Страница:
– К прискорбию, никогда почти не удавалось, – ответил Сегеди.
– Так случилось и со мной в тот раз. Хотя я был и предусмотрительным, и осторожным. До назначенного срока я дня два следил не только за домом Зарнава, но и за всей округой. И после назначенного срока тоже целый день – с утра до вечера следил. И если бы хоть что-то было подозрительным, я не переступил бы порога этого дома. Но не было ничего… И я не ошибся, я был прав… Но об этом мы поговорим потом.
– А как получилось, – спросил я, – что Зарнава хотел бежать на помощь с твоим карабином, а ты не пустил и отнял его у него?
Я задал свой вопрос не просто так – у меня была своя цель: вытащить на свет как можно больше свидетельств о том, что Дата Туташхиа старался избегать враждебных столкновений с властью.
– Все это не так, как может показаться. – Дата закурил и сделал несколько затяжек. – Поймите, Зарнава бежал не для того, чтобы сцепиться с полицией, – он бежал для того, чтобы дать им знать, что они ошиблись, что убили совсем не тех людей, а человек, который им нужен, – вот его карабин! – сидит беспомощный у него на кухне. Полиция охотилась за мной, а не за ними, она не знала, кто они, не ведала, зачем пришли, не видела, когда вошли. Она считала, что там только я и мои друзья!
На этих словах Сегеди чистосердечно расхохотался, а Дата Туташхиа замолчал, с удивлением глядя на графа.
– Что привело тебя к этим соображениям? – спросила Нано.
– То был сложный путь… Когда началась стрельба, в ней можно было угадать не меньше десяти ружей, и если три исходили от гостей Зарнава, то семь или восемь принадлежали посторонним. Теперь попробуем рассудить… Допустим, что следом за этими людьми с типографским станком шел кто-то из полиции… Это мог быть один человек, ну, скажем, два, но не больше. И если они увидели, что станок доставили к дому Зарнава, то должны были побежать, чтобы сообщить об этом полиции. Согласимся, что при этом стечении обстоятельств один должен бежать, а другой должен остаться и следить за домом, на случай, если гости здесь не задержатся и потащат свое имущество в другое место. Он должен идти за ними следом, куда бы они ни повернули. Что же произошло на самом деле? Эти люди провели у Зарнава часа полтора, до полиции ходу было три часа, а полиции к дому Зарнава – еще три часа… Значит, выследивший их человек не мог им устроить такой засады. Это бесспорно и не может вызвать сомнений… Но, может быть, полиция заранее знала о том, куда понесут станок, и, окружив тот дом, пропустила трех человек лишь для того, чтобы потом, когда они будут идти назад, открыть стрельбу. Так могло бы быть, но так не было, ведь накануне я облазил все места вокруг дома Зарнава, лежал у него в огороде, навострив уши, как гончий пес. Нет, угрозы не было никакой, ни с какой стороны. Я был убежден в этом и только потому так уверенно вошел в дом. А эти люди пришли, вы помните, через пятнадцать минут. И, значит, все было спокойно, когда они шли, и полиция о них не знала ничего. И я в свою очередь хотел бы спросить вас – для кого была устроена та засада?
– А не могло ли быть так, чтобы за ними следом ехали не два человека, а все восемь? – спросил Гоги.
– Как же это так, брат? – воскликнул Дата Туташхиа. – В ночной тишине по долгой дороге за тобой движутся восемь вооруженных всадников, а ты даже не замечаешь их?
– Это невозможно, – сказал Сегеди.
Мы погрузились в обсуждение этого случая и все в конце концов единодушно сошлись на том, что дом был окружен не из-за людей с печатным станком. С нами согласился и Сегеди. И, значит, мы были правы – кто лучше, чем шеф жандармов, мог знать, как все было в доподлинной жизни.
– Хорошо, – сказал Каричашвили. – Но теперь еще остается доказать, что засаду устроили именно тебе.
– Дойдет и до этого. Только налей мне, а то я не могу так долго говорить в трезвом состоянии!
