Страница:
Потянуло как будто газом. Впрочем, нет: только что было слышно, как внизу парковалась машина — если кто-то приехал к ним, на пятый этаж, он поможет ей встать! — но машины здесь, можно сказать, что не пахнут, и вода здесь такая, хоть пей из-под крана, потому что они пропускают ее через дюны, уникальный естественный фильтр… Суп — она ведь не выключила конфорку — и он вылился на огонь. Это был, без сомнения, газ! Что же он там лежит и не слышит, как пахнет? Значит, он не лежит, он читает на лоджии, выпустил кошку и уселся с ней в кресле — завел себе моду на старости лет, это две волонтерки, две старые грымзы от безделия принесли ему Библию, и теперь он в ней ищет, как он внуку однажды сказал, «объяснение смысла многовековых страданий евреев». Но она-то не дура, она подсмотрела, чему объяснения он там ищет: сколько жен и наложниц было у Авраама, у Исаака, у Соломона, — Боже мой, он сейчас задохнется в этой газовой камере и найдет сразу все объяснения, но уже на том свете, идиот! Надо встать на колено — как ни странно, но это у нее получилось фактически сразу — и тихонечко на четвереньках подобраться к двери, чтоб скорее открыть, чтобы газ шел наружу, — нет, нога не пускала — значит, надо кричать: «Помогите!», черт возьми, как же это кричат по-голландски? — где-то хлопнула дверь, может быть, это вышли из лифта на их этаже — она скажет им: ключ, вот, скорее!.. Для чего же ей жить, если он уже умер?!
И она закричала:
— Гелп! Гелп! Сюда!
Она станет с ним рядом на оба колена и сделает все, как положено: непрямой массаж сердца и дыхание через платок, и опять массаж сердца… И Иосиф раздышится, и они заживут, как и прежде, как всегда. А платок, сквозь который она прикасалась губами к его рту, он потом незаметно положит в нагрудный карман. И в Москве, и еще даже здесь он все время давал ее понять, как хотел ее все эти годы!
И когда что-то щелкнуло — близко, в полутора метрах, в двери! — она в это еще не поверила и опять закричала:
— Гелп! Комт ю! Отзовитесь же, люди!
А Иосиф стоял уже на пороге и как будто с усмешкой смотрел сквозь нее:
— Отзовитесь, говнисты?!
Это в детстве Валерик называл так одну передачу, потому что не выговаривал «эр».
Надо было сказать ему: помоги мне подняться! — а язык не хотел — из упрямства, из долгой привычки… Да и что же он, сам неужели не понимает?
Он не понял! Он сунул ключи в карман пиджака и враскачку, своей некрасивой еврейской походкой: пятки вместе, носки врастопырку, зад немного приподнят — направился по галерее (он балкон называл галереей) — в шляпе, с тростью, в ветровке — он всегда так ходил на свой послеобеденный моцион. И она закричала:
— Иосиф! Помоги же!
Но он даже не оглянулся — это было невероятно. Он решил, очевидно, что она его дразнит, что играет в беспомощность, как и он… И тогда она взвыла:
— Я тебе Соней клянусь! Я упала! Иосиф! Я тебя ненавижу! Чтоб ты сдох! Я тебе изменяла с Сережей! С Дерюгиным! И с Гургеном! Как его… Боже мой! С Майсуряном!
А он шел себе дальше — это было уже ни в какие ворота!.. Чтобы он не вернулся, не хлестнул по щеке или просто не схватил ее за пучок на затылке, как тогда во дворе при соседях и маленькой Соне — за шиньон, и со шпильками вырвал его и забросил в кусты?! Чтоб вот так пропустил это все? Он оглох — это ясно, как день! Потому что на правое ухо он стал глохнуть еще с позапрошлой зимы, а теперь он оглох и на левое. А она не заметила, не было повода — вот и все объяснение!
