— Да, я буду осторожен, клянусь вам! Потому что вы правы. Если со мной случится несчастье, защитить вас будет некому.
   На сей раз она могла вздохнуть с облегчением. Ради нее он сделает то, чем пренебрег бы ради себя самого. И она вновь заговорила о Кончини:
   — Этот человек опасен… поверьте мне, это голос сердца. К тому же, возможно, не он один замышляет погубить вас.
   Он опять вздрогнул. В очередной раз она удивила его, угадав то, чего не могла знать. А она продолжала:
   — Вам надо беречься, как никогда. Вас хотят не только умертвить, но и обесчестить.
   — Каким образом? — удивленно спросил он.
   — Этот негодяй посмел утверждать, будто вы занимаетесь ужасным ремеслом у него на службе.
   Он сказал очень спокойно:
   — Каким ремеслом? Уж не заявил ли он, что я наемный убийца?
   — Да, — ответила она просто.
   Он выпрямился и гневно бросил, сверкнув глазами:
   — Мерзавец нагло солгал!
   Если бы Жеан удовлетворился этим восклицанием, Бертиль совершенно успокоилась бы. К несчастью, он решил объясниться до конца:
   — К человеку, которого мне указали, я подхожу при всем народе и при свете дня. И честно вызываю его. Я дерусь всегда один на один, шпага против шпаги! Иногда один против двоих! И грудь моя открыта для ударов. Я рискую жизнью. Это не убийство, а честный поединок. Тут никто не посмеет возразить.
   Побелев как полотно она выпрямилась и с закрытыми глазами простонала:
   — Ужасно! Отвратительно!
   Увидев ее в таком расстройстве чувств, он испугался — однако пока еще ничего не понял.
   — Что такое? — пролепетал он. — Что ужасно и что отвратительно?
   Потупившись, она ответила еле слышно:
   — Ремесло, которым вы занимаетесь.
   Жеану показалось, будто ему на голову внезапно обрушился удар дубины. Он зашатался. Ему почудилось — весь мир рушится вокруг них обоих.
   Она смотрела на него и видела его смятение. Сердце ее затопила волна сострадания, и она начала мягко объяснять:
   — Сражаться, чтобы защитить себя, это хорошо… Во имя спасения собственной жизни можно убить, ибо таков закон природы — каждый повинуется ему. Но убивать за деньги! Это ужасно… Неужели вам этого никто не говорил?
   Ошеломленный, отупевший, уничтоженный, он машинально покачал головой: нет! А затем вдруг опустился перед ней на колени и хрипло произнес:
   — Выслушайте меня, прежде чем сказать, что я внушаю вам ужас… прежде чем прогнать от себя… я должен вам объяснить… хотя бы попытаться…
   Рыдание прервало его слова. Он опустил голову, словно подставляя шею под топор палача. И, увидев его в таком отчаянии, в такой близости к безумию, она, проклиная себя за невольную вину, вскричала:
   — Ничего не объясняйте! То, что я сказала, не относится к вам, храбрейшему, честнейшему, вернейшему из рыцарей!
   Он не услышал. Вернее, услышал только первые слова и еле слышно прошептал:
   — Если вы меня прогоните… я пойму, что внушил вам непреодолимый ужас… Скажите мне, если это так. Клянусь, что выйдя из этого дома, я раскрою себе грудь вот этим кинжалом.
   Она вскрикнула, как раненая птица. Угроза придала ей силы. Одним прыжком она оказалась рядом с ним. По мертвенно бледным щекам ее потекли слезы, и она промолвила с печальной нежностью:
   — Зачем вы говорите мне эти ужасные вещи? Разве вы не видите, что разбиваете мне сердце?
   Подняв голову, он посмотрел на нее. Глаза его расширились. Он подумал, что окончательно лишился рассудка.
   — Как? — пробормотал он. — Вы плачете? Вы не гоните меня? Я не внушаю вам отвращение?
   Кончиками пальцев она прикоснулась к его лбу и сказала:
   — Вы должны помнить лишь то, что я обещала вам на крыльце своего дома: если вы умрете, я тоже умру!
   — Силы небесные! Значит, вы меня лю…
   То, что он не посмел вымолвить, договорила она, ответив очень просто:
   — Я вас люблю.
   — Вы любите меня? Это правда? Невозможное, непостижимое счастье… это правда? Мне это не снится?
   И она твердым голосом повторила:
   — Я вас люблю.