Мы перешли на шампанское. Дата Туташхиа выпил свои бокал до дна и продолжал:
– Значит, мы остановились на том, что полиция не знала о появлении трех человек в доме Зарнава. Окружать самого Зарнава, его жену и детей, вы сами согласитесь, имеет мало смысла. Кто же еще оставался в доме? Ради кого можно было затевать всю эту кутерьму? До того, как мы ответим на этот вопрос, я поделюсь с вами еще одним наблюдением. Неподалеку от деревни, где живет Зарнава, лежит имение князя Чичуа. И вот за два дня до назначенного мною срока к тамошнему управляющему пришли восемь косарей и нанялись на работу. Ранним утром все восемь вышли на покос. Они косили, а я следил за ними с горы. Весь день они косили, а когда темнело, скрывались в доме управляющего, чтобы утром снова взяться за косу. Так прошел еще один день, и за ним еще одна ночь. Только потом я прикинул, что к чему, и понял – то были не косари, а полицейские, приехали они к управляющему ночью, спрятали лошадей на его конюшне, а туда-то я как раз не догадался заглянуть. Что говорить, косить они ходили без ружей, а одежду нацепили самую нищенскую. Ничто поэтому не наводило на подозрения. Косари как косари! Так я ошибся в тот день. А теперь, смотрите, как все было на самом деле… Вот Зарнава ввел меня на кухню, но сам выскочил на крыльцо и крикнул соседу: «Завтра утром в лес иди без меня!» И тут же вернулся назад. Когда принесли печатный станок и типографские шрифты, тот сосед, с которым он отказался идти в лес, был уже далеко, он во весь дух мчался к управляющему, чтобы сообщить полицейским, что Туташхиа – вот он, на кухне Зарнава. Сосед, как вы понимаете, не мог знать о новых гостях. И приведенные им люди, которые окружили дом, тоже не имели о них никакого понятия. Полицейские, я думаю, ворвались бы в дом, если бы новые гости не вышли в этот момент сами им навстречу. И я снова хочу подчеркнуть свой вывод: сосед Зарнава сообщил обо мне полицейским. А дальше судите сами… Если бы сукин сын Зарнава и вправду хотел помочь своим гостям, то почему он не побежал к ним тогда, когда началась стрельба? А когда перестрелка стихла, то, видно, с перепугу он схватил мое ружье и хотел убежать с ним, понимая, что я догадаюсь, кто предатель, и захочу его убить. Но силенок не хватило… Не вышло ничего. Вот как сплелось все в ту ночь в домишке Зарнава. Я хотел, чтобы господин Сегеди подтвердил, что засада была устроена для меня.
– Подтверждаю, что еще остается делать, – сказал Сегеди и рассмеялся.
А мы засмеялись вслед за ним с чувством, освобождающим от гнета и придавленности. Казалось, что на наших глазах наш друг, благодаря уму своему и проницательности, только что спасся от верной погибели.
– Браво, господин Туташхиа, – Сегеди поднял свой бокал. – Я пью за вашу удачу, пусть поможет вам бог и дальше – во всем и везде! Я догадывался, не скрою, что вы за человек, но реальные впечатления оставили позади все догадки. Если бы эту беседу слышали мои петербургские начальники, ей-богу, они извинились бы передо мной за те попреки, которыми осыпали меня из-за вас.
Меня обрадовало, что Сегеди был в таком же приподнятом настроении, как мы все. Поэтому обсуждение всех деликатных сторон отношений Даты Туташхиа с жандармами шли теперь под град шуток, хохот и тосты.
– Господа, – сказал Сегеди, желая ввести в разговор деловую струю. – Все ли вам ясно? Есть ли у кого вопросы?
Все утихли, и за столом воцарилась тишина.
– Я думаю, все ясно, – ответил за всех я.
– Тогда пусть каждый скажет в заключение, что он думает и как оценивает все, что слышал.
Мы согласились.
И так как все посмотрели на меня, я понял, что начать следует мне, тем более что по своей адвокатской привычке я все время старался собрать воедино все обстоятельства, которые позволяли утверждать, что у моего подзащитного Даты Туташхиа, который предстал сейчас перед нашим судом, не было никакой склонности к нарушению моральных и правовых норм, что он, при всех поворотах дела и всех гонениях, был человеком нестроптивым и мирным. И не может быть никаких сомнений, останется таким же после помилования.
– Господа, обратите внимание на то, – сказал я, – что своими поступками Дата Туташхиа преградил путь для нападения на представителей закона. Он вырвал ружье из рук Зарнава. Конечно, как теперь нам это открылось, у злоумышленника была иная цель, но в тот момент сам черт мог запутаться в этом лабиринте, а уж Туташхиа и подавно. И, значит, он хотел оградить существующий порядок и его охранителей от угрозы нападения.