Или нет, не оглох? Но тогда получается, вся ее жизнь для него ничего уже не означает? Ее нет: ее жизни, ее красоты, ее верности, черт ее побери, — ее нет для него, а кому же еще это может быть нужно? Значит, этого нету вообще и нигде. Как нет Бунчикова и Нечаева, нет ни Лизы, ни Вани Лещева, ни отца, ни Кургузого, ни Гургена и, наверно, Дерюгина тоже давно уже нет… И от этого сразу же сделалось жарко в груди и в ноге будто что-то забилось. И нога подогнулась сама, и, когда из соседней квартиры появилась турчанка и заохала, и закивала, а потом, гомоня на своем языке, подбежала к ней с дочкой и они помогли ей подняться, — то нога отозвалась почти что уверенным шагом, а потом и еще одним. Но турчанки все равно не хотели ее отпускать, обе в темных платочках и юбках до пят даже дома, — как положено женщинам этой нации, — и ввели ее в коридорчик и тогда только радостно закивали и сказали на чистом голландском:
— Пригласить вам врача?
А она им ответила:
— Нет, нет! Спасибо! — И сама, ковыляя, закрыла за ними замок, и опять ощутила, как тянет откуда-то газом. И рванулась на кухню: здесь пахло значительно резче — очевидно, случилась утечка! — и поспешно открыла окно, и, хромая, дошла до гостиной. Чтоб устроить сквозняк, распахнула дверь лоджии, и услышала визг тормозов, и увидела: это Иосиф переходит дорогу! Он оглох, но ведь он не ослеп? Темно-синий «фольсваген» объехал его просто чудом. И вообще было странно, зачем он пошел в эту сторону, к центру, а не к морю, как делал всегда?
Зазвонил телефон. Но сначала она убедилась в том, что он одолел тротуарную кромку и уверенно двинулся дальше — только Богу известно куда! — и тогда уже бросилась к трубке:
— Соня? Сонечка!
А в ответ услыхала:
— Это я! Как ваш муж меня называет, Рива…
Рёвом-мира он тебя называет… Но сказала, конечно, другое, ей назло — по-голландски:
— Хуе морген, Ревмира Абрамовна!
— Где вы видите «морген»? Уже половина четвертого. А вы знаете, ваш супруг мне недавно сказал, он считает, что втайне родители называли меня Ревеккой, но отец, когда его приняли в партию большевиков в двадцатом году… Я сама ведь с двадцать первого года…
— Вы могли бы короче?
— А куда вы спешите, на пожар?
— Я хочу дозвониться до Сони! У нас пахнет газом!
— А Иосиф ваш дома?
— Его нет!
— И давно его нет?
— Пять минут его нет!
— Значит, это был он! Чтоб вы знали: он у вас только что мог попасть под машину. Я сейчас поливала цветы…
— Да, я видела! Говорю же! У нас пахнет газом.
— И что самое странное: он направился не как всегда.
— Потому что утечка! Он пошел узнавать… Всё! Я вешаю трубку! — и швырнула ее на рычаг, и хотела уже набирать номер Сони, но вдохнула поглубже: газом больше не пахло — очевидно, сквозняк все унес. И картина случившегося, как в кино, разом встала перед глазами: он поставил нагреть себе суп и решил, что успеет за это время побриться, но от спешки и злости до крови поранился — она видела, у него на щеке был порез! — и пока прижигал, ждал эффекта, опять прижигал, — суп вскипел и какое-то время газ на полную мощность шел наружу. Это было любимым ее развлечением — по следам, оставляемым Йосей: по крошкам, по смятой подушке, по складкам салфетки на телевизоре, по неровно оторванной туалетной бумаге — воскрешать его жизнь миг за мигом, возвратившись из магазина или вечером, после прогулки с Ревмирой, ставшей с возрастом совершенно уже невозможной, — это было как счастье. Вот именно: как, потому что когда тебе хорошенько за шестьдесят, счастье — это здоровье, которого нет.