   Раздавленный этим оглушительным признанием, он стоял на коленях, глядя на нее полубезумными глазами и твердя:
   — Невозможно! Совершенно невозможно! Она! И я, бандит!
   — О! — вскричала она с мукой. — Никогда не произносите больше это мерзкое слово! Вы бандит? Да нет же! Вы самый благородный, самый лучший из всех дворян!
   Он все еще не мог поверить и, задыхаясь, бормотал:
   — Я сошел с ума! Нет сомнений, я сумасшедший!
   Тогда она, наклонившись к нему, взяла его за руки и, подставив лоб, нежно сказала:
   — Поцелуйте вашу невесту!

Глава 18
ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЕ БРАТА ПАРФЕ ГУЛАРА

   Как Жеан Храбрый вышел из той спальни, где пережил сладчайшие и сильнейшие переживания, какие только выпадают на долю мужчины; как простился с герцогом и герцогиней Андильи; как оставил их гостеприимный дом — все это осталось загадкой для него самого.
   Единственное, что он помнил — это как захлопнулась за ним тяжелая, массивная входная дверь и как он рухнул на одну из двух тумб, стоявших по обе стороны крыльца. Уронив голову на руки, он долго сидел неподвижно, и только плечи его временами конвульсивно содрогались, что издали легко можно было принять за рыдания.
   Наконец он поднял голову и растерянно огляделся, как человек, который не сразу понимает, где находится. Быстро поднявшись с тумбы, он устремился прочь от дома с такой резвостью и легкостью, словно у него вдруг выросли крылья.
   Тогда из-за противоположной тумбы с сопением выползла какая темная масса, похожая на груду тряпья, на секунду замерла, а затем привалилась поудобнее к тумбе, приняв обличье монаха в сутане.
   Это был не кто иной, как пьяница Парфе Гулар, которого маленький отряд, сопровождавший Бертиль, встретил посреди ночи — капуцин прошел мимо, очевидно, никого не узнав, а потом, упившись по обыкновению до полусмерти, какими-то немыслимыми кружными путями вновь вернулся к дому герцога д'Андильи, где и завалился спать возле крыльца. Что только не вытворяет с людьми случай!
   Примерно с минуту монах, расставив ноги, прочно сидел на своем обширном заду. В этой позиции он чувствовал себя уверенно и непринужденно. Постоянно сглатывая горькую слюну, цокая языком и облизывая пересохшие губы, как свойственно всем, кто сильно перебрал накануне, он, казалось, о чем-то размышлял. Вероятно, это было серьезное дело, ибо в его маленьких, заплывших жиром глазках появилось скорбное выражение. Глубоким басом он произнес вслух, словно желая убедить самого себя в тяжкой необходимости исполнить принятое решение:
   — Надо вставать!
   Это была нелегкая задача, но он смело приступил к ее осуществлению. Ухватившись обеими руками за тумбу, монах прогнулся и стал покачиваться, надеясь переместить центр тяжести, что в конце концов ему и удалось. Теперь он лежал на животе, и можно было слегка перевести дух. Еще одно усилие, и он встал на колени, по-прежнему любовно обнимая спасительную тумбу. В этой позиции он позволил себе хихикнуть: дело явно шло на лад! Новое усилие — и вот он на ногах. Поспешно, опасаясь потерять достигнутое преимущество, он оперся спиной о стену дома, одновременно оседлав тумбу, которую выпустил из рук. С громким утробным смехом он победно провозгласил:
   — Готово!
   Несколько мгновений он почивал на лаврах, а затем, вновь обретя скорбную серьезность, наметил следующую цель:
   — Надо идти! Внимание! Раз! Два! Три!
   И пошел… Правда, его опасно покачивало, и он едва не потерпел крушение на своем извилистом пути — но, в конечном счете, преодолел все затруднения и покатился вперед с присущим ему проворством.
   На улице Сент-Оноре он остановился, не зная, куда свернуть, затем его все-таки занесло вправо, и он продолжил путешествие, бормоча что-то невнятное себе под нос.
   Так он добрался до монастыря капуцинов. Было уже пять часов утра, иными словами, совсем светло. Лавочки начали открываться, появились первые прохожие, и кое-где слышались громкие крики бродячих торговцев.
   В пьяном виде — а это случалось с ним частенько — брат Парфе Гулар не считался ни с кем и ни с чем. Именно этим скандальным поведением, так отличавшим его от других монахов, он и славился, ибо не только не желал скрывать свои грешки, но, напротив, выставлял их напоказ. По-видимому, у него были мощные и таинственные покровители: гуляке-монаху все сходило с рук, и он без зазрения совести пользовался своей безнаказанностью.