Скажу честно, я перебрал лишку в своих доказательствах! Но каши маслом не испортишь, а в адвокатской практике того времени подобные аргументы часто производили на противника сильное впечатление, подрывали его уверенность в себе, вызывали колебания, и после такой атаки даже справедливое обвинение тускнело, что приносило защитнику большой перевес, а иногда и большой успех.
– А что случилось после того, – продолжал я, – как господин Туташхиа отнял свое ружье у Зарнава? После того, как он увидел, как тот в смертельном страхе хочет бежать, и понял что перед ним предатель? Как повел он себя, оставшись с ним лицом к лицу? Нужно ли убеждать вас, что Зарнава – подлец из подлецов, только что он предал человека бесправного и гонимого и на деньги, вырученные за это, собирался кормить своих детей. Я уверен, каждый, будь он на месте Даты Туташхиа, убил бы его не сходя с места. Убил спокойно, в полной уверенности, что ни одна живая душа на свете не узнает об этом. И любой самый пристрастный суд не нашел бы улик против него. Ведь нельзя было даже доказать, что он был у Зарнава, а тем более что он его убил. У Туташхиа хватило бы на это ума, захоти он мстить. Но он не захотел, он не поднял руки на предателя, не наказал того по заслугам. Он повернулся и ушел! И я не представляю себе стечения обстоятельств, при которых помилованный Дата Туташхиа был бы более опасным, чем гонимый… Я сказал все, что хотел!
Мой пример оказался, вероятно, заразительным, я увидел, что все зашевелились, всем захотелось говорить. Но среди нас была Нано, и как даме следовало уступить ей очередь. Я как адвокат был не в счет, я должен был задать тон всему разговору.
Нано поняла, что ждут ее слова, и сказала:
– Нет, не сейчас…. Я хочу подождать… Послушать других… Лучше потом.
– Тогда разрешите мне! – воскликнул Элизбар Каричашвили. – Это будет мое заключение и мой тост!
Все замолчали.
– Провидение наградило небольшую часть рода людского талантом доброты и красоты, – начал Элизбар, – живым, непреходящим чувством прекрасного, умением оставлять неувядаемые ростки всюду, куда б ни заносила их судьба. Такие люди – цвет человечества. Я всего месяц знаком с Датой Туташхиа. И за этот месяц я не заметил ни одного шага, ни одного жеста, который не был бы отмечен таким талантом. И случай, о котором мы так много говорим, одухотворен тем же светом. Это человек, весь, какой он есть, от любого его жеста до самых сокровенных чувств, – натура глубоко поэтическая, поглощенная исканием и созиданием. Но поле, которое он избрал для приложения своих богатырских сил, так трудно для возделывания. Каждый выбирает ту крепость, которую хочет взять. Для одного это соперник, наделенный дарованиями, большими, чем он, и гонимый тщеславием, он тратит все свои духовные силы на то, чтобы побороть этого соперника. Таковых, увы, большинство среди тех, кто считает творчество своим призванием. Но есть и другие – цвет человечества, – они осаждают и штурмуют единственную крепость – собственную личность. Не зная устали и компромиссов, не на жизнь, а на смерть сражаются они с собой, чтобы как можно больше взять от собственных способностей, принести людям как можно больше плодов. Это возвышенная часть тех, кто творит. Борьба первых, возможно, увенчивается богатством и материальным преуспеянием, но борьба вторых приносит плоды духовные. И таков Дата Туташхиа. Он ведет великую войну только с самим собой… И нет в жизни ничто способно изменить лицо и смысл этой великой войны. – Элизбар Каричашвили перевел дыхание и, подняв бокал, завершил свой тост: – Может ли такой человек таить опасность для государства? Нет… Никогда… Я пью за самую благородную, бесконечную и беспощадную войну – войну с самим собой!
– Я готов присоединиться к вам, – сказал Сегеди. – Но это целая философия! Я не встречал в развернутом виде этих выводов… Кто ваш предшественник, хотел бы я знать?
– Представьте, граф, – сказал Элизбар, широко улыбаясь. – Я тоже не встречал… А предшественник у меня один – Сандро Каридзе. А у него, может быть, – Руставели и Гурамишвили. Может быть, говорю я, потому что в таком разработанном виде нет этого учения и у них.
– Может быть, это идет от неоплатоников и Псевдо-Дионисия… – сказал я. – Гоги, что же до сих пор не слышно твоего голоса?
