- Принимайте командира!
   Мне помогают десятки рук. Влетев в теплушку, чувствую новый приступ слабости, шагаю к нарам и валюсь на них, не раздеваясь. Меня знобит.
   С этого момента в памяти сохранились лишь отдельные эпизоды: словно во сне слышу рокочущий бас Васильева: "Командир, вставай, покушай горяченького". Но я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Язык не повинуется. Мысленно успокаиваю себя: "Слабость вызвана бессонными ночами, вот высплюсь, потом покушаю".
   На какой-то станции меня бережно поднимают с нар и выносят из теплушки. Вдохнув холодного воздуха, прихожу в себя, с удивлением оглядываюсь вокруг и, устыдившись, что меня, словно дряхлого старика, поддерживают под руки, делаю попытку освободиться и идти самостоятельно, но тут же падаю на руки товарищей. Поддерживаемый с обеих сторон, вхожу в какое-то душное помещение, пропахшее лекарствами. Нас встречает худенький старичок с бородкой клинышком и в пенсне. Старичок пристально всматривается в мое лицо и встревоженно замечает:
   - Да он у вас в бреду, бедняга. Раздевайте, посмотрим.
   Старичок долго осматривает меня, потом устало опускается на стул.
   - Что с ним, доктор?
   Оглушительный бас Васильева заполняет небольшую комнату. Старичок виновато разводит руками:
   - Какой я тебе доктор, я всего-навсего фельдшер. - И делает неопровержимый по своей гениальной простоте вывод: - А товарищ ваш болен.
   - Это и дураку понятно, - сердится Васильев. - Чем болен-то?
   - Жар у него, простудился, наверное. Я дам вам жаропонижающие лекарства, давайте по одному порошку три раза в день: может, пройдет само собой в дороге.
   Меня заставляют открыть рот, и старичок высыпает в него содержимое порошка, льет из стакана воду. Захлебываясь, глотаю ее вместе с лекарством. Прихватив оставшиеся порошки, Васильев несет меня к теплушке, укладывает на нары. Под мерный стук колес снова впадаю в забытье...
   Очнулся в каком-то длинном коридоре на носилках. Сколько времени лежу здесь, не знаю. Рядом останавливается группа людей в белых халатах. Слышу усталый женский голос:
   - Что с ним?
   - Не знаем, сегодня сняли с поезда в бессознательном состоянии.
   - Снимите гимнастерку и рубаху.
   Женщина наклоняется. Я вижу ее покрытое тонкой сеткой морщин измученное лицо. Она внимательно осматривает мою грудь и вдруг бледнеет. Быстро выпрямившись, отрывисто командует:
   - Немедленно в изолятор. Сыпняк...
   Это было последнее слово, которое я услышал. Дальше снова провал памяти.
   Прихожу в сознание от оглушительного грохота: на меня что-то валится сверху. Широко раскрываю глаза и... ничего не вижу. Обжигает тревожная мысль: "Неужели ослеп?" Лежу словно в телеге, которая подпрыгивает на ухабах. Рядом кто-то жалобно причитает:
   - Ах ты, господи, несчастье какое!
   Вдруг в глазах светлеет. Вижу белую гладь потолка, свисающий матовый абажур. Перевожу взгляд влево и замечаю стройную фигурку в белом халате, пытающуюся приставить к стене огромный лист фанеры. Видимо, фанера закрывала разбитое окно, из которого теперь несет холодным сырым воздухом. Откуда-то издалека доносится взрыв. Над моей койкой низко склоняется девушка лет шестнадцати-семнадцати. Я вижу ее испуганные глаза. Девушка радостно вскрикивает:
   - Живы, товарищ лейтенант, живы!
   - Что случилось? Где мы?
   - Фашисты проклятые, опять бомбят станцию! - Огромные синие глаза девушки сужаются в гневе, она поправляет выбившуюся из-под косынки темную прядь. - Не бойтесь, товарищ лейтенант, - успокаивает она, а сама дрожит как осиновый листок, - бомбы падают рядом, а в здание не попадают...