И тогда наконец она вспомнила про лекарства — с опозданием в целых полдня — и засунула руку в карман за «очками для близости», как называл их Иосиф, — его шуточки вечно вращались вокруг этой единственной темы! — но в кармане лежала лишь пуговица от его серых брюк. Брюк же не было ни на месте, в шкафу, ни на стуле — и кружа по квартире аккуратными приставными шажками — потому что у женщины, даже очень и очень больной, никогда не бывает свободной минуты, чтоб пожить для себя, — она их наконец отыскала у него на кровати, и на той же кровати незаметно из-под подушки торчала квитанция за телефон, — и в испуге ее развернув: он забыл заплатить, что за бестолочь, а теперь им назначат пеню! — вдруг увидела крупные строчки от руки, но они расплывались… И пока надевала очки, в голове почему-то опять прокрутилось «для близости», — и прочла наконец: «Суфчик родненький! — (и с облегченьем увидела дату, этот счет был за прошлый апрель!) — Никого не вини. И меня, если сможешь. Люблю. Твой папа. 21 октября».
И опять зазвонил телефон. Двадцать первое октября — это было вчера или только сегодня? Она бросилась к трубке:
— Соня? Соня!
А голос Ревмиры спросил:
— Вера! Вы там случайно не угорели?
И она закричала:
— Вы дадите мне наконец дозвониться до Сони?! Подождите! Какое сегодня число?
— Я сейчас посмотрю. А какое это имеет значение?
— Двадцать первое или нет?!
— Девятнадцатого я получала пособие. Так? Сегодня, я думаю, двадцать второе! Или третье. А почему бы и нет? Двадцать первого у кого-то был день рождения…
— У кого? Уже был?
— Я не помню. Мне кажется, у покойного свекра.
Это было безумием — весь сегодняшний день был чистейшим безумием. И она надавила рукой на рычаг. И ударила трубкой сначала по телефону, а потом по столу, чтоб Ревмира уже не смогла дозвониться.
Да и Соня просила не дергать ее на работе по мелочам.
Эта ясность пришла ниоткуда, но пришла же и словно бальзамом наполнила сердце: Йося жив! он пугает ее, как и раньше, как всю эту осень, он всего лишь пугает ее, проникает в нее, будто дрелью, этим пилящим ужасом — в его возрасте, чем же еще? — потому что они неотъемлемы друг от друга. Через сорок минут она выйдет на кухню и заварит ему крепкий чай. Он обожает, возвратившись с прогулки, выпить чашечку чая с малиновым джемом. А пока минут двадцать она полежит, и, когда он придет, у нее уже будет не больной, не замученный вид, и морщинки немного разгладятся… будто трещинки на картине Вермеера, — мысли путались, и глаза, как всегда в это время, слипались. На лоджии замяукала кошка. Но подняться впустить ее не было сил. «Моя девочка! Красота несказанная! Мое солнышко!» — это Йося в последнее время взял моду так разговаривать с неразумной скотиной. И, заплакав еще в полусне, она села и крикнула:
— Ты не собака! Не вой! Кошка драная!
И опять разрыдалась, не понимая, о чем. И вдруг вспомнив, что Соня с Валериком к ее дню рождения обещали купить эту самую «Девочку с жемчугом» и, конечно, забыли, — решила, что плачет об этом. И рыдала в подушку, пока чьи-то теплые губы, наверное, папины, не коснулись ее маленькой, мокрой щеки, но ведь папа же умер, а больше было и некому. И он вел ее за руку темным лесом к какой-то поляне, говоря: «Я построил его для тебя. И мы станем в нем жить. — И в лесу наконец показался сверкающий солнцем просвет, и отец указал на него: — Уже близко. Сейчас!»
Опыты
Р.И.Б. опыт демонстрации траура
И она закричала:
— Гелп! Гелп! Сюда!
Она станет с ним рядом на оба колена и сделает все, как положено: непрямой массаж сердца и дыхание через платок, и опять массаж сердца… И Иосиф раздышится, и они заживут, как и прежде, как всегда. А платок, сквозь который она прикасалась губами к его рту, он потом незаметно положит в нагрудный карман. И в Москве, и еще даже здесь он все время давал ее понять, как хотел ее все эти годы!