– Я уже сказал, что думал, – отозвался Гоги. – Могу лишь повторить… Все, что я знал, и все, что узнал, – как звенья одной цепи. Человек такой, как Дата, не был опасным раньше, не будет опасным потом. Но не забудьте про закон… Закон и царский строй доводят до того, что пустяковая история оказывается преступлением. И мирный человек, рожденный для мирной жизни, называется злодеем и преступником… Многое зависит от того, как поведет себя власть, как отнесется к Дате Туташхиа закон… Вы хотели правды, я сказал то, что думал!
– Это очень хорошо, – подхватил Сегеди. – Но пока есть на свете государство со своими законами, такая зависимость неизбежна в любой стране, не только в нашей. Больше или меньше, но с такой угрозой люди встречаются повсюду, и мера ответственности гражданина, высота его сознания должны быть компасом поведения… – Сегеди замолчал, собираясь, видимо, с мыслями, и снова заговорил: – Что я могу вам сказать? У меня нет особых расхождений с вами, хотя я догадываюсь, что ваши суждения о господине Туташхиа не могли быть свободными от пристрастных преувеличений. Но я понимаю, что речь шла о будущем вашего друга, о том, как жить ему дальше на земле… И я согласен с вами… Мне тоже кажется, что господин Туташхиа, помилованный и прощенный, не будет вступать в конфликты с законами и с учреждениями, призванными их охранять. Но скажу откровенно: важнее всего для меня, что думает обо всем этом сам господин Туташхиа… И так как госпожа Нано отложила свою речь напоследок, может быть, мы попросим Дату Туташхиа…
Туташхиа откликнулся не сразу, какое-то время он сидел сутулясь и перебирая четки. Потом вопросительно поглядел на Нано, как бы желая пропустить ее впереди себя.
– Говори, Дата, я потом, – тихо ответила ему Нано.
Но он продолжал молчать, потом развел руками так, словно отталкивал мысли и слова, готовые сорваться с его уст. После этого он вытащил папиросу, собираясь закурить, но не закурил и отложил ее в сторону, продолжая молчать, словно колебался, стоит ли ему начинать.
– Ваше сиятельство, – наконец заговорил он, – жизнь сделана для меня изрядным скептиком, я перестал различать, где правда, где ложь, перестал верить тому, чему, может быть, и можно было верить. А ведь когда-то я был доверчив, как ягненок, и готов был вступить в бой с человеком, который утверждал, что на земле торжествует коварство. Я бы не хотел обидеть, вас, но не могу не сказать, что вы пришли сюда с иной целью, не для того, чтобы обсуждать то, что мы обсуждаем добрых два часа. И хотя цель ваша покрыта для меня туманом, мне ясно только одно, что вы – человек доброжелательный и благородный, и коли так, вы не могли прийти сюда не с добром и миром. В это я верю! И мне остается только сказать вам спасибо и низко поклониться! Добро всегда остается добром, и хороший человек – хорошим человеком! И люди всегда будут нуждаться в них… Но вы хотите услышать, что я думаю… Вам это интересно, хоть я и не знаю, почему… И я не имею права отказаться, я должен принять вашу просьбу, это долг вежливости и взаимного благорасположения… Но, говоря откровенно, мне почему-то трудно это сделать… – Туташхиа поднял свой бокал: – Алаверды к вам, ваше сиятельство! Надеюсь, вы примете мой тост?
– С удовольствием! – ответил граф Сегеди.