   Вид хрупкой девчушки, пытающейся ободрить фронтовика, настолько умилителен, что я не могу сдержать улыбку.
   - Ну, раз вы не боитесь, сестренка, то и я не буду. А где я все-таки нахожусь?
   - В госпитале. Он размещается в здании бывшей железнодорожной школы, недалеко от станции, - поясняет девушка. - Станцию бомбят почти ежедневно, поэтому и нам достается.
   - Что за станция?
   - Лихая.
   - Тебя-то как звать-величать, сестренка?
   - Марина.
   - А меня - Александр... Терентьевич. Что со мной приключилось, Марина?
   - Сыпной тиф у вас. Двенадцать суток не приходили в сознание, думала, и не поправитесь. Теперь, слава богу, очнулись.
   Девушка продолжает оживленно щебетать, а я снова впадаю в забытье.
   Так повторялось несколько раз.
   Трудно сказать, сколько дней находился я в таком состоянии. Постепенно сознание становится отчетливее. Я уже реальнее воспринимаю окружающий мир, ограниченный полутемной комнатушкой изолятора.
   В очередной раз пробуждаюсь от сильного озноба: одеяло сползло, а в комнате холодно. Хочу достать его, но не могу поднять руки; хочу крикнуть, а из горла, вырывается хрип. Облегченно вздыхаю, когда появляется Марина. Она укутывает меня, потом присаживается рядом и пытается влить в рот что-то горячее. Аппетита совершенно нет, запах пищи вызывает отвращение. Виновато поглядываю на сестру и отворачиваюсь...
   Однажды, отчаявшись, Марина спрашивает:
   - Ну чего бы вам хотелось?
   Чувствуя невыносимый жар, представил, как дома в июльскую жару пил когда-то холодную простоквашу, и почти машинально шепчу:
   - Простокваши...
   - Достану, ей-богу, достану! - оживляется Марина. - В семи километрах отсюда живет моя подруга. У ее родителей есть корова. Сбегаю!
   - Ничего себе, семь верст!
   - Я мигом, одна нога здесь, другая - там, - заверяет Марина. - Ночью сбегаю, пока все будут спать.
   Когда я снова прихожу в себя, то на подоконнике замечаю стеклянную банку, наполненную чем-то белым.
   "Все-таки сбегала! - удивился я. - Четырнадцать километров по весенней распутице!" И вдруг с ужасом почувствовал, что при одной мысли о кислом молоке меня затошнило.
   В комнату вбегает сияющая Марина. Бодрая, словно и не было бессонной ночи и четырнадцати километров бездорожья. Увидев, что я открыл глаза, радостно приветствует:
   - Добрый день, Александр Терентьевич!
   Она хватает банку, наливает простоквашу в кружку и подносит к моим губам, ласково приговаривая:
   - Вот и простокваша! Можно покушать. - И вдруг, заметив, с каким отвращением я делаю первый глоток, горестно опускает руки: - Неужели не нравится?
   Мне так жалко Марину, что я решительно говорю:
   - Давайте, давайте, Марина, вкусная простокваша!
   Быстро проглатываю и, обессиленный, закрываю глаза, отчаянно борясь с попытками моего желудка выплеснуть простоквашу обратно, а вскоре снова теряю сознание.
   Однажды утром я впервые очнулся с почти ясной головой, но весь в поту: нательную рубашку хоть выжимай. К счастью, возле меня сидела Марина. Она сует мне под мышку градусник и тут же выбегает из комнаты. Возвращается с чистым бельем. Переодеваюсь и радуюсь, что руки уже немного повинуются мне. Впервые ощущаю голод. Марина приносит кружку крепкого сладкого чая с печеньем.
   Кризис миновал. Меня переводят в общую палату. Здесь двенадцать коек. Мой сосед, маленький черноволосый человечек с ястребиным носом, улыбаясь, приветствует меня:
   - С прибытием, кацо! - Приблизив лицо ко мне, доверительно шепчет: Эта койка только сегодня освободилась: твой предшественник умер. Хороший был человек...