   Верный этому принципу, брат Гулар стал изо всех сил стучать молотком в ворота обители, словно то был кабак, захлопнувший дверь перед пьяницей. Одновременно он вопил во все горло:
   — Откройте несчастному брату Парфе Гулару, умирающему от жажды, подыхающему от голода!
   А затем затянул своим утробным басом гимн, сочиненный специально для подобных случаев:
   — Dixit dominus domino meo, Portam aperi Perfecto Gulardo. [18]
   Брат-привратник, знавший эту песню как нельзя лучше, поторопился раскрыть ворота, дабы непотребный монах поскорее оказался за стенами монастыря и голосил бы уже только для развлечения собратьев по ордену, которые давно перестали возмущаться его поведением.
   Но на внутреннем дворе песня смолкла. Брат Парфе Гулар, уставившись на пять-шесть монахов, привлеченных к воротам его воплями, разразился бессмысленным утробным смехом, в такт которому колыхалось его громадное брюхо.
   Это занятие оказалось заразительным, и капуцины стали хохотать без всякой причины. Со всех сторон к ним сбегались другие монахи, а под сводами коридоров и в кельях слышалось: это брат Гулар! Парфе Гулар! Вскоре целая толпа окружила пьяного шута, который еще не произнес ни единого слова.
   Внезапно Парфе Гулар перестал смеяться и сказал:
   — Пить хочу!
   И он смачно сплюнул, желая показать, что у него пересохло в горле. Вокруг него хохот все усиливался… Ибо эти два слова брат Гулар сопроводил уморительным жестом и комичной гримасой.
   Видя, что никто и не думает проводить его в трапезную, он повторил:
   — Пить хочу!
   И тут же добавил:
   — Есть хочу!
   Один из монахов, с трудом удерживаясь от смеха, подошел к нему со словами:
   — Брат мой, мне кажется, вам больше нужна постель.
   С пьяным упорством Парфе Гулар забубнил:
   — Пить хочу… есть хочу… спать буду потом.
   Капуцин, заговоривший с беспутным собратом, обладал, по-видимому, некоторой властью, ибо по его знаку монахи с недовольными минами стали расходиться. А тот, взяв пьяницу под руку, повлек его за собой, говоря:
   — Пойдемте, вам дадут и то, и другое.
   Парфе Гулар безропотно позволил вести себя, тяжело повиснув на своем провожатом, но, поднимаясь по каменной лестнице, все же споткнулся, начертав при этом в воздухе какой-то странный знак.
   В глазах капуцина мелькнуло изумление. Продолжая поддерживать пьяницу, он тихо спросил, и в голосе его послышалось почтение, которого не было ранее:
   — Куда я должен проводить вас?
   С уст брата Парфе Гулара слетело одно-единственное, еле слышное слово, и два монаха двинулись дальше. Вскоре капуцин, открыв какую-то келью, втащил туда пьяницу и поспешно захлопнул за ним дверь.
   Тогда брат Парфе Гулар, отпустив плечо капуцина, за которое цеплялся прежде, выпрямился и горделиво вскинул голову. Узнать его было невозможно.
   У нового Парфе Гулара, представшего перед глазами ошеломленного собрата в полусумраке плохо освещенной кельи, оказалось поразительно умное серьезное лицо, ничем не напоминавшее физиономию придурковатого пьяницы, каким он прикидывался еще несколько мгновений назад. Исчезла блаженная улыбка, и в плотно сжатых губах выражалась теперь непреклонная воля. Лоб, сморщенный от вечного смеха, прорезала теперь одна-единственная глубокая складка, свидетельствующая о напряженных раздумьях, а взгляд бессмысленно-веселых глаз вдруг обрел холодную жесткость.
   Пристально смотря на капуцина, брат Гулар начертал в воздухе еще несколько таинственных знаков, и тот, благоговейно склонившись, прошептал:
   — Приказывайте, отец мой!
   Непоколебимо властным тоном Гулар распорядился:
   — Мне нужно отдохнуть. Вы проследите за тем, чтобы никто не приближался к этой келье. Разбудите меня сами в три часа. Вы забудете, вплоть до нового приказания, что обязаны подчиняться мне. Я вновь стану для вас, как и для всех, братом Парфе Гуларом. Вы поняли?
   — Ваши распоряжения будут в точности исполнены, отец мой, — смиренно ответил капуцин.
   — Очень хорошо, ступайте, сын мой.