– В давние годы, – сказал Туташхиа, – в Кутаиси один мой друг затащил меня в ресторан. Там за наш столик пристроились еще трое знакомых, и пошла отчаянная гульба. Чаша была стопудовая, и опорожнить ее стоило немалых сил. И когда тамада поднял очередной тост, один из сидевших за нашим столом – звали его Датико – вдруг отказался пить. Тогда его друг Салуквадзе начал его уговаривать: «Что с тобой, брат? Почему ты не пьешь?» – «Не могу больше пить, сил никаких нет, трудно очень». – отвечал Датико. Салуквадзе очень удивился и сказал: «Быть грузином вообще трудно…» Сказал, как говорят о ремесле. Я, помню, засмеялся тогда, но слова эти врезались в мою память. Да, господа, быть грузином вообще трудно! И не потому только, что грузин должен пить кувшинами и чанами. Это еще полбеды. А главная беда в том, что сядет грузин за стол, начнут все пить за его здоровье, вознесут до небес, сравнят с богами, а он должен сидеть и слушать! И нет у него, бедняги, другого выхода, он обязан смириться и молчать… Большое нужно тут терпение! Очень большое! Я думаю, что грузин учится терпению за столом. Мы пропали бы без этого обычая! Потому что не за столом мы все время грыземся друг с другом, ссоримся, враждуем, ненавидим – должны же мы хоть где-нибудь любить и восхвалять друг друга. Для этого и придуман грузинский стол, и это, право же, не так плохо! Я тоже грузин, и все, что вы здесь говорили обо мне, посчитал за тосты и только потому смог смириться и дослушать до конца, хотя, видит бог, было это вовсе не легко. Ваше сиятельство, вы столько лет живете в Грузии и успели, верно, узнать грузинский народ и понять грузинский характер. Поэтому прошу вас отпустить грехи моим друзьям и выпить вместе с нами за нелегкий труд быть грузином!
Последние слова Туташхиа потонули в шуме, мы спорили и дружно уверяли, что не отступали от правды ни на шаг. Туташхиа молчал и, казалось, ждал лишь одного – чтобы снова наступила тишина.
– Оставим в покое дом Зарнава и его хозяина, – сказал он чуть погодя, – забудем об их существовании. Последние пять лет я и вправду провел так, что перестал быть угрозой для государства. Но скажу вам от души: я не всегда был таким и не знаю, каким я буду потом… Разве может человек предсказать свою судьбу… Думаю, граф Сегеди это превосходно знает сам, и потому, верно, он не стал прочерчивать по одному лишь эпизоду прожитой мною жизни контуры моего будущего. Но сам я могу открыть вам больше, чем граф Сегеди, чтобы легче вам было ответить на его вопрос. И вы, господа, можете извлечь из моих слов, что вам будет угодно… Я вступил в жизнь заносчивым и самолюбивым гордецом. И таким оставался на многие годы, почему и стал абрагом… Был у меня когда-то старший друг, бывший офицер. Я верил ему, а он позволил себе непристойность, недостойную ни его, ни меня. Я не хотел прощать его, он и не искал прощения. И получилось само собой, что мы оказались по разные стороны барьера и по очереди начали стрелять друг в друга. Первым стрелял я и нарочно промахнулся, но так, чтобы пуля прошла под мочкой уха моего нового врага и врезалась в ствол дерева. Он не мог стерпеть и уже не желал целиться мимо. Он выстрелил, и пуля попала мне в правую руку, которой я держал пистолет. Из руки пошла кровь; я мог с таким же успехом стрелять левой рукой, но не хотел, чтобы он видел, что это из-за его пули. Той же рукой я прицелился и направил дуло ему в правый глаз. Мне не надо было его убивать, но меня обуревало одно желание – чтобы он дрогнул передо мной. И я навел пистолет так, чтобы непременно попасть. Он догадался об этом и, почуяв, верно, смерть, то ли испугался, то ли удивился, что мне не жалко его убивать… И он вздрогнул, склонил голову и отвел глаз, в который я целился. Добившись своего, я спустил мушку к его правой руке и выстрелил. Я не рассчитал сил, не догадался, что моя раненая рука лишена прежней твердости. Пуля попала ему в живот и прострелила печень. Видит бог, я не хотел этого! Несчастный мой друг прожил еще несколько дней и умер – прекрасный и мужественный человек…
Такова природа всех моих поступков – до того, как я стал абрагом. И немало лет спустя… Тогда я был опасен для государства и людей…
Шло время, я получал удары от жизни с безмерной грубостью и беспощадной хлесткостью. Но не один лишь мой своевольный нрав был тому причиной. Нет, причина была и в том, что с детства я не мог вынести, когда один человек топтал другого человека, унижал его достоинство и честь. Сострадать попавшему в беду, протянуть ему руку помощи… А за это ходить в синяках и ссадинах… И если в юные свои годы я не мог стерпеть ударов по себе, то к зрелым годам для меня невыносимым стали удары по другим, унижение и бесчестность. Я готов был умереть – поверьте, то не пустые слова, – но только одержать победу над человеком, который жил насилием и злобой. И я добивался своего и ходил по земле, одержимый своей целью, своем мечтой. Не было у меня другого дела, другой мечты. И тогда я тоже был опасен – для государства и для насилия.