И когда что-то щелкнуло — близко, в полутора метрах, в двери! — она в это еще не поверила и опять закричала:
— Гелп! Комт ю! Отзовитесь же, люди!
А Иосиф стоял уже на пороге и как будто с усмешкой смотрел сквозь нее:
— Отзовитесь, говнисты?!
Это в детстве Валерик называл так одну передачу, потому что не выговаривал «эр».
Надо было сказать ему: помоги мне подняться! — а язык не хотел — из упрямства, из долгой привычки… Да и что же он, сам неужели не понимает?
Он не понял! Он сунул ключи в карман пиджака и враскачку, своей некрасивой еврейской походкой: пятки вместе, носки врастопырку, зад немного приподнят — направился по галерее (он балкон называл галереей) — в шляпе, с тростью, в ветровке — он всегда так ходил на свой послеобеденный моцион. И она закричала:
— Иосиф! Помоги же!
Но он даже не оглянулся — это было невероятно. Он решил, очевидно, что она его дразнит, что играет в беспомощность, как и он… И тогда она взвыла:
— Я тебе Соней клянусь! Я упала! Иосиф! Я тебя ненавижу! Чтоб ты сдох! Я тебе изменяла с Сережей! С Дерюгиным! И с Гургеном! Как его… Боже мой! С Майсуряном!
А он шел себе дальше — это было уже ни в какие ворота!.. Чтобы он не вернулся, не хлестнул по щеке или просто не схватил ее за пучок на затылке, как тогда во дворе при соседях и маленькой Соне — за шиньон, и со шпильками вырвал его и забросил в кусты?! Чтоб вот так пропустил это все? Он оглох — это ясно, как день! Потому что на правое ухо он стал глохнуть еще с позапрошлой зимы, а теперь он оглох и на левое. А она не заметила, не было повода — вот и все объяснение!
Или нет, не оглох? Но тогда получается, вся ее жизнь для него ничего уже не означает? Ее нет: ее жизни, ее красоты, ее верности, черт ее побери, — ее нет для него, а кому же еще это может быть нужно? Значит, этого нету вообще и нигде. Как нет Бунчикова и Нечаева, нет ни Лизы, ни Вани Лещева, ни отца, ни Кургузого, ни Гургена и, наверно, Дерюгина тоже давно уже нет… И от этого сразу же сделалось жарко в груди и в ноге будто что-то забилось. И нога подогнулась сама, и, когда из соседней квартиры появилась турчанка и заохала, и закивала, а потом, гомоня на своем языке, подбежала к ней с дочкой и они помогли ей подняться, — то нога отозвалась почти что уверенным шагом, а потом и еще одним. Но турчанки все равно не хотели ее отпускать, обе в темных платочках и юбках до пят даже дома, — как положено женщинам этой нации, — и ввели ее в коридорчик и тогда только радостно закивали и сказали на чистом голландском:
— Пригласить вам врача?
А она им ответила:
— Нет, нет! Спасибо! — И сама, ковыляя, закрыла за ними замок, и опять ощутила, как тянет откуда-то газом. И рванулась на кухню: здесь пахло значительно резче — очевидно, случилась утечка! — и поспешно открыла окно, и, хромая, дошла до гостиной. Чтоб устроить сквозняк, распахнула дверь лоджии, и услышала визг тормозов, и увидела: это Иосиф переходит дорогу! Он оглох, но ведь он не ослеп? Темно-синий «фольсваген» объехал его просто чудом. И вообще было странно, зачем он пошел в эту сторону, к центру, а не к морю, как делал всегда?
Зазвонил телефон. Но сначала она убедилась в том, что он одолел тротуарную кромку и уверенно двинулся дальше — только Богу известно куда! — и тогда уже бросилась к трубке:
— Соня? Сонечка!
