же расскажет маме. О, тогда я был абсолютно бесстрашным. Я ответил ей: «Учти! Если девчонка такое разболтает, у нее народятся головастики! Полное корыто!» И у несчастной так разыгралось воображение, что к ужину подскочила температура. Моя бабушка была фельдшер, она схватила свою специальную сумку с металлической, очень похожей на опасную бритву, застежкой и побежала ее спасать. Спасла, вернулась довольная, с подаренной банкой меда. Поцеловала меня в макушку, и тут я понял: девчонка не проговорилась. О, какой же огромной мне показалась в тот вечер моя власть над непостижимым, грозным, бессмысленным миром взрослых.
   Я так и вижу эту картину: сад весь — в предзакатной охре, муля с книжкой качается в гамаке, летняя кухня еще только строится (бревна, доски как мачты, — о, да там вот-вот будут поднимать паруса!), стол стоит прямо между деревьями, на нем горящая керосинка с медным тазом, бабуся помешивает шумовкой малиновое варенье, рядом, на блюдце с зеленым окаемом, будто пена морская, топорщится сладкая пенка! А самовар, тоже медный, я поставлю в левом нижнем углу, крупно, чтобы он отражал весь наш дом, которого самого на картине видно не будет. От дома будет только крыльцо. На нем стою я, оглядываю это все с высоты и содрогаюсь. Но содрогаюсь не от вечерней прохлады, от жизни, которая лежит у моих ног отныне и навечно: это мои владения, что ни закуток — тень, жук, тайна, плодово-ягодная услада! а вот мои женщины, данные мне в услужение, а вон строящийся корабль, я взойду на него, чтобы добыть все сокровища мира, привезти их сюда, наполнить ими все комнаты, оба сарая, чердак и всю необозримость прорытых моими рабами подземных ходов!..
   А выдала меня не красотка, а моя же подружка-соседка, причем не сразу, а когда у меня появился первый в нашем поселке педальный автомобиль с настоящими фарами, работавшими от плоской батареи. Я не дал ей на нем покататься. И малышка мигом забыла про совесть и честь.
   Что сделалось с мулей и пулей, когда они об всем узнали! А тем более эта девочка оказалась внучкой большого пулиного начальника — наш дачный поселок был построен от их завода. Сейчас, когда у пули паркинсон и он яростно, совсем по-обезьяньи обхватывает голову рукой, чтобы голова не раскачивалась, я так и вижу, как трясся он тогда. Как вытаскивал прыгающими руками ремень.
   Сказать иными словами, гроза разразилась! Вследствие нанесенных мне увечий три первых дня я ел стоя, спал исключительно на животе, а чтобы присесть по нужде на корточки, намертво сцеплял зубы.
   В дальнейшем экзекуции стали нормой моей жизни. Причем выпившим пуля меня пальцем не трогал. Бил только на трезвую голову, а клеймил всегда актуальным: «Диверсант! Пятая колонна!». Или: «Примкнувший к ним Шепилов!» В минуты высшего душевного подъема ему не хватало своих слов. Бабуся от этого безобразия спасалась бегством. А муля была обязана при экзекуции присутствовать. Но сперва она обвязывала себе голову полотенцем, — она говорила, что от вида моих страданий у нее всегда разыгрывается мигрень. Я лежал, смотрел на нее и мечтал, как сейчас из нее выкатится хотя бы одна слеза! Я и вопил, невзирая на гордость, только ради этого. Вопил отчаянно, а муля сидела несчастной, но непреклонной. До самой ночи в доме царил мертвый штиль. А ночью она вдруг будила меня, трясла, плакала: «Сыночка! Мы с пулей живем только заради тебя! У пули репутация… У меня репутация! Ты не должен, ты не имеешь никакого права!..»
   Но «репутацию» я еще не мог отличить от «репетиции». Муля, тогда хормейстер, репетировала в своем клубе, это я видел много раз. Но пуля? И вот среди ночи передо мной вставала потрясшая мое воображение картина: пуля репетирует на заводе, он взмахивает руками, считает из-за такта, и рабочие начинают дружно стучать молотками и хором петь. (Потом я увидел ровно это свое видение в опере Рихарда Вагнера «Кольцо нибелунга» и совпадением, и эстетичностью своего детского видения был сильно, но приятно поражен.) Вспомнив о репутации, муля жалобно всхлипывала, а после в каком-то нервическом экстазе вдруг принималась меня всего обцеловывать. Над губой и на кончике носа у нее сидели жирные родинки, покрытые колючей щетиной. И мое чувство прекрасного, слишком развитое с самого раннего детства, вместе со всем моим тщедушным существом тоже содрогалось (см. двойной портрет «Муля и пуля»).