   Когда капуцин вышел, монах, утверждавший, что ему необходимо отдохнуть, долго стоял, прислушиваясь. Убедившись, что капуцин спустился вниз, он подошел к стене и четырежды постучал в нее, делая неравномерные паузы между ударами. И замер, настороженно слушая. С другой стороны раздалось четыре ответных стука.
   Даже не взглянув на узкое ложе, Гулар осторожно приоткрыл дверь, внимательно осмотрел коридор, а затем, выскользнув из своей кельи, вошел в довольно просторную и уютно обставленную комнату.
   Здесь уже находились два монаха.
   Один из них был старик с лицом аскета, излучавшим кротость и добродушие. Он сидел очень прямо в высоком кресле, и все в его облике говорило о властной силе.
   Второй, почтительно стоявший спиной к двери, был небольшого роста, очень худ и бледен. В короткой бороде его сверкали серебряные нити, широкий лоб прорезали преждевременные морщины, в холодном взоре угадывалась страсть повелевать. Этому человеку, одетому в рясу монаха ордена капуцинов, возможно, не было еще и тридцати лет, но выглядел он по меньшей мере на сорок с лишком.
   Брат Парфе Гулар, заметив капуцина, которого, конечно, не ожидал здесь увидеть, мгновенно нацепил маску веселого пьяницы. А старик, без сомнения, оценивший быстроту перевоплощения, едва заметно улыбнулся.
   Капуцин же, взглянув на вновь прибывшего, слегка нахмурился, не скрывая презрения к этому беспутному монаху. В то же время в холодных глазах его выразилось некоторое удивление, поскольку он не мог понять, что связывает величественного старца с презренным шутом.
   Между тем Парфе Гулар, поклонившись самым комичным образом и чуть не рухнув на колени под тяжестью брюха, стал ждать расспросов, исподтишка посматривая на капуцина, который явно не собирался уходить.
   Во второй раз тень улыбки осенила тонкие губы старого монаха, и он сказал очень мягко, с легким итальянским акцентом:
   — Вы можете сбросить маску, сын мой, вам незачем более утомлять себя. Хотя отец Жозеф Трамбле не из наших, он будет присутствовать при беседе. Оказывая ему этот знак доверия и уважения, коего не удостаивался еще никто, я воздаю должное его высокому уму.
   С видимым удовольствием Парфе Гулар вновь обрел серьезный облик, что так разительно менял выражение его лица.
   А старик объяснил изумленному отцу Жозефу:
   — Этот смиренный монах, презираемый вами, и есть тот агент, о котором я вам говорил.
   Человек, получивший впоследствии известность под именем «Серого Преосвященства», а сейчас занимавший всего-навсего пост младшего приора монастыря капуцинов, глубоко поклонился монаху Парфе Гулару, а тот без всяких возражений принял эту неслыханную честь.
   — Простите меня, отец мой, — сказал Жозеф Трамбле, — я был обманут, как и все! Невероятно! Считая предназначением своим управлять людьми, я научился распознавать их слабости и читать в их душах, словно это открытая книга. Но вашу великолепную игру я не сумел разгадать! И теперь вижу, что ничего еще не познал… что я не более, чем дитя. Вы преподали тяжкий урок моей гордыне… и я постараюсь извлечь из него пользу.
   Одобрительно кивнув, старик промолвил своим мягким спокойным голосом:
   — Да, вы еще дитя! Но не потому, что вас обманула эта комедия… а потому, что никак не можете решиться прийти к нам… потому что сомневаетесь в силе и мощи Общества Иисуса!
   Пристально глядя на своего собеседника, он слегка покачивал головой, словно бы давая ответ некоему внутреннему голосу. Затем, показав рукой на Парфе Гулара, застывшего в почтительной позе, иезуит продолжил:
   — Вы видите одного из самых уважаемых членов нашего ордена: в течение долгих лет он с несравненной ловкостью, не ослабевая духом и не жалуясь, исполняет работу, превратившую его в посмешище всего города и навлекшую на него презрение всех, кто носит сутану… Почему? Потому что он получил приказ. Приказ же был дан ему во имя блага Общества и ради прославления Господа нашего. По уму своему и знаниям отец Гулар мог бы претендовать на то, чтобы стать одним из князей Церкви, светочем религиозного мира. Ему это было известно, и, возможно, сам он стремился именно к этому, но во исполнение приказа он без колебаний и споров принес в жертву свое законное честолюбие. Он отрекся — по крайней мере, внешне — от своего ума, он сокрыл познания свои. Так что теперь принято говорить: глупый, как Гулар, неуч, как Гулар. Ибо ему был дан приказ, и он безропотно подчинился. На его месте так же поступил бы и самый последний из солдат Христовых… но, вероятно, никто не сумел бы исполнить эту роль столь совершенно.
