И все, кто дергался, наоборот, обрадовались ужасно! ЕГО вблизи увидеть и от НЕГО волшебство получить: текел-мекел-бара-пух! — и новыми руками так взмахнуть — под потолок взлететь чтобы! Я маленькая тучка, я… Фух, Сережа опускает руки — они теперь как орех еще не расколотый, целехонький, живой. Не суетиться, ждать.
   А ОН, девиц расколдовав, про Леху вспоминает. Ширява же до сих пор еще ползает, рвет, нюхает — цветы, конечно!
   — Молодец, хватит! — объявляет ОН. — Ты уже собрал огромный букет. Покажи его мне. И скажи: какие это цветы?
   Леха неслышно бурчит. Неужели не понимает: нельзя же подводить!
   — Скажи громко!
   — Ромашки, — все равно мямлит. Но успех имеет, как на прошлом КВНе, когда девчонкой переоделся: ха-ха, хи-хи. Хотя смешно не очень.
   — Отвечай четко: кому ты подаришь этот букет?
   Возникает тишь. Никто же не знает — один Сережа только: Оле, скажет, Оле Петровой. Не в себе ведь человек — как же можно? Леха, когда случайно Сереже проговорился, потом его же чуть не убил: «Ты мне тоже теперь должен — имя! Имя!» И Сережа сказал: «Вику». А он кричал: «И фамилию!» Сережа сказал: «Оноприенко», — лишь бы землю не есть: Леха уже ком для него в ладони мял.
   Самый страшный конец все равно лучше, чем вот эта середина, когда Петрова еще не вскочила ошпаренно: «Дурак вольтанутый!» — и пальцем в него пока не тыкали все до первоклашек вплоть…
   — Маме, — вдруг говорит Ширява.
   И Маргоша громко хлопает. И ее любимчики с нею — трусы, побоявшиеся пальцы сплести и не расплести. Но Петрова все равно прыскает: «Во вольтанутый!», и как-то сразу становится хорошо.
   А ОН снова просит тишины и повелевает: построиться у стены тем, у кого не раскрылся замок, чтобы потом друг за другом подняться на сцену. Зачем? Чтобы ползать и цветы не в себе рвать? А — кому? Отвечай: кому? — Вике-нет-тетеньке-голой-Диане-прикрыться-она-из-ноги-писает! — Кто она? — Я Олег! Гы! Гы! — Нет, ты — Паркин. И ты за все ответишь! — Цветы к Вечному огню ради мира на земле! — Хитришь! Спи глубже! Кому цветы? — Маргарите Владимировне на похороны — я всех гаже-ниже-жуть-жать-жить!
   — Откройте скорей!
   — Ты куда? — удивляется Га-Вла. — А руки? — Но швабру из двери вынимает. — Пойти с тобой?
   — Я сам, сам! — и мчится по надраенному в честь НЕГО паркету, неуклюже, с заносами, потому что маневрировать без рук — это как самолету без крыльев. И когда падает и два метра на пузе едет, до конца понимает, несмотря на все дяди Борины насмешки над их программой старорежимной, как все-таки хорошо, что отрывки про Маресьева они уже проходили.
   А на улице и не холодно ничуть. И оставленная на вешалке куртка особенно не нужна. Все люди вокруг размахивают руками, как глухонемые или шестирукие. И объявление на столбе про срочно продающийся холодильник «Днепр» весело манит к себе пальчиками из мелко нарезанных телефонов. Перед витриной «Овощей» с ненастоящими сверкающими фруктами стоит девица, то взбивая себе волосы, то приглаживая, — и так раз двадцать, когда к ней подходит наконец парень и набрасывает руку на плечо. А она ее скидывает. Тогда он ей жвачку дает. Даже не взглянув, есть ли внутри — это был бы сорок шестой Сережин «Макдональдс»! — девица сует серую пластиночку в рот и, парня за пояс обхватив, в лужу бумажку швыряет.
   Через три прыжка присев у самого ее края, Сережа пытается разглядеть. Конечно, придя с работы, папа придумает, как растащить пальцы, хотя может и сломать один, другой… Мама говорит, раз по гороскопу он — бык, то всегда идет напролом, не имея вкуса к маневру. Скомканная оберточка доплывает до середины. «Я завтра утром приду, — говорит ей мыслями Сережа. — Ты уж меня дождись — я же первый!»