 
   Пятница. Бодрое утро
 
   Это полотно — одно из самых безоблачных в творчестве художника. На нем изображены мои соседи по даче, три мальчика Сенчуковых, которые на веранде в тазу и корыте моют друг друга, тем самым облегчая заботу отца. Сноп солнечного света выхватывает из легкого утреннего сумрака стройные и гибкие мальчишеские тела.
   Помню, как рано утром, каждую пятницу я, пацан пяти-шести лет, бежал в их двор, чтобы залезть на яблоню и увидеть эту картину. Их дружные, по-братски заботливые действия радовали мне сердце, а таинственная красота освещения, когда солнце только-только пробивалось сквозь листву, — глаз. Тогда я, конечно, еще не мог думать, что стану художником. И интуитивно старался скрыть эту свою, мне самому до конца тогда еще не понятную тягу к прекрасному. Если кто-то меня на яблоне заставал, мне легче было сделать вид, что это я таскаю у Сенчуковых зеленые яблоки (помню, все яблони у них, как специально, были поздних сортов: антоновка, снежный кальвин, семеренко), а тем более Сенчуковы на это никогда не жаловались ни муле, ни пуле, ни даже бабусе. Напротив, они говорили: «Зачем же ты это делаешь? Будет понос!» И мне было нестрашно, мне было весело залезать к ним в сад снова.
   Вспоминается, как однажды я привел с собой одну девочку пяти лет, подстроившую мне своим предательством большую неприятность (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Иначе мое обостренное чувство справедливости не успокоилось бы никогда. Вверх девчонка залезла легко, а вниз прыгать боялась. Я специально сидел с ней на яблоне до тех пор, пока нас не увидели взрослые. Сам я вылетел из их сада быстрее стрелы, а рыдающую девчонку, что подглядывала за голыми мальчиками, снимали с дерева с позором, посредством стремянки.
   Если это по сути элегическое полотно вызовет у зрителя еще и улыбку, автор данным обстоятельством будет только доволен.
 
   Жизнь прожить — не поле перейти
 
   Данная картина является самой большой (сто восемьдесят на сто тридцать) и центральной в моем творчестве. Написана она одной из последних по примеру житийной иконы. В центре помещен мой автопортрет. Длинный нос с раздвоенным концом, довольно широкий и узкий рот, небольшие, немного глубоко посаженные глаза, продолговатая яйцевидная голова с жидковатой растительностью — все на сегодняшний день соответствует реальности и свидетельствует о нежелании художника в чем бы то ни было себя приукрасить. Символом в данном автопортрете является один только монокль. Он говорит о том, что левым глазом я пристально всматриваюсь в мелочи жизни, а правым, немного косящим к носу, я ухожу в размышления, прочь от засасывающей ряски действительности (общий фон — по преимуществу изумрудно-зеленый, усугубленный киноварью).
   Заметный черный контур, которым вся фигура обведена, конечно, каждый имеет право трактовать по-своему. Но на самом деле это — невидимая глазу броня, иными словами, моя на сегодняшний день уже непроницаемость для наносимых душевных увечий. Доктор Ларионов, лечивший меня в девятнадцатилетнем возрасте от нервного заболевания посредством рисунка, а потом (вследствие моих поразительных успехов) и методом живописи, мое пристрастие к жирному контуру толковал как недоверие телу, говорил, что я стараюсь придать форму тому, что в глубине души понимаю, напротив, как бесформенное. Что отчасти имело место тогда. А заметно приподнятые квадратные плечи он воспринимал как позицию страха. Но сегодня это, конечно, означает совсем другое: высоко приподняв плечи, я спрашиваю и никак не могу понять, отчего судьба так и не послала мне близкого человека, родной души, а только планомерно испытывала меня? Конкретные примеры этого изображены в так называемых клеймах и размещены по всему периметру полотна.