   - Ну как вы тут, Александр Терентьевич, устроились? Лучше, чем в изоляторе? - Нежный голосок Марины звучит, как пение весеннего жаворонка.
   - Светлее и теплее, но не лучше, - говорю я с серьезным видом. - В изоляторе между мной и костлявой ведьмой с косой всегда бдительно стояла ты, Марина, и я не боялся ее. А теперь боюсь. Днем еще ничего, а ночью она может застать меня врасплох.
   - Ну, теперь костлявой злюке с вами не справиться, - улыбается Марина, - вы стали совсем хорошим.
   - Принеси мне зеркало, Марина, хочу взглянуть, какой я "хороший".
   - Ладно, принесу, - обещает Марина и ласково гладит мою руку.
   Я впервые рассмотрел освещенное утренними лучами солнца лицо Марины. Меня притягивают ее удивительно ласковые глаза, они кажутся двумя небольшими лесными озерками, в которых отражается голубое небо. Марина живо напомнила мне сестренку. Закрываю глаза и ласково шепчу:
   - Маруся.
   - Что, Александр Терентьевич? - встрепенулась Марина.
   - Ничего, - смущаюсь я, - вспомнил сестренку, ее Марусей зовут.
   На следующее утро Марина появилась в палате с глиняным кувшином в руках.
   - Я вам молочка принесла, - радостно сообщила она, ставя кувшин на тумбочку. - Пейте, Александр Терентьевич, молоко парное. Сегодня специально пораньше подоили корову.
   Значит, она опять пробежала четырнадцать километров по грязной весенней дороге! Сердце мое наполняется одновременно благодарностью и жалостью. Сделав знак, чтобы девушка наклонилась, шепчу:
   - Прошу тебя, не ходи больше за молоком. Я его с детства не люблю.
   - Как же так, - огорчается Марина, - а доктор сказал, что молоко вам полезно, как лекарство.
   - Но доктор ведь не знал, что меня в детстве опоили молоком...
   - Просьбу вашу выполнила, - спохватывается Марина и протягивает маленькое круглое зеркальце. - Теперь сами можете убедиться, что костлявая от вас отстала.
   Положив зеркальце на тумбочку, она ласково улыбается и убегает. А я прошу своего соседа Шалву разлить молоко по кружкам всем обитателям палаты.
   - Вот это здорово! - оживляется Шалва, вставая с койки. Склонившись над кувшином, мечтательно добавляет: - Домом запахло...
   С каждым днем в нашей палате становится оживленнее. Постепенно улучшается аппетит. Я предпринимаю первую попытку встать. Медленно спускаю на пол ноги и, держась за койку, выпрямляюсь. В тот момент я, наверное, был похож на младенца, впервые поставленного на непослушные ножки и предоставленного самому себе. Постояв несколько минут, чувствую головокружение, падаю на койку и долго лежу не шевелясь. Потом решаю повторить попытку. Поднимаюсь снова и стою, опираясь на тумбочку. Эти мои упражнения не остаются незамеченными: Шалва одобрительно хлопает в ладоши, а лежащие поблизости вымученно улыбаются. Вспомнив о Маринином зеркальце, беру его, подношу к лицу и в испуге опускаю руку. Я не узнаю себя: скелет с выпирающими скулами и ввалившимися щеками, с копной спутанных русых волос. Я и не предполагал, что болезнь может так изуродовать человека! В памяти оживает плакат, изображавший тифозную вошь в рогатой фашистской каске. Я невольно шепчу:
   - Что ж ты со мною сделала, фашистская гадина?
   Однако с каждым днем чувствую себя увереннее, уже свободно расхаживаю по палате, беседую с теми, кто еще не может подняться с койки.
   Часами просиживаю возле пожилого красноармейца, отца пятерых сыновей, фотография которых лежит у него на груди. Когда я впервые присел около него, он протянул мне фотокарточку и с гордостью прохрипел слабым голосом:
   - Это мои орлята! В сороковом были всей семьей в городе, снялись...