А в ответ услыхала:
— Это я! Как ваш муж меня называет, Рива…
Рёвом-мира он тебя называет… Но сказала, конечно, другое, ей назло — по-голландски:
— Хуе морген, Ревмира Абрамовна!
— Где вы видите «морген»? Уже половина четвертого. А вы знаете, ваш супруг мне недавно сказал, он считает, что втайне родители называли меня Ревеккой, но отец, когда его приняли в партию большевиков в двадцатом году… Я сама ведь с двадцать первого года…
— Вы могли бы короче?
— А куда вы спешите, на пожар?
— Я хочу дозвониться до Сони! У нас пахнет газом!
— А Иосиф ваш дома?
— Его нет!
— И давно его нет?
— Пять минут его нет!
— Значит, это был он! Чтоб вы знали: он у вас только что мог попасть под машину. Я сейчас поливала цветы…
— Да, я видела! Говорю же! У нас пахнет газом.
— И что самое странное: он направился не как всегда.
— Потому что утечка! Он пошел узнавать… Всё! Я вешаю трубку! — и швырнула ее на рычаг, и хотела уже набирать номер Сони, но вдохнула поглубже: газом больше не пахло — очевидно, сквозняк все унес. И картина случившегося, как в кино, разом встала перед глазами: он поставил нагреть себе суп и решил, что успеет за это время побриться, но от спешки и злости до крови поранился — она видела, у него на щеке был порез! — и пока прижигал, ждал эффекта, опять прижигал, — суп вскипел и какое-то время газ на полную мощность шел наружу. Это было любимым ее развлечением — по следам, оставляемым Йосей: по крошкам, по смятой подушке, по складкам салфетки на телевизоре, по неровно оторванной туалетной бумаге — воскрешать его жизнь миг за мигом, возвратившись из магазина или вечером, после прогулки с Ревмирой, ставшей с возрастом совершенно уже невозможной, — это было как счастье. Вот именно: как, потому что когда тебе хорошенько за шестьдесят, счастье — это здоровье, которого нет.
И тогда наконец она вспомнила про лекарства — с опозданием в целых полдня — и засунула руку в карман за «очками для близости», как называл их Иосиф, — его шуточки вечно вращались вокруг этой единственной темы! — но в кармане лежала лишь пуговица от его серых брюк. Брюк же не было ни на месте, в шкафу, ни на стуле — и кружа по квартире аккуратными приставными шажками — потому что у женщины, даже очень и очень больной, никогда не бывает свободной минуты, чтоб пожить для себя, — она их наконец отыскала у него на кровати, и на той же кровати незаметно из-под подушки торчала квитанция за телефон, — и в испуге ее развернув: он забыл заплатить, что за бестолочь, а теперь им назначат пеню! — вдруг увидела крупные строчки от руки, но они расплывались… И пока надевала очки, в голове почему-то опять прокрутилось «для близости», — и прочла наконец: «Суфчик родненький! — (и с облегченьем увидела дату, этот счет был за прошлый апрель!) — Никого не вини. И меня, если сможешь. Люблю. Твой папа. 21 октября».
И опять зазвонил телефон. Двадцать первое октября — это было вчера или только сегодня? Она бросилась к трубке:
— Соня? Соня!
А голос Ревмиры спросил:
— Вера! Вы там случайно не угорели?
И она закричала:
— Вы дадите мне наконец дозвониться до Сони?! Подождите! Какое сегодня число?
— Я сейчас посмотрю. А какое это имеет значение?
— Двадцать первое или нет?!
— Девятнадцатого я получала пособие. Так? Сегодня, я думаю, двадцать второе! Или третье. А почему бы и нет? Двадцать первого у кого-то был день рождения…
— У кого? Уже был?
— Я не помню. Мне кажется, у покойного свекра.
Это было безумием — весь сегодняшний день был чистейшим безумием. И она надавила рукой на рычаг. И ударила трубкой сначала по телефону, а потом по столу, чтоб Ревмира уже не смогла дозвониться.