   Размещенная в верхнем левом углу фигура шестилетнего мальчика в черных сатиновых трусах, стоящего голыми коленями на гречке, связана со следующим случаем. Когда в детском саду во время мертвого часа все засыпали, я вытаскивал у какой-нибудь девчонки ее обожаемую игрушку, — она целый день с ней не расставалась, теперь в обнимку спала, — а я, стащив, засовывал ее под матрас или одеяло кому-нибудь из ребят, — не важно кому. Помню, я уже и тогда в этой жизни скучал, меня угнетала ее посредственность, ее однообразие. И я искрил жизнь, как умел, в соответствии с возрастом. Ах, какой же сладостный вой поднимался при пробуждении — словами не описать. Нянька и воспитательница сбивались с ног. Наконец пропавшее сокровище отыскивалось, «виновник» ошалело хлопал заспанными глазами, уверял, что он, честное ленинское, не брал… И именно за вранье: «Вот если бы ты сознался!.. Вот если бы ты святое имя всуе не поминал!» — мальчишку ставили в угол, отлучали от политого киселем пудинга или от сказки, которую наша воспитательница рассказывала так, что у нас от восторга текли слюни, точно у ясельных. В самом деле! На некоторых детей перед сказкой подвешивали клеенчатые темно-телесного цвета слюнявчики.
   Кончилось дело тем, что одна старая нянька меня-таки выследила. Муле обо всем в лучшем виде доложили. И вечером того же дня случилась очередная экзекуция. Пуля был уже выпивший и потому не стал меня бить, а поставил голыми коленками на гречку. И вместе с мулей они принялись громко обсуждать: а не сдать ли меня, такого невозможного, в детский дом, а взамен взять послушного, доброго мальчика, выросшего в коллективе и любящего коллектив. А муля сказала: «А еще лучше девочку. Девочки всегда лучше!» Черной тучей нависла надо мной неизвестность будущего. Но я не заплакал. Нет! От гневной обиды я вызывающе громко перднул губами. И когда сегодня на улице или в троллейбусе я вижу пятилетнего ребенка, его тонкую шейку, всю его беззащитность рядом с папашей-громилой, до сих пор изумляюсь, каким же другим я был от рождения — дерзким, непримиримым, гордым.
   Симметрично описанному клейму в правом верхнем углу изображены фигуры моей матери с грудным младенцем на руках и бабуси с погремушкой и соской (соска расположена у бабуси в губах, потому что, когда она поднимала ее с пола, то сначала всегда облизывала). Мальчуковые сорочка и брюки, которые обе женщины попирают ногами, образно передают мою новую ситуацию: после обещания обменять меня на детдомовку, скоро родилась моя младшая (на шесть лет меня младше) родная сестра. И обе женщины, еще недавно всецело мне преданные, в тот же миг от меня отвернулись. И это не было временное явление. В дальнейшем муля всегда считала сестру более родственной себе душой, на меня же смотрела, как Господь-Бог смотрел на первую женщину: все бывает, с первого раза не получилось! Потому они с отцом и вылепили себе другую.
   Как перекличку с этим сюжетом в левом нижнем углу я поместил фигуры еще двух женщин, предавших меня уже в мои сравнительно зрелые годы. И хотя в реальной жизни они были двоюродные сестры, я нарисовал их в виде сиамских близнецов, чтобы показать, как мало они на самом деле друг от друга отличались.
   Сначала моей гражданской женой была Рая (крупная блондинка слева), кассирша из мулиного клуба. Сначала мы только пели с ней в квинтете («Школьные годы чудесные» и более сложный репертуар, например, дуэт из музкомедии Александра Новикова «Королева красоты») и она меня провожала до дома, потому что сама жила около клуба. А потом Рая мне предложила переехать в ее комнату в коммуналке, общей сложностью на шесть семей. Мне же после лечения в стационаре психоневрологического диспансера (диагноз: невроз навязчивых состояний) доктор Ларионов очень советовал привязаться к какой-нибудь женщине. И мы уже подали заявление в загс. Но кто же мог подумать, что она станет считать все съеденные мной сливы (см. картину «Косточка» и пояснения к ней)? Рассуждала Рая так: работаем вдвоем, а проедаешь ты все один, работаем оба, а как по дому, так я одна, тебе на зимнее пальто скопили, а мне что, в халате зимой прикажешь ходить? Но смешно даже сравнивать было: ей в клуб — дорогу перебежать, а я экспедитором, весь день в машине. И в половом отношении тоже такие начались претензии! Хотя, если по-хорошему рассудить, это мне бы спрашивать надо было: где это она к двадцати шести годам такие претензии нагулять успела. Но мне нельзя было волноваться, у меня опять могли возобновиться симптомы (см. «Портрет доктора Ларионова» и пояснения к нему).