   В сквере он плюхается на скамейку, и голуби, воображая, что все только ради них сюда и садятся, сходятся и сходятся — от клумбы и от урны перевернутой. Один мельче всех бежит — вот что: у него лапки ниткой связаны. Ему еще хуже — он и про Маресьева знать ничего не знает. А гипнотизер сейчас, конечно, расколдовывает Симагу. Руки ему разомкнул: ты, говорят, отличник, ну-ка, ну-ка — сколько будет дважды два? А тот дрожащим голосом: де-есять! И все от смеха покатываются. А Сережа: ведь под наркозом же! — мог бы вполне: «Четыре раза, как Прости-господи!» — «Что? Кто?» Это Белкин в лагере записную книжку стащил у одной из первого отряда. Ее все называли Прости, потом пауза, потом: господи. Там было написано: «В.Т. — 2 раза, М.С. — 1 раз, P.O. — 1 раз, С.К.П. — 2 р. + 2 р. = 4 раза». Целовались, что ли? А Белкин сказал: пилились. И на пальцах показал, единицу в нолик просунув. Но самое странное, что к ней тоже мама приезжала и клубнику ей привозила, сахаром пересыпанную. Сок в банке, как кремлевская звезда, горел — на солнечной поляночке, это она на конкурсе военной песни пела. Сережа стоял перед ней и не мог уйти, а она тянула сок из банки с прихлюпом, точно маленькая, и красная струйка бежала вниз из угла губ, как в «600 секундах» уже на месте преступления. «Че — не приехали твои?» — и банку ему протянула. И Сережа немного отпил, чтобы узнать ее мысли. «Четыре раза, — заухало в ушах. — Че-ты-ре-ра-за!»
   На другой край скамейки стелет газетку и садится седая тетенька в панаме из вельвета. Скосив на Сережу глаза, она их быстро отводит, как Ширява от Ольки Петровой. Холод влажного дерева вдруг пробирается в тело, и Сережа начинает трясти перед собой плетенкой рук, как пулеметчик, кося цепи душманов. Плюс еще хорошо то, что это — мелкая вибрация, от которой разваливаются даже мосты и самолеты.
   Включившиеся вокруг фонари, будто глаза, освещают лишь самих себя. И удивленно смотрят на облетающие на них деревья. Седая бабуля приподнимает газету и вместе с ней приставными шажками подсаживается поближе к Сереже. Помада с ее узеньких губ по кругу съехала на морщинки кожи, как если бы она тайком объелась варенья.
   — Не так и не вот так следует молиться, — вдруг говорит она и прижимает ладонь к ладони. — А вот так: Господи, помилуй мя.
   — Прости господи? — говорит Сережа.
   Она же этому рада без памяти:
   — Молитва ребенка невинного быстрей всего до Бога дойдет. А уж как она Богородицу обрадует! — И, щелкнув замком своей, как черепаха, потрескавшейся сумки, она обещает ему адрес церкви, где красиво играет орган и куда он сможет с бабушкой по воскресеньям приходить. — Вот, пожалуйста! — специально приготовленная бумажка уже подрагивает в воздухе.
   И Сережа вскакивает:
   — У нас никто не верит в Бога! Даже прабабушка — никто! — и идет, и бежит. И чем быстрее бежит, тем резче мечется слева-направо то целое, что сразу и пулемет, и тачанка, увлекающая вперед, и весло, и цепь, и галера. Господи-помилуй-мя-маленький-мальчик-зенитку-нашел-поздняя-осень-грачи-улетели-лес-обнажился-в-Москву-не-пришел-родина-слышит-родина-знает… и вбежал в гастроном. В его вестибюле из зарешеченной стены дует сильный теплый сирокко. Сережа вертится в нем флюгером, не зная, что раньше отогреть. Глаза щурятся, волосы прыгают, когда из зарослей общего «бу-бу-бу» вдруг яркой синицей выюркивает мамин голос:
   — Это — для инвалидов заказ!
   Все смотрят на палку колбасы, торчащую из ее целлофанового пакета.
   — Отцу — в больницу! Что — нельзя? — звенит мама и, руками раздвинув драповые плечи, которые и не думают драпать, которые: «По средам — для инвалидов? С луны упала? Бесстыжая!» — пробивается все-таки и выскакивает вон. А еще у нее есть удостоверение многодетной одиночки, чтобы вместо стояния в очередях шить, читать и ходить к друзьям. Но прежде чем выбежать следом, приходится впустить в магазин долгих двадцать человек, хотя, конечно, вполне весело смотреть, как дующий с юга сирокко: х-х! — затуманивает очки студенту из ПТУ и сбрасывает волосы с дяденькиной головы, распахивая лысину.