Да и Соня просила не дергать ее на работе по мелочам.
Эта ясность пришла ниоткуда, но пришла же и словно бальзамом наполнила сердце: Йося жив! он пугает ее, как и раньше, как всю эту осень, он всего лишь пугает ее, проникает в нее, будто дрелью, этим пилящим ужасом — в его возрасте, чем же еще? — потому что они неотъемлемы друг от друга. Через сорок минут она выйдет на кухню и заварит ему крепкий чай. Он обожает, возвратившись с прогулки, выпить чашечку чая с малиновым джемом. А пока минут двадцать она полежит, и, когда он придет, у нее уже будет не больной, не замученный вид, и морщинки немного разгладятся… будто трещинки на картине Вермеера, — мысли путались, и глаза, как всегда в это время, слипались. На лоджии замяукала кошка. Но подняться впустить ее не было сил. «Моя девочка! Красота несказанная! Мое солнышко!» — это Йося в последнее время взял моду так разговаривать с неразумной скотиной. И, заплакав еще в полусне, она села и крикнула:
— Ты не собака! Не вой! Кошка драная!
И опять разрыдалась, не понимая, о чем. И вдруг вспомнив, что Соня с Валериком к ее дню рождения обещали купить эту самую «Девочку с жемчугом» и, конечно, забыли, — решила, что плачет об этом. И рыдала в подушку, пока чьи-то теплые губы, наверное, папины, не коснулись ее маленькой, мокрой щеки, но ведь папа же умер, а больше было и некому. И он вел ее за руку темным лесом к какой-то поляне, говоря: «Я построил его для тебя. И мы станем в нем жить. — И в лесу наконец показался сверкающий солнцем просвет, и отец указал на него: — Уже близко. Сейчас!»
Опыты
Р.И.Б. опыт демонстрации траура
Когда скончался мой второй муж, в морге я была в черной прямой юбке до середины икры, в черном приталенном жакете и его любимой из искусственного шелка блузке, тоже черной, но спереди в белый горох, потому что мы уже несколько лет как состояли с ним в разводе. Мне повезло, что стоял уже конец августа и было довольно-таки прохладно, так что я смогла позволить себе старую мамину, еще с довоенных времен, черную шляпку, плоскую, с приподнятым козырьком, с рыжим перышком и вуалькой. Я это сделала именно ради вуальки: я ведь не знала, какое впечатление на меня окажет общая атмосфера ритуального зала, который примерно за месяц перед тем открыли при нашем центральном морге, буду я плакать или не буду и каким образом на меня за это посмотрят родственники от его последнего брака: мол, скажите, рыдает, будто любила его больше, чем мы! — и наоборот, сослуживцы, которых я знала, как облупленных, и они меня знали, и как он гулял от меня, знали, а все равно бы сказали: мол, столько лет прожила, а слезы из себя не выдавила. Так что вуаль соответствовала общей обстановке как нельзя лучше. И я была рада, что не послушалась маму и надела эту ее шляпку. На вуальке были еще черные, сделанные из бархата мушки, которые можно было принять хоть за родинку, а хоть и за размазанную возле глаза слезу. Жалко, что таких удобных вещей наша промышленность больше не выпускает. Из украшений я решила себе позволить только два обручальных кольца: первое в память о покойном и второе как утверждающее продолжение моей жизни, к покойному уже касательства не имеющей. Туфли надела старые, во-первых, потому что растоптанные, а во-вторых, на случай дождя и кладбищенской грязи, что, кстати, потом и сбылось. В один карман жакета положила белый носовой платок с белой вышивкой шелком вдоль уголков, — в наши дни уже практически никто не умеет так ненавязчиво накрахмалить и подсинить белье, — этот платок имел хруст первого снега и такой же отблеск, какой на снегу бывает от небесной голубизны. В другом кармане жакета у меня лежал большой носовой платок моего третьего мужа, очень темный, с едва заметной двойной полосой по краям. В морге и на кладбище я комкала в руках и подносила к глазам большой темный платок, что соответствовало печали момента, а уже потом, на поминках, в длинной коммунальной квартире, где у его новой семьи были две смежные комнатки в девять и двенадцать квадратов, я достала свой маленький, белый, как теперь никто уже не крахмалит и не синит, платок, чтобы гости наглядно увидели: от каких условий он ушел, чтобы в какой грязи поселиться. Губы я себе позволила накрасить только во второй половине поминок, когда обстановка разрядилась, стали вспоминать смешное — сначала о покойном, а потом и другие нелепые случаи. И примерно тогда же сняла жакет, после чего оказалось, что черная блузка в белый горох у меня комбинированная: так, например, спинка у нее вся черная, а воротник, который до этого скрывался под жакетом, кипельно-белый. Еще к этой блузке у меня имелся белый пристегивающийся волан, который крепился к пуговкам от выемки горловины и прямо до пояса, но я его оставила дома, потому что под эти поминки волан явно не подходил. Всего я не умею аргументировать, но очень чувствую подобные тонкие грани.