   Я с интересом всматриваюсь в фотографию. Позади сидящих мужчины и женщины стоят пятеро симпатичных ребят, очень разных по возрасту и по обличью. Взяв у меня фотокарточку, солдат сказал, показывая на троих ребят справа:
   - Мои старшенькие, уже воюют. Первенец - танкистом, эти двое - в пехоте. Вот если бы ты, сынок, помог мне письма им написать. Пошлю домой жене, а она переправит ребятам.
   Охотно соглашаюсь. Марина принесла чистую школьную тетрадь, и я каждый день пишу по одному письму: на большее не хватает сил ни у него, ни у меня. Письма одинаковые. Они начинались примерно так: "Здравствуй, дорогой сынок Яков (Николай, Иван)! Пишет тебе твой родной отец Кузьма Петрович. Во первых строках своего письма извещаю тебя, что у меня все хорошо. Лежу в госпитале, доктора здесь хорошие, уход хороший, поправляюсь помаленьку..." Далее следовал наказ сынам "не посрамить честь их семьи, чтобы не стыдно было возвернуться домой", а потому бить фашистов как следует, но "зря башку не подставлять".
   Завершающим было письмо к жене.
   - Здравствуйте, уважаемая супруга наша Павлина Мефодьевна! - Слабый голос старого солдата звучит строго и слегка торжественно. - Шлет вам низкий поклон супруг ваш, богом данный, Кузьма Петрович Веретьев. Извещаю вас, что жив пока, но чуть было богу душу не отдал...
   На мое замечание, что не стоит пугать жену, солдат строго сказал:
   - Мало ли что может случиться, надо, чтобы она готова была ко всему. Пиши... Что будет дальше, одному богу известно. Но вы, уважаемая супруга наша Павлина Мефодьевна, ребятам об этом ни гу-гу. Старшим пошли мои письма, и только. Пущай воюют спокойно! А Федюньке и Антоше скажи, что папка шлет, мол, привет. И еще вам мой наказ: сберегите хозяйство, чтоб возвернулись не к разбитому корыту. Знаю, одной вам трудно будет, однако корову Милку и пяток овец неяловых сбереги, Федька и Антошка уже не маленькие, помогут. Курей там всяких и другую мелкую живность можно будет быстро развести, а корову, как наша Милка, и породистых овец с бухты-барахты не заведешь...
   Солдат долго еще диктовал различные советы по хозяйству, а в заключение благословил младших сыновей и перечислил всех родственников и односельчан, которым просил передать "низкий поклон". После столь утомительного занятия Кузьма Петрович обессиленно откинулся на подушку. Я тоже устал и хотел уже пошутить, что одно письмо, мол, двух солдат упарило, но, взглянув на Кузьму Петровича, прикусил язык: лицо его посерело, лоб покрылся бисеринками пота, дыхание прерывалось. Весь день Кузьма Петрович лежал недвижимо, с закрытыми глазами, лишь изредка шевелил пальцами, прижимая к груди семейную фотографию. Его дважды уносили на какие-то процедуры, да они ему, видно, не помогали. Лишь один раз он поднял веки, когда я спросил у него домашний адрес.
   - Мы саратовские, - прошептал он и назвал район и деревню. Затем мечтательно добавил: - Эх, сынок, места у нас расчудесные: лес рядом, речка чистая, рыбная! Приезжай после войны. Если меня не будет, супруга моя, Павлина Мефодьевна, и ребята встретят, как родного, когда расскажешь им, как мы с тобой бедовали тут вместе.
   Даже такой короткий разговор утомил солдата, он снова закрыл глаза, а я вернулся на свою койку.
   Проснувшись и пожелав всем доброго утра, я по привычке направился в дальний угол, чтобы спросить у Кузьмы Петровича, как он себя чувствует, однако койка его была пустой.
   - Где Кузьма Петрович? - спросил я удивленно.
   - А хто ж его знае? - пожал могучими плечами его сосед-украинец. - В ничь унесли санитари...