   На улице мамы нигде нет. Сережа добегает до угла, но на Мариупольской, к дому ведущей, все чужие, кроме Калачова на велосипеде — он везет на раме из сада свою толстую сестру.
   — Калач! Вечером выйдешь? — кричит Сережа.
   Но он уже далеко и не слышит. Больше маму искать негде — не в «Овощах» же, когда Сережа видит ее перед собой — за стеклом. В машине — в дяди Бориной «восьмерке». Они молчат рядом, как космонавты перед стартом. И дядя Боря иногда поглядывает на часы: пять, четыре, три…— они у него японские, с кнопочной подсветкой. Мама же сморкается в платок и им же вытирает размазанную под глазами краску. Целлофановый пакет с их заказом лежит на заднем сиденье, и теперь еще видны шпроты, коробка конфет и, наверное, цитрусовое желе. Если «Вечерний звон», загадывает Сережа, значит, она с ним опять кончает. А раз плачет — значит, навсегда.
   — Тебя Га-Вла по всей школе искала.
   — А куртка твоя где?
   Это Олька Петрова с Чебоксаровой под ручку — откуда ни возьмись. В одинаковых белых куртках, потому что их мамы тоже дружат. Выездное заседание совета отряда. И Сережа на всякий случай закидывает сросшиеся пальцы за голову:
   — Поза полулотоса — закаливание воли и организма.
   — Вон мама твоя в машине сидит, — подбородком тычет Чебоксарова.
   — Ты сочинение переписал? — нудит Петрова. — Учти, нам Саманта из-за тебя не достанется.
   — Павликов Морозовых на всех хватит — и бороться не надо, — Чебоксарова тоже сплетает пальцы и ими затылок обхватывает. — Твоя вон из машин вылазит. Серый, а ты мог бы уговорить Вейцмана, чтобы он завтра ко мне на день рождения пришел?
   Сережа пожимает плечами и оглядывается. Мама как пощечиной ударяет «восьмерку» дверцей и бежит через дорогу. Пакет же со всеми вкусностями — «Э-э! Э!» — дергается на заднем сиденье и уезжает с дядей Борей. Далее без остановок. Неужели в Америку? Папа объяснял тете Нелли, что он и не делает из этого трагедии, раз дядя Боря уедет туда в ноябре навсегда.
   Калач гоняет по двору на велосипеде уже без сестренки. Дворничиха жжет костер из листьев и мусора, а женщина из окна кричит, что и так ей нечем дышать. Самое главное в цитрусовом желе, пока оно только полузастыло, успеть накапать в него из ложки капельки варенья. Если они получатся по-настоящему маленькими, то не провалятся до дна, а повиснут выше и ниже, тут и там, тихо сверкая. Очень важно, чтобы горячее желе бабушка налила именно в стакан, и когда оно вместе с бусинками окончательно замрет, на них можно смотреть снизу, сбоку, сверху — на свет, на солнце, на огонь плиты. И еще самое вкусное в цитрусовом желе — это то, что оно подрагивает на ложке, как живое. Правильный же способ поедания конфет «Вечерний звон» таков:
 
   1) аккуратненько зубами отделить от верхушки облитый шоколадом орешек;
   2) прожевать его отдельно, чтобы если он окажется сухим и горьким…
 
   — Ширява-а-а! — вдруг орет Сережа до боли в гландах, потому что они опять преувеличенно большие. — Леха! Вейцик! — и воет, закинув голову к их освещенным окнам: — Меня загипнотизировали!
   Верхний край серого облака смугло-розов и, значит, еще видит солнце. Сначала он возьмет губами черный фломастер и нарисует в «Дневнике наблюдений» тучу с дождем, а потом обнимет губами желтый…
   — Серый, не трусь! — они бегут к нему от гаражей наперегонки.
   Ширява, перепрыгнув через кусты, налетает первым:
   — Где? А ну?
   Обежав кусты, и Вейцик с пыхтением дергает за руки:
   — Вот же халтурщики! И что за страна — работать никто не умеет! — и плечи приподнимает высоко-высоко.
   — Не нравится — вали в свой Израиль! — Ширява дергает Сережины руки сильней, еще сильней. — Навеки сработано — понял? И без единого гвоздя!
   Вейцик начинает сопеть, примеряясь, в какую скулу Ширяве заехать.