   И ее разведенная двоюродная сестра Люба (небольшая брюнетка с фиксами, справа) на все это смотрела-смотрела и сама мне сказала: «Я работаю в магазине, мне тебя прокормить будет одно удовольствие, и в постели я не Райка, я спокойная, ты главное — моих детей не обижай!» Я сказал: «Хорошо, не буду!» Больше про детей никакого договора не было. И за все два с половиной года нашей с ней жизни я ее детей не то что не обижал, они входили в комнату, я выходил — всё. У нее две девочки были, погодки, семь лет и восемь. Такой возраст, что, как говорится, то понос, то золотуха. И вся колготня происходила вокруг них. А мне как законному мужу не было вообще никакого внимания. И что же я услышал на бракоразводном процессе? Что я ее детей третировал равнодушием и брезгливой улыбочкой, что ни копейки на них не потратил, что купленные на Любины деньги конфеты и мандарины детям мог съесть один, что мне было лучше во дворе с чужими мальчишками змея запускать или в пинг-понг об стол щелкать, чем позаниматься с родными падчерицами. А что я бегал от нее к своей бывшей сожительнице Рае, это, я думаю, она потому сказала, что очень мало меня возбуждала как женщина и искала для этого причину не в себе самой, а на стороне. Но что меня поразило, это что Рая стала выкрикивать с места, что да, я к ней бегал. А все объяснилось только потом, когда дело подошло к разделу имущества и мне ни гвоздя не присудили из нашего с Любой совместно нажитого (а я справедливо, с квитанциями, чеками, справкой о зарплате претендовал на цветной телевизор, пылесос, оплату ремонта гаража Любиного отца). Тут мне и открылось: налицо был их родственный сговор с корыстными целями. И широкий пояс, переливающийся в виде змеи, который сплетает их единое сиамское тело, надо трактовать не как символ мудрости, а символ соблазнения и опасности, что подчеркивают преувеличенные передние зубы у Раи и фиксы, надетые на клыки у Любы.
   Примыкает к этому клейму еще одно символическое изображение женщины с телом гиены. Стоя на задних лапах, она являет зрителю свои набухшие от похоти соски и держит при этом в передних лапах противень с дымящимися пирожками. Эта коварная женщина отобрала у меня Толю Маленького, чужого по крови, родного мне человечка, и подло настроила его против меня (см. картину «Афины. На семи ветрах» и пояснение к ней).
   Еще нуждается в объяснении символическая фигура Карабаса-Барабаса (правый нижний угол). Перчаточная кукла, надетая на его поднятую руку, представляет собой мой детский автопортрет.
   По причине установившейся как в родительском доме, так и в школе обструкции, во мне, младшекласснике, поселился Карабас-Барабас. Только как бы навыворот — как бы добрый. Потому я тоже стал звать его навыворот: Сабараб-Сабарак. Или же Сабараб Сабаракович, или Эс Эс, а потом уже и эсэсовец. Он, как петрушку, носил меня на своей волосатой руке и мною водил. Например: в школе я из принципа справедливости никому не подсказывал, списывать же давал только вынужденно — самым отпетым бандитам, они все равно ударили бы портфелем по голове и тетрадь отобрали. Так вот теперь по указке своего кукловода я сам подходил к отпетому двоечнику, причем не к бандиту, именно что к задохлику… Подходил, а губы не слушались, не открывались. Но Сабараб не дремал: он мог стукнуть меня ребром моей же ладони по моему же затылку: «Выродок! Сделал по-быстрому! Вынул тетрадку и отдал!» И пока двоечник списывал, что же это было за наваждение! Я обтирал плечом, рукавами, спиной мел с доски, только бы не выхватить у этого недоноска плод наших с бабусей вечерних бдений, ему, дураку, доставшихся за здорово живешь. Но потом, ближе к вечеру, чувство справедливости во мне окончательно превозмогало, я просил мулю, и она звонила учительнице, чтобы сказать, кто какой предмет у меня сегодня списал. Однако отобрать обратно мой пирожок с повидлом или стакан молока, которые нам на большой перемене давали бесплатно, а я по извращенной указке своего кукловода вдруг отдал непонятно кому, первому попавшемуся однокласснику, был бы не в силах даже сам Господь Бог. И эти гнетущие воспоминания — одни из самых ярких в моем детском возрасте.