   Старик бросил на неподвижно стоявшего монаха взгляд, в котором мелькнуло быстрое, как молния, выражение нелепости, а затем вновь обрел свой привычный величественно-безмятежный облик. Выпрямившись и вскинув голову, он продолжал:
   — И сам я, Клод Аквавива, верховный глава, генерал ордена, один из преемников святейшего Лойолы, кто я здесь? Отец Клаудио, смиренный, бедный и никому не известный итальянский монах, коего из милости приютили по вашей рекомендации в этом монастыре. Отец Клаудио, которому оказывают почтение лишь в силу его преклонного возраста и который вполне этим удовлетворяется… ибо того требуют интересы ордена.
   Аквавива встал. Высокого роста, тощий и очень прямой, нeсмотря на свои шестьдесят семь лет, он устремил кроткий взор на отца Жозефа, слушавшего его с величайшим интересом:
   — Скажите мне, отец Жозеф, знаете ли вы другой религиозный орден, чьи вожди оказались бы способны на подобный пример преданности и самоотречения? Нет! Вы не сумеете назвать ни одного. Всюду вы увидите, как личные интересы и устремления берут верх над интересами и устремлениями ордена. И что же получают они взамен? Совершеннейшее ничто. Золото да какие-то титулы… сущие пустяки, безделица.
   Он принялся расхаживать по комнате, смотря в пол и размышляя вслух:
   — Да, именно жертвенный дух, именно железная дисциплина, каких нигде нельзя встретить, и составляют нашу силу! Повсюду люди жаждут чего-то добиться, блеснуть, затмить соперника. Каждый обладает волей, и воля эта направлена исключительно на достижение личных целей… У нас не так. Тысячи и тысячи людей сливаются в одно, в один ум, в одну волю — ум и волю генерала ордена. Он управляет телами их, разумом, совестью; он оживляет их своим дыханием. Во исполнение его приказов ничтожный человек в один прекрасный день предстает существом высшего порядка и слепит блеском своим остальных. Напротив, личность высокоодаренная покорно прозябает в безвестности, если генерал считает это полезным. Но как в тени, так и в сиянии славы оба члена ордена действуют только в соответствии с указаниями верховного главы, а, следовательно, стремятся лишь к достижению целей, намеченных им во имя вящей славы Господней. Вот почему наш орден, хотя его травят, преследуют, объявляют вне закона, изгоняют, стоит непоколебимо и становится еще сильнее именно тогда, когда всем кажется, будто с ним покончено.
   Он приблизился к отцу Жозефу, устремил на него острый проницательный взор.
   — А вы с вашим мощным умом, — произнес он, — вы, посмевший сказать, и я хвалю вас за это, что рождены властвовать и управлять людьми, вы, ощущающий в себе непомерное честолюбие и жаждущий достичь вершин власти, что делаете вы здесь, у капуцинов? На что вы надеетесь?
   Помолчав, он продолжил едким тоном:
   — Вы станете приором этого монастыря, генералом вашего ордена, одного из богатейших в стране, я это знаю. А что потом? Вы грезите о пурпурной мантии… вы будете кардиналом… начнете оказывать влияние на государственные дела… достигнете поста первого министра… все склонятся перед вашей мощью! Об этом вы мечтаете? Не сама власть вас прельщает, а ее блеск, внешняя пышность, показное величие.
   Он посмотрел на капуцина с некоторым пренебрежением, однако голос его вновь обрел мягкость:
   — Вы дитя! Слушайте же… Я бедный монах, слабый старик, стоящий на краю могилы; я ничего не значу, я, можно сказать, не существую… но я генерал Общества Иисуса!
   Он выпрямился во весь рост, став величественным и грозным, а в кротком взоре его вдруг появилось холодное властное выражение. Не повышая голоса, он отчеканил:
   — И мне принадлежит Испания, мне принадлежит Италия, передо мной дрожит папа, Франция в моих руках… да, я понимаю, что вы хотите сказать, и сейчас отвечу вам.
   И он повторил, подчеркивая каждое слово:
   — Франция в моих руках! Я простер длань свою над Империей, и скоро и она будет принадлежать мне… равно как и Англия. Для меня не преграда и океан. Африка, обе Америки, обе Индии заполнены моими солдатами и будут принадлежать мне. Вся вселенная будет моей! Она будет принадлежать мне, генералу армии Иисуса!