   — Мужики! — встревает между ними Сережа. — Вы чего, мужики?
   — Тяни давай! — командует Леха и Сережу за левый локоть поддевает. А Вейцик тогда, упершись в него коленом, тянет за правый:
   — Позвал дед бабку!
   — Молчи!
   — Позвала внучка Жучку!
   — Заткнись! Силы береги!
   Вдруг кто-то из них пукает, но никому не до смеха — все падают на землю. И заколдованные костяшки глухо вдавливаются в битый кирпич.
   — Дохлый номер! — сопит Вейцик. — Медицина бессильна.
   — Точно! — говорит Леха. — Надо «скорую» вызывать.
   И мокрая грязь стала сквозь брюки вдруг слышна.
   — Тебе хорошо. Завтра можешь спокойно в школу не ходить, — Вейцик обеими руками штанины себе трет. Пальцы слюнявит и снова трет. — А мне еще к Чебоксаре потом, к дуре этой.
   — Пойдешь?! — И не понять по Лехиному вою, чего он вдруг психует. — Ты к ней пойдешь?
   Из костяшек пальцев кровь сочится. Но небольно, как из другого человека.
   — Ну, ладно. Выздоравливай. Мы тебя завтра проведать придем, — говорит Вейцик и руками разводит широко. — Медицина бессильна.
   И они уходить начинают. Но потом Леха возвращается от кустов и шарф с себя снимает и на Сереже завязывает, потому что у него есть сопливый младший брат и Ширява привык.
   — А вы куда? — Сережа стоит, как дурак, и дает себя обматывать, но интересно же.
   — На кудыкину гору.
   — Сказать трудно?
   — Секрет! — и под горлом самым ему шарф душно стягивает. Этот Ширява или не понимает, дурак, или издевается. А просить его — вот еще, раз секрет!
   — Ты идешь? — Вейцик уже возле карусели злится.
   — А… а мне можно с вами? А он потом человека перепиливал?
   — Я пошел! — орет Вейцик и к гаражам бежит. Там в одном гараже только свет, где дед Капусты свой драндулет инвалидный держит по кличке «пукалка».
   — Ха! — Сережа пятится. — Вас Капуста позвал!
   — Ну, позвал.
   — И весь секрет?
   — Он сказал, чтоб мы других пацанов не звали.
   — А я б и не пошел! — Сережа ему вслед уже кричит: — Я б и не пошел! Я бабушке слово дал! Много случаев гибели известно, — чего зря кричать? они уже далеко совсем, — от взрыва выхлопных газов!
   И совсем темно оказалось, как в кастрюле под крышкой, как шпротине в консервной банке, у которой ведь тоже рук нет, которую дядя Боря с собой увез. Сережа не в сторону гаража пошел, а просто в ту сторону, в которой стояли и гаражи — замками, как орденами, наглухо увешанные — важные. И только Капустин — настежь. И все на цыпочках склонились карбюраторные внутренности погладить, потрогать, ногтем подцепить. Ты же — только килька в ночном томате, которую Капуста может спокойно за шкирку взять и хоть на крышу зашвырнуть, хоть куда! Он Ширяву летом в бак для мусора посадил, в квадратно-железный, его еще там две кошки помоечные исцарапали. Самая же лучшая в мире машина — марки «мерседес». Хотя она и не самая быстрая, и не самая вместительная, и не самая вездеходная. По отдельности она ни в чем не самая. Так еще бывает только с некоторыми людьми. Например, когда мама в весенние каникулы сказала, что они, наверно, не будут вместе с папой жить, потому что папа и не самый умный («Ты что? Наш папа?!»), и не самый сильный («Ты же не видела! Он, в парке Горького когда мы были, 70 килограммов выжал!»), все умные и сильные давно в кооперативы ушли и деткам своим видушки купили, как дядя Боря девочке Санне, а твоему папе за семь лет двадцать рублей пристегнули, он и рад без памяти, а знаешь ли ты, что бедный человек не может быть ни сильным, ни добрым — не на что ему! («А наш папа все равно! Все равно!») Что все равно? Это ему все равно.
   Вот что надо было тогда ответить: он просто самый-самый, как «мерседес». А ты, мамочка, самая умная, самая красивая, самая быстрая, как «тойота». А бабушка — как «нива», незаменимая осенью на проселочной дороге.