   "Может, на процедуру какую? - подумал я, стараясь отогнать пугающую мысль, но тут же усомнился: - Какая же процедура ночью?"
   Не увидали мы больше Кузьму Петровича, простодушие и спокойствие которого тронули мое сердце. Его койку занял молоденький младший лейтенант. Он был строен и нежен, как наша Марина, и так же застенчив. Когда он увидел Марину, то засмущался, плотнее запахнул халат и, незаметно поплевав на ладонь, пригладил непокорный русый вихор. Он не сводил с нее удивленных серых глаз, затененных густыми длинными ресницами. С тех пор младший лейтенант не отходил от меня ни на шаг. Он где-то раздобыл трость с выгнутой рукояткой и заботливо поддерживал меня, когда я прогуливался сначала по палате, а затем по коридору. Мы познакомились. Младший лейтенант назвался Володей, я сказал, что меня зовут Сашей. Однако он так и не осмелился называть меня по имени, хотя был моложе всего на два года.
   Почти ежедневно я навещал Марину, и Володя неизменно сопровождал меня. На пятый день нашего знакомства он, потупив глаза, робко спросил:
   - Товарищ лейтенант, Марина - ваша невеста?
   - С чего ты взял? - удивился я. - Она меня, можно сказать, с того света вернула, и я люблю ее, как сестренку. Для невесты Марина еще мала, с искренней убежденностью заявил я.
   Бледные щеки Володи порозовели. Он удивленно посмотрел на меня:
   - Какая же она маленькая? Вполне взрослая девушка. На Украине в шестнадцать лет замуж выходят.
   - Вот и женись! - засмеялся я. - Ты же, говоришь, родом с Украины, а я сибиряк, у нас порядки иные.
   Володя повеселел. И каждый раз, когда я собирался навестить Марину, долго прихорашивался перед кругленьким зеркальцем, оставленным ею на моей тумбочке. Однако, как я заметил, наши совместные "визиты вежливости" не доставляли удовольствия Марине. Она весьма неласково отвечала Володе, отвергала все знаки его внимания.
   Не желая себя расстраивать, я в зеркало больше не заглядывал. Мне казалось, что стоит вырваться из стен госпиталя - и я воспряну. Поэтому после каждого осмотра доктором, женщиной пожилой и очень сердечной, просительно складываю ладони и, засматривая ей в глаза, спрашиваю:
   - Марь Степанна, можно на комиссию?
   - Нет и нет, дружок, - отвечала она, - рано еще.
   Но в двадцатых числах апреля Мария Степановна, прежде чем ответить на мой традиционный вопрос, задумалась. Еще раз пристально оглядев меня с головы до ног, покачала головой:
   - Не внушает, дружок, твой внешний вид надежды на положительное решение медицинской комиссии.
   - Я поправлюсь, Марь Степанна!
   - За три дня-то?! - усмехается она.
   - Я постараюсь.
   - Ну хорошо, попробуем, раз уж тебе так "воли" захотелось, решительно махнула рукой Мария Степановна, хлопнув сильной ладонью по моей костлявой спине.
   Медицинская комиссия заседала по четвергам. Оставалось трое суток для приведения меня, выражаясь словами нашего славного ротного санинструктора Сидора Петренко, "в боеспособное состояние".
   Своими надеждами и сомнениями делюсь в первую очередь с Володей и его соседом Иваном Михайловичем Свириденко.
   - Да-а, хлопче, - чешет затылок добряк Свириденко, - який же ты еще доходяга... Не, не возьмут лекаря греха на душу, щоб тебя выпустить из лекарни.
   - А я предлагаю немного подмарафетить товарища лейтенанта, загорается вдруг Володя.
   - Як це, подмарафетить? - удивляется Свириденко.
   - А так. - Володя снимает с меня панаму, приглаживает мою растрепанную буйную шевелюру. - Сначала подстрижем его "под бокс", потом побреем, а перед комиссией натрем ему щеки порошком из красного кирпича: наши девчата иногда так делали, собираясь на гулянье.