Доказательством этому, между прочим, могут послужить похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче, на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень к месту бледнило лицо, а, во-вторых, эту блузку заметно преображало, а я уже в ней этим летом была у них на юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка. На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке синие босоножки, что при венозных ногах было с моей стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были в то время люди достаточно высокопоставленные и я понимала, какой круг соберется, и как они болезненно будут реагировать, если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны было бы некрасиво не пойти им навстречу, и тем более в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру показать в местах отдыха: на именинах, на концерте, на вручении грамот передовикам производства, на набережной в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных похорон — только это выдает человека с головой, потому что на это способны только культурно тонкие натуры. Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом никому не войти, а мне, так наоборот, из дома не выйти, и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть ей сразу же и подвязала, — а я стою и не знаю, первый раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама отмучилась, и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю, как зеркало, себя зачехлить с головы до пят? Люди придут, скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют. А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали, какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе, если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке, с которой он перед армией немного погулял и ушел, так двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком румяна и помаду с нее стирать. И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю. Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое — у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала: у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно, железобетонные блоки на строительство камвольного комбината вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной бы пошел, он ведь сначала на переезде «победу» в пластилин раскатал, хорошо бы еще просто «победу», а в ней какое-то важное руководство сидело. Ко мне из разных органов после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие, были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой, с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал, — может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о, это самая что ни на есть кульминация жизни, и потом девять дней, а потом сорок дней, — всех уважь, накорми, напои. В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я им показала, какого мы парня потеряли и как его всем нам будет не хватать, — и, что характерно, об этом громче других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой, все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой блинов, а как к гостям выходить, я — к себе, взяла и то самое платье, в котором мы в загсе расписывались, и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный, плотный, широкий, отчего фигура, как рюмочка. Только шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили, что я, мол, считаю себя его вечной невестой, — это свекор им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал, и давай с меня платье срывать, хорошо, не снасильничал спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек, две газеты выписывал — «Правду» и «Советский спорт» и еще себе два журнала — «Огонек» и «Советское пчеловодство», а для меня «Работницу».
И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное решение не приходит. Женщина я хотя и не старая, мне черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой, я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка, пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине об этом никогда нельзя забывать. Потому что, пока ты живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а все только как людей не обидеть и себя им с культурной стороны показать. И особенно это стало трудно теперь, когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна, — у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила, ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая, она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов, дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо, это все надоело вконец, — так вот у нас в подъезде многие женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за того что она очень большая грешница. Гроб, как положено, во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно, все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры. А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой куртке и дулась, как мышь на крупу.
А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, под низ коричневый свитерок надела типа «лапша», на ноги — новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.
Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И, несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.