   Остальные сюжеты и фигуры, расположенные в так называемых клеймах, имеют дубликаты в виде самостоятельных картин и будут освещены в своем месте.
 
   Этот колокол звонит по тебе
 
   На этом полотне, срисованном мной с нашей сводной фотографии за девятый класс, изображены мои одноклассники, учителя и Стелла Владимировна, директорша нашей средней школы №8. Траурными венками окружены медальоны-овалы тех учащихся и учителей, кого, по моим сведениям, сегодня среди нас уже нет. Рожки, усы и бороды пририсованы к тем из них, с кем у меня связаны нехорошие воспоминания. Из сорока двух человек, увы, легко насчитать двадцать девять.
   Школьный звонок-колокольчик, нарисованный мной в левом верхнем углу, напоминает фразу, которую всегда говорила наш завуч, когда после звонка заставала нас в коридоре: «Этот колокол звонит по тебе!»
   Единственным отступлением от правды жизни является здесь пустой черный овал, на всякий случай окруженный мной траурным барвинком, хотя документального подтверждения этого у меня не имеется. Человек, которого я имел в виду, проучился у нас не более двух с половиной месяцев (с первого сентября и примерно до середины ноября), так что фотографироваться в конце учебного года с нами, естественно, не мог. Но его двуликая роль в моей жизни так велика, что заслуживает отдельного упоминания.
   День моего рождения в девятом классе начался мирным и, как это всегда у нас было, скучным выпивоном (две бутылки сухого на всех), а закончился двумя канистрами пива и идеей (потом никто не мог вспомнить, чьей именно) снять с себя кто что отважится. Чем больше, тем лучше. А что здесь такого? Вспомните древних греков. Вспомните шедевры живописи. Две толстые девочки (крайняя справа в нижнем ряду и третья справа в среднем) возмущенно зафыркали и самого тихого, самого прыщавого мальчика (шестой слева в среднем ряду) мы тут же отправили проводить их домой. Время тогда стояло во всем прямо противоположное нынешнему. Многие ли из нас видели что-либо откровенней сцены соблазнения персонажа Юрия Никулина актрисой Светличной в фильме «Бриллиантовая рука»? Белая накрахмаленная бретелька лифчика, выползшая на плечо, вгоняла любую из наших девочек в краску. Количеством выпитого случившегося не объяснить. Как и антисоветским порывом группки обуржуазившихся отщепенцев, как потом говорили об этом на педсовете и в райкоме КПСС, куда по очереди вызывали родителей, членов партии. Помню, на сомневающихся сильно подействовали слова одной из девчонок, учившейся в школе живописи: мол, я обнаженную натуру рисую дважды в неделю, мол, любое человеческое тело прекрасно своим совершенством. Не исключаю, что все дело было в ужасном советском белье, которого наши девчонки стеснялись больше чего бы то ни было. И потому, когда мы вошли к ним в комнату (то есть в спальню моих родителей), они сидели в дальнем углу, кто обхватив плечи, кто спрятав голову в коленки, самая длинно-косая — закрывшись колоколом рыжих пушистых волос, но все — без всего. Хороши же мы были в долгополых сатиновых трусах — жалкая кучка футболистов в ожидании штрафного. Кто-то шепнул: «Снимаем?» А из стана девчонок кто-то жалобно всхлипнул: «Нет! Пожалуйста! Только не это!» И мы еще совсем недолго, потрясенно молчком посидели в другом конце персидского желто-коричневого ковра. И на первый же их вздох: «Все, хватит! Мне холодно!» — табунясь, некоторые даже на четвереньках, бросились вон. В кухне мы спешно оделись, спешно выпили и, пока они нас не слышат, немногое увиденное обсудили.