   - А що? Це дило хлопец балакает, - добродушно усмехается Свириденко. Вот если бы тебя, хлопче, салом ще подкормить...
   И друзья начали готовить меня к медицинской комиссии. Свириденко усиленно подкармливает, наивно надеясь за три дня нарастить на моем скелете мясо. В обмен на зеленый лук, выращенный в консервных банках, он получал в столовой доппаек, приносил его мне и не отходил, пока я не проглатывал последнюю ложку каши или супа. Каждый день он срезал зеленые стебли с одной из луковиц и, выдавая их мне к обеду, приговаривал:
   - Цибуля, хлопче, гарно помогает.
   В среду меня всей палатой подстригали. Володя выпросил ножницы и, наточив их на камне, пытался с помощью гребня подстричь меня "под бокс". Через несколько минут всем стало ясно, что парикмахер он никудышный, и Свириденко, не выдержав, выхватил у него ножницы. В его исполнении моя голова стала похожа на голову запорожца, сочиняющего письмо турецкому султану. К счастью, товарищи вовремя остановили увлекшегося украинца.
   Наконец стрижка закончилась. С любопытством рассматриваю себя в зеркальце и прихожу в изумление: моя прическа больше всего походила на любимую нашими предками стрижку "под горшок". Поскольку в приведении моей шевелюры в порядок участвовали все присутствующие, критических замечаний не последовало.
   Однако на этом мои злоключения не кончились. Неугомонный Свириденко долго и тщательно соскабливал юношеский пушок с моих щек, а примерно за час до комиссии Володя притащил горсть красного порошка, которым можно было выкрасить щеки всем молодайкам моей родной Стеклянки. Выполняя обещание, Володя потрудился в поте лица и растер обломок кирпича в тончайший порошок. Но я решительно воспротивился его попыткам подкрасить мои запавшие землистые щеки. Стараясь убедить меня в необходимости "косметической операции", Володя поплевал на указательный палец и растер кирпичную пыль на своих щеках, после чего они зардели малиновым цветом. Его физиономия выглядела так забавно, что все мы весело рассмеялись.
   - А чего смешного? - удивился Володя. - Все так поступают, когда надо выглядеть получше.
   Красивый майор Латушкин, задыхаясь от смеха, простонал:
   - Если ты, Володя, в таком виде покажешься на глаза Марине, она немедленно влюбится в тебя по уши.
   А Свириденко советовал:
   - Ты, хлопче, молчи перед лекарями да раздувай щеки - и все будет як надо...
   Час спустя врачи внимательно разглядывали мою отощавшую фигуру, и хотя я не раздувал свои впалые щеки, однако старался держать грудь "колесом". Вид у меня, наверное, был очень забавный. Члены комиссии, глядя на меня, улыбались. А еще через четверть часа товарищи по палате горячо поздравляли меня "с выздоровлением".
   Последние сутки пребывания в госпитале кажутся особенно длинными. Поздним вечером Марина, сдав дежурство, попросила меня выйти в садик. Володя, как обычно, собрался было сопровождать меня, но Марина одарила его таким взглядом, что он смутился и, сославшись на какое-то неотложное дело, отстал. Мы долго прохаживались по садику, не решаясь начать разговор. Не знаю, какие чувства обуревали в этот момент мою юную сиделку, а мое сердце переполняли безграничная благодарность и братская нежность. Мне хотелось обнять хрупкие плечики Марины, наговорить ей много нежных и ласковых слов, но юношеская стеснительность оковала язык. Мямлю что-то о погоде, о том, что здесь уже трава зазеленела, а в моих родных краях еще снег не сошел...
   - А мы, наверное, больше уж и не свидимся, - вдруг грустно говорит Марина.
   - Почему же не свидимся? - неожиданно для себя возражаю я. - Как только окончится война, приеду в гости.
   - Приедете?! - встрепенулась Марина.
   - Постараюсь, Марина, обязательно постараюсь повидать тебя, когда ты вырастешь совсем большая.