   Он раскинул руки широким властным жестом, будто хотел схватить и прижать к своей худой груди эту вселенную, которую провозглашал своей собственностью. Внешне кроткий и безобидный старик выглядел в эту минуту могучим и страшным полубогом.
   Он заговорил вновь, заговорил жестким суровым тоном, и слова его падали, словно топор палача:
   — Теперь я отвечу на ваш протестующий жест. Франция еще не принадлежит мне, хотели вы сказать? Король Генрих, победитель Лиги, всех покоривший и всех примиривший, изгнал меня из этой страны: так ему показалось. Так показалось всем! Глубочайшее заблуждение, сын мой! Из французского королевства изгнали сто или двести священнослужителей, открытых членов нашего сообщества. И провозгласили на весь мир: «Мы избавились от иезуитов!»
   Зловещая улыбка появилась на губах старца.
   — Но здесь остались тысячи и тысячи наших собратьев, которых никому бы и в голову не пришло заподозрить. И они продолжали трудиться во тьме… Вижу, вас это удивляет, — тут Аквавива пожал плечами. — Вы удивились бы еще больше, узнав, сколько собратьев находится в вашем монастыре. Мои солдаты есть во всех монастырях Франции, они есть во дворцах и в хижинах. Сам Лувр не является исключением: они есть там, но о них никто никогда не узнает, разве что я приму иное решение. Вы сами, если примкнете к нам, останетесь для всех приором капуцинов. Итак, я могу сказать, что никогда не покидал эту страну. Я вернулся вполне официально, и мне удалось добиться отмены постановлений, заклеймивших позором наш орден. Но король чинит нам препятствия, хотя смертельно нас боится. Король мешает мне! И я его приговорил: он будет казнен! Дни его сочтены. Он уже мертв!
   Повисло тяжелое, трагическое молчание, которое вновь нарушил Клод Аквавива:
   — Преемник его будет моим единомышленникам… мы позаботимся о том, чтобы воспитать его соответствующим образом. Вот почему я уже сейчас имею право утверждать: Франция принадлежит мне. Я убедил вас?
   Он сделал паузу, как бы желая дать собеседнику время проникнуться его словами, и продолжал:
   — Вы грезите о наслаждении, даруемом внешним блеском власти. Представьте же себе неизмеримо более сильное наслаждение того, кто может сказать, подобно мне: «Великие завоеватели, великие министры, великие монархи, пред которыми склоняются миллионы человеческих существ и чьи имена будут греметь до скончания веков, вы исполняете мою волю, вы подчиняетесь мне, безвестному старику, имя которого никто не вспомнит уже через пятьдесят лет!» Эти прославленные, могущественные владыки мира являются не более, чем марионетками, а я дергаю за ниточки в безмолвии своей одинокой кельи и легким движением пальца привожу их в движение, заставляя действовать так, как угодно мне. И это происходит потому, что я — преемник великого Лойолы.
   На мгновение он застыл, скрестив на груди руки, скрытые широкими рукавами сутаны. Оба монаха слушали его, затаив дыхание и боясь пропустить хоть одно слово. Он же был очень спокоен и холоден, но лицо его уже обрело привычное выражение кротости.
   — Скажите-ка, может ли сравниться ваша мечта с той властью, о которой я говорил? Но именно такую власть я вам и предлагаю. Вы получите ее, если придете к нам… Не отвечайте. Молчите. Слушайте, смотрите, наблюдайте, думайте. И если при расставании моем с этой страной вы еще не станете членом нашего ордена, если не примете сан моего официального преемника, это будет означать, что я в вас ошибся и что вы не тот человек, каким показались мне,
   Старик, вновь сев в кресло, обратился к Парфе Гулару.
   — Говорите, сын мой. Как обстоит дело с этим Равальяком?
   — Я неустанно воздействую на него, монсеньор. Если бы не досадная случайность, событие свершилось бы уже сегодня вечером.
   Во взгляде Аквавивы сверкнула молния.
   — Расскажите подробнее, — промолвил он очень спокойно.
   — Когда Равальяк, чью ревность я постоянно разжигал, подошел к дому юной особы, он увидел на крыльце какого-то мужчину. Решив, что это король, он нанес удар. Но это оказался не Генрих. А спасло этого человека резкое движение в момент выпада. Лезвие ножа сломалось о ступеньку.