   Я первым стал лепить что-то вульгарное про их сиськи, — хотелось поскорей изгнать потрясение, — про то, например, что у Катьки (четвертая справа в верхнем ряду) сисек нет, что она не их прикрывала, а их отсутствие. И тогда этот парень, сыгравший черную роль в моей жизни, а в нашем классе тогда еще новенький, вдруг взял меня за руку, потащил в коридор, оттуда на лестничную площадку: «Тебе нравится Катя? Скажи? Ты в нее втюрился? Втюрился, да?» И, заливаясь пьяными слезами, вдруг прижался губами к щеке. Я подумал: вот кто на самом-то деле втюрился в Катьку! А он вдруг губами прижался к губам. И я снова испытал исследовательский восторг (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Мои губы раскрылись, язык сначала напрягся, потом ослабел. К тому моменту я уже знал, как целуют девчонки. Нет, это было несопоставимо по ощущению, это было намного богаче. А потом он зачем-то сказал: «Олег, я же люблю тебя!». И вот это он сделал зря. Я был не тот человек. Да, я мог попробовать некоторые вещи, чтобы обыденность жизни стала ярче — в соответствии с возрастом. Но только не все остальное! Он обнял руками мою голову. И я наконец нашел в себе силы его оттолкнуть.
   Полночи я не спал. Я не мог. Это было как медленное падение батискафа: трос оторвался, уже закладывает уши, глаза лезут из орбит, но в иллюминаторах еще такие захватывающие картинки! В голову лезло: а если я в самом деле не такой, как все?
   А что если моя будущность — рисковость, тайна, беспредел, а не тухлая возня и скука по схеме муля — пуля? Это был именно такой возраст, когда подобная мысль ласкала душу, потом ошпаривала ее, как кипятком, а после снова водила нежной рукой по волдырям и струпьям. Был и еще один важный момент. В ту же осень началась моя почему-то пугливая дружба с руководителем нашего школьного драмкружка, — его все называли Артист, а на самом деле он был студентом местного филиала областного института культуры, — уже несколько раз он разрешал мне проводить себя до общаги, он разговаривал со мной как с равным, а ночами мне снилось, как он берет меня за руку или кладет свою руку мне на плечо, а я поспешно накрываю ее щекой — потому что хочу продлить это мгновение! И к рассвету я сделал единственно правильный выбор.
   Одна из толстых девчонок, сбежавшая с моего дня рождения, а также, подозреваю, еще и прыщавый тихоня, посланный их провожать, а потом вернувшийся, долго трезвонивший, — но мы уже заперли дверь на оба замка и даже на засов, — разболтали родителям о том, чего сами не видели, но представили в лучшем виде, те побежали к классной, классная — к завучу (два медальона в самом центре)… Нас стали по одному таскать на допросы, а девчонок еще и на досмотр к гинекологу. Чтобы не вылететь из комсомола, чтобы не навредить родителям (мой пуля, например, тогда уже претендовал в парторги ДСК, при переводе на английский — домостроительного комбината), нужно было найти виноватого. Значит, самого испорченного среди нас. Но самым испорченным, ясно, как божий день, был этот новенький с губами, как у коровы. Я рассказал про его поцелуй двум парням, и беспроволочный телеграф заработал. Директорше школы тоже ужасно хотелось, чтобы порчу на ее кровных воспитанников навел кто-нибудь со стороны. Тут же всплыли и важные для дела детали: кто принес в мой дом фарцовые (для перевода на иностранный: буржуазные) пластинки, на конвертах которых фигурировали полуголые девицы? этот же извращенец! кто сказал, что голое тело прекрасно? он, это слышали все, и он же добавил: в Древней Греции все участники олимпиад… ну и так далее. Родители старались со своей стороны. Например, большие связи были у длиннокосой девчонки, ее отец работал председателем потребкооперации. Райком партии вдруг обернулся к нам своим человеческим лицом, порекомендовав райкому комсомола ограничиться выговорами без занесения. Но историю про мужской поцелуй директорша потребовала на бис. И когда я к ней шел, я вдруг почему-то вспомнил, что имя Стелла, как все говорили, она взяла себе позже, по паспорту же ее звали Сталина, но чтобы ученики меньше ее боялись, она пошла на такую уступку (как будто бы в слове «стела» есть что-то другое, помимо надгробия!).