Еще могу привести пример, как у нас в цеху был взрыв аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину не довезли до больницы. А поскольку руководство их в один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли, сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения уступила, и вот теперь она с восемьюдесятью пятью процентами своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле, еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка через плечо, в то время как сумки через плечо только-только еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших детей и внуков, и особенно мужа, которого все время под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая, красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала, это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол, с моей стороны никакой благодарности, и еще столько всего потом про меня говорили, — только зачем же я буду глупости за ними повторять?
Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное — это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую — мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат «Связист» под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен — темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас как передовиков для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.
И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери — и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.
Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не на траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.
Доказательством этому, между прочим, могут послужить похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче, на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень к месту бледнило лицо, а, во-вторых, эту блузку заметно преображало, а я уже в ней этим летом была у них на юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка. На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке синие босоножки, что при венозных ногах было с моей стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были в то время люди достаточно высокопоставленные и я понимала, какой круг соберется, и как они болезненно будут реагировать, если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны было бы некрасиво не пойти им навстречу, и тем более в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру показать в местах отдыха: на именинах, на концерте, на вручении грамот передовикам производства, на набережной в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных похорон — только это выдает человека с головой, потому что на это способны только культурно тонкие натуры. Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом никому не войти, а мне, так наоборот, из дома не выйти, и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть ей сразу же и подвязала, — а я стою и не знаю, первый раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама отмучилась, и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю, как зеркало, себя зачехлить с головы до пят? Люди придут, скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют. А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали, какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе, если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке, с которой он перед армией немного погулял и ушел, так двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком румяна и помаду с нее стирать. И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю. Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое — у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала: у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно, железобетонные блоки на строительство камвольного комбината вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной бы пошел, он ведь сначала на переезде «победу» в пластилин раскатал, хорошо бы еще просто «победу», а в ней какое-то важное руководство сидело. Ко мне из разных органов после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие, были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой, с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал, — может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о, это самая что ни на есть кульминация жизни, и потом девять дней, а потом сорок дней, — всех уважь, накорми, напои. В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я им показала, какого мы парня потеряли и как его всем нам будет не хватать, — и, что характерно, об этом громче других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой, все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой блинов, а как к гостям выходить, я — к себе, взяла и то самое платье, в котором мы в загсе расписывались, и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный, плотный, широкий, отчего фигура, как рюмочка. Только шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили, что я, мол, считаю себя его вечной невестой, — это свекор им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал, и давай с меня платье срывать, хорошо, не снасильничал спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек, две газеты выписывал — «Правду» и «Советский спорт» и еще себе два журнала — «Огонек» и «Советское пчеловодство», а для меня «Работницу».
И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное решение не приходит. Женщина я хотя и не старая, мне черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой, я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка, пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине об этом никогда нельзя забывать. Потому что, пока ты живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а все только как людей не обидеть и себя им с культурной стороны показать. И особенно это стало трудно теперь, когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна, — у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила, ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая, она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов, дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо, это все надоело вконец, — так вот у нас в подъезде многие женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за того что она очень большая грешница. Гроб, как положено, во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно, все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры. А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой куртке и дулась, как мышь на крупу.
А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, под низ коричневый свитерок надела типа «лапша», на ноги — новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.
Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И, несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.
Еще могу привести пример, как у нас в цеху был взрыв аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину не довезли до больницы. А поскольку руководство их в один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли, сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения уступила, и вот теперь она с восемьюдесятью пятью процентами своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле, еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка через плечо, в то время как сумки через плечо только-только еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших детей и внуков, и особенно мужа, которого все время под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая, красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала, это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол, с моей стороны никакой благодарности, и еще столько всего потом про меня говорили, — только зачем же я буду глупости за ними повторять?
Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное — это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую — мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат «Связист» под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен — темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас как передовиков для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.
И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери — и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.
Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не на траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.