   Нос снова шмыгает, шарф жмет, рук по-прежнему нет, а без них, как без куртки, а без куртки, как без рук, и судороги, как 220 вольт. Батарея! Если положить на батарею, пальцы разгорячатся и оживут. Ежу понятно. Вот. Он бежит к подъезду, не разбирая луж, они — мокрые, и асфальт мокрый, а когда оглядывается, сияющий гараж, как пряничный домик в дремучем лесу, а в нем тысяча прекрасных вещей, домкрат нечеловеческой силищи, тугая шина про запас, леечка с маслом, которое льется из ее длинного клюва, как будто это цапля кормит своих птенцов, — и все по отдельности, и все вместе они сверкают. В 24 прыжках, в 38 шагах — а еще дальше, чем война, когда немцы в Полтаву пришли. И бабушке тогда тоже было десять лет и еще страшней, чем ему сейчас. Но она же выдержала. Как же он мог пропагандировать войну — неужели непонятно?
   Я — раненый солдат, мне осколком руки оторвало, я не вернусь домой, я — сын полка, я по-маленькому хочу. Я умру сейчас! И всегда почему-то начинает хотеться вот в этом месте — на подъезд условный рефлекс, а уж в лифте я точно… Надо думать о другом! О Диане! У нее унитаз голубой, только треснутый весь, как в паутине, а в школе — там все курят, в лагере же просто дырка была, и страшно подумать, если рядом поскользнешься… ой, смотри, из ноги писает! Люди женятся, чтобы сделать ребенка, а она ведь уже одного сделала, и хватит — зачем же ей на дяде Боре жениться? Она больше не хочет иметь детей: ей единственный ее сыночек всю печень отбил, пока сидел внутри. Польется сейчас!
   — Сережа?!
   — Ой, здравствуйте.
   — Ты чего, как старичок, скрючился? Коля был на уроках?
   — А вы мне подъезд, пожалуйста, откройте.
   — Ты что мне мозги крутишь? Был или нет?
   — Был. До свидания.
   — Маме своей скажи: если ей нужны такие же, как она брала, пусть ко мне зайдет. Только, скажи, теперь дороже.
   — Кто дороже?
   — Она знает, она брала. Коля на всех уроках был?
   — На всех.
   — Маме передай. Не забудь! — и дальше пошла, к десятому подъезду, сама маленькая, а две сумки — до земли.
   И опять захотелось! И две капли уже наружу выпрыснулись. Только прыгать! Выше! Чаще! В роще! В чаще! До задыхания! До полного наплевать, что там у них в гараже! До грудной жабы, ква-ква-квакающей в горле! А-нам-все-рав-но! На-по-лу-ле-жит-то-пор. Ле-хин-шар-фик-ос-лаб! Рас-хо-те-лось-по-чти! Вот бы за дяденькой успеть, нырк, чирк, фырк, юрк — вскочил! И уже на втором, нет, на втором с половиной этаже — рухнул. Грудная жаба в груди все еще прыгает, и от нее черные круги по воздуху, как по воде. Лифт гудит. Едой отовсюду пахнет. Раньше такие черные круги получались, если на лампочку быстро взглянуть, зажмуриться и на глаза пальцами надавить. А теперь сами плывут — здорово, удобно!
   «У тебя от бабушки не должно быть секретов! Ты что сейчас делал под одеялом?» — «Колено чесал». — «Честное слово?» — «Честное слово». — «Все равно руки надо под щечку положить». — «Неудобно мне так!» — «Всем удобно, а ему неудобно! Нельзя неправильно спать!»
   А теперь будет можно.
   Руки, руки! Я — ваш хозяин, как меня слышно? Прием! — Мы — руки, мы — руки. Слышно нормально, прием! — Руки, руки! Я — ваш начальник-генерал. Приказываю прекратить сближение. Приказываю начать отдаление. Как поняли? Прием! — Поняли! Хорошо даже поняли. Пытаемся перейти к отдалению. Мешают пальцы! — Пальцы! Пальцы! Я — ваш генерал. Как меня слышите — нормально? — Фить, фить, фить, фьюить! — Пальцы, пальцы, кто на связи? — Быр-быр-быр, пук-пук! — Приказываю устранить помехи! Слушай мою команду: равняйсь, вольно! Вольно-о! Я кому говорю? — Мы ничего не понимаем, пальцы не выходят на связь. — Пись-пись-пись! — Молчать!! — П-с-с…— Отставить! Смирно! — Пс-с!