   - Вы все шутите, а я ведь уже не маленькая, - обиделась девушка.
   Сторож, закрывавший входные двери, прервал нашу беседу. Марина пожелала мне спокойной ночи, взяв обещание, что зайду к ней завтра попрощаться.
   На следующий день после завтрака одеваюсь. Мое обмундирование стало слишком просторным. Брюки, которые я привык носить без ремня, едва держатся на бедрах. Заметив мое бедственное состояние, майор Латушкин пожертвовал мне кавказский ремень с металлическими бляшками.
   Медленно и торжественно обхожу товарищей по несчастью, горячо желаю им скорейшего выздоровления. В ответ слышу добрые напутствия и все больше убеждаюсь, что общая беда сближает людей.
   Володя проводил меня до вещевого склада, где я получил шапку-ушанку, шинель и вещевой мешок, а оттуда - к Марине. Увидев меня, она вскрикнула:
   - Уже уходите?! - Ее бледное худое личико покрылось легким, словно восковым, налетом.
   Не найдя нужных слов, киваю. Приблизившись вплотную, Марина пожелала:
   - Ну что ж, счастливого вам пути. Напишите, пожалуйста... Она пытается улыбнуться, а из ее больших синих глаз медленно скатываются две прозрачные слезинки.
   Чувства жалости и благодарности к милой девчушке переполняют мое сердце. В порыве нежности неожиданно для себя обнимаю ее за плечи и, поцеловав, горячо заверяю:
   - Напишу, обязательно напишу, Марина! Сразу же, как попаду в часть.
   Вырвав из рук Володи шинель и вещмешок, быстро шагаю к выходу. На пороге оборачиваюсь и вижу устремленные на меня взгляды друзей. Марина прощально машет рукой, а Володя, крепко стиснув в рукопожатии ладони, поднял их над головой. Так они и запечатлелись в памяти.
   Мне удалось уговорить военного коменданта отправить меня ближайшим поездом в Сталинград, где мне надлежало явиться в штаб округа.
   * * *
   Последняя декада апреля 1942 года в Сталинграде была солнечной и теплой. В шинели и шапке-ушанке жарко.
   В комендатуре штаба от меня потребовали заполнить анкету и написать автобиографию. Затем отнесли их вместе с моим удостоверением личности к какому-то майору из управления кадров. Время тянулось нестерпимо медленно. Меня терзали муки голода: покидая госпиталь, я второпях забыл выписать продовольственный аттестат. От голода и слабости подкашиваются ноги. Чтобы отвлечься от мыслей о еде, с головой погружаюсь в чтение "Красной звезды", подшивку которой мне предложил работник комендатуры. Внимательно изучаю сводки Совинформбюро, начиная е 1942 года.
   - Ого-го, сколько славных событий произошло на фронте и в стране, пока я отлеживался в госпитале! - невольно воскликнул я, перелистав толстую подшивку.
   В сводках часто упоминалось об успешных наступательных действиях Ленинградского и Волховского фронтов и почти ежедневно - о сокрушительных ударах войск Северо-Западного, Калининского и Западного фронтов. Целая фашистская армия под Демянском оказалась в огромном котле, на котором оставалось только захлопнуть крышку. Больше всего меня порадовали успехи наших войск на смоленском направлении. Прикинув расстояние, которое за зиму преодолели войска Калининского и Западного фронтов, я с удовлетворением подумал, что фашисты отброшены на запад почти на двести километров.
   На фоне огромных успехов советских войск, наступавших на Центральном направлении, глубокий, но узкий клин, вбитый войсками Юго-Западного и Южного фронтов к югу от Харькова, не привлек моего внимания. Я не мог предположить, что спустя три месяца здесь развернутся события, положившие начало весенне-летнему наступлению фашистской армии на сталинградском и кавказском направлениях.
   Просматривая газеты, я в первую очередь интересовался событиями в Крыму. Но сообщений о Крымском фронте почти не было. "Значит, - решил я, там пока не начали действовать, все еще впереди, и я могу успеть к началу наступления".