   Ужасно! Горячо! Хорошо! Ужасно! Хорошо-то как! Хоть лети! Как же ужасно хорошо! И нестыдно-легко-легко. Только надо подальше уйти. Подальше, повыше. И не особо большая лужа получилась. Я маленькая тучка, я вовсе не медведь, ах, как приятно тучке… Пролилась и улетела на третий, нет, на третий с половиной этаж. На четвертый — где дядя Юра живет и всегда немного страшно: здесь летом гроб стоял в оборочках, как бабушкин фартук. Если брюки сами собой просохнут, никто и не догадается. Там, где крышка гроба стояла, — детские санки. А если Диана вдруг выйдет? «Ну ты, чудо в перьях, — что, до горшка не добежал?» Надо ответить: «Я в лужу упал!» Но она же бесстыжая, она принюхиваться начнет, таких, бабушка говорит, раньше за сто первый километр выселяли. Надо сказать: «Я от Белкина заразился. Называется энурез. Вот я на вас как дыхну!» Но бабушка говорит: «И как она никакой заразы не боится?»
   Лифт наверху открывается, и сразу собака лает — это же Тимошка, на восьмом. Он и лапу умеет подать, а палку принесет — не из-за сахарка, из чистой дружбы. От мокроты и прилипшести только сейчас по-настоящему противно делается. Сделалось уже. И зачем-то он все-таки пришел на свой этаж. Чьи-то шаги за дверью? Там — мама? Мамочка, только не ругай меня. Я знаю, это я сам виноват. Я же бил тебя по печени — помнишь? До сих пор себе этого простить не могу. Я тебя, наверно, все-таки не ногами бил, а руками — ты же не могла видеть, чем. Руками! Вот им за это! Все по-честному. Награда нашла героя. Ты же когда поешь что-нибудь вкусненькое… Только надо негромко реветь. Ты после вкусненького таблетки пьешь, за бок держишься. Прости меня! Я больше… я никогда больше…
   — Их сука — опять! Ты посмотри! — крик на одном этаже, но на все этажи помноженный. — В стране жрать нечего, а она себя поперек шире! И не держит уже!
   — Тише. Что ты нюхаешь? Ты еще лизни, — но шепот тоже умножается, и в сумме — шипение.
   — Она завтра твоему внуку кучу в коляску наложит!
   Неужели не понимают, что такую лужищу не мог сделать карликовый пудель? Господи! И уже в какую-то дверь кулаками стучат.
   — Зина, не глупи. Я пошел.
   — Тоже в штаны наложил? Мужик! Нет! Я этому сейчас положу конец!
   А вдруг они по следу пойдут? Опять в дверь стучат. А если пойдут? А я тогда лбом на наш звонок надавлю — чик-трак, я в домике! И коврик у нас мягкий — надо же какой! раньше на нем не сидел — удобный. Ногами так не почувствуешь. Больше всего, конечно, щекой почувствуешь, а еще больше — руками. Руки — это вообще, оказывается, такая удивительная вещь — от них всё! От них драка, от них и любовь, когда, например, кошку гладишь или под шейкой чешешь, а она мурлычет, жмурится — это ведь самое лучшее, что ты можешь для нее сделать. Люби ты ее в сто раз больше — ничего ты для нее лучше не сделаешь уже. И кровь из пальца руки берут, чтобы потом жизнь спасти. И Вика ведь палец резала, чтобы… Руками рисуют, едят, чешутся, одеваются, раздеваются, играют на пианино, если умеют, чинят, ломают, опять чинят, хватают, отпускают, чешут спину, набирают телефон, если мокрое к телу прилипло — руками можно бы было отлепить, чертят на работе чертежи, домой их в руках приносят и дальше чертят, руками теплые вещи к зиме вяжут, палками лыжными от земли отталкиваются и, как на рапирах, дерутся. Разговаривают даже! Глухонемые, например, или если на уроке надо незаметно подсказать. И ругательства нехорошие руками тоже есть. В древности, раз ты украл, рукой — руку человеку и отрубали. Все по-честному. Если, например, взять глаза, или нос, или уши — они, конечно, лучше рук: не дерутся, не царапаются, не крадут, попу не подтирают, не воняют — табачищем, как у Капусты. Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, — за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать — они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть — они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз — но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки — это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое — кошку или кроличий хвостик, — самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже — теплые-теплые, гладкие-гладкие — они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» — «Только осторожно!» — и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда — но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки — по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал — перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога — пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам — любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать — это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая — что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, — это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? — да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только… Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дядя Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала — не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это — привидения, а на самом деле это — летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, — и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…