Так тянулось долго. Мне приходилось, конечно, играть в, прятки с правительством, на что я тратил не так уж много времени и ума. Но это было недурным развлечением… Вы знаете, как устроены люди… Если человек, стоящий вне закона, сделает добрый шаг, его раздуют, разукрасят и будут кричать о нем, не замолкая ни на миг. И с дурными делами точно так же. Но дурного я ничего не делал, поэтому пошла обо мне широко дорогой добрая слава… Но и она, как все на свете, имела свои конец. Потому что я задумался над тем, что сталось с людьми, которых я спас и защитил. Я не говорю о том, что многие заплатили мне злом за мое добро. Не это, быть может, самое печальное. Много хуже то, что спасенные мною, набравшись сил, сами становились насильниками и палачами. Да что там говорить! В горечи я отвернулся от всех: живите, как хотите, черт с вами, я больше не стану вмешиваться в вашу жизнь! Тогда все забыли о моих добрых делах и стали повторять злые сплетни злых людей и повернулись ко мне спиной. Я остался один как перст, понял, что был не прав, и все-таки не знал, что делать и как жить… Когда вы обсуждали, как вел я себя в деле Зарнава, вы не сказали главного: человек, который не рвался на помощь попавшим в западню борцам против царской власти, не может быть угрозой государству. Я уже не опасен, вот почему я не опасен вообще.
Я знаю, всем вам интересно, почему я пришел к вам, чего ищу среди вас и во имя чего решил сунуть свою голову в петлю. Скажу и об этом… Поймите, я не одинокий волк, думающий только о добыче, и не мирный бык, живущий для того, чтобы щипать траву. Я сын своего народа. И хотел бы делать что-то во имя своего народа! Я не могу сложа руки, хладнокровно, со стороны взирать на свою родину!.. И я хотел проникнуть в ваш мир, узнать, чем питается ваш ум, где черпает силы сердце. Да, мы мечтаем об одном и том же и говорим, говорим, говорим… Как и я, вы не знаете цели, как и я, вы мечетесь и рветесь к ней. Может быть, вы и выбрались на дорогу, но пока по ней дойдете до дела, пройдет, наверно, целый век!
Дата Туташхиа вскочил со своего места и зашагал по комнате, чтобы унять волнение. Ни разу не видел я его в таком возбуждении. Но оп умел управлять собой. Заговорил он успокоенно и устало.
– Ваше сиятельство, – сказал он. – Не знаю, конечно, вручите ли вы свой документ мне или не вручите, но, простите меня, это не будет иметь значения для будущей моей жизни. Я сказал вам сам, что я не опасен. Но кто лучше вас знает, сколько раз за минувшие семнадцать лет менялся мой характер и образ жизни… И я не знаю и не могу узнать, что будет со мной завтра или через год… Прав был Гоги: это зависит от закона не меньше, чем от меня. Закон и власть пока что умеют лишь озлобить и ожесточить людей, втравить в их душу лютую ненависть и вражду. Не думайте, я не имею в виду одну лишь Российскую империю, так обстоит дело в любой современной стране с любым современным строем. Пройдет время, и – постепенно или сразу – мир изменит свое лицо, люди поймут, как надо жить. Но пока этого не случилось, я не имею права лгать и не позволю себе давать мнимые обещания, что, получив бумагу об амнистии и засунув ее в карман, я на другой же день постригусь в монахи и обобью себе колени в молитвах о долголетии царя и его государства. Нет, я все равно пойду только тем путем, каким поведет меня сердце! Вот и вся моя правда… Вы сказали: если Туташхиа не будет вручен тот документ, он получит недельный срок неприкосновенности. Я не хотел бы, чтобы вы были связаны словом. Поэтому можете считать, что этих слов вы не произносили… А куда вынесет меня сердце и десница божья, пусть то и будет моим уделом.
Никто не решался заговорить. С моих глаз будто упала пелена, и я во всей осязаемой плотности ощутил, что помилование – звук пустой для Даты Туташхиа. Он будет жить с ним только так, как жил без него, потому что человек этот может существовать по своим, только ему отмеренным, высшим законам и рвется лишь к одному – к действию.
– Господин Туташхиа! – послышался голос графа Сегеди. – Вы выразились так, что государство, как институт, есть начало, озлобляющее человека… Мне интересно, как остальные… Вы разделяете этот взгляд?
– Я разделяю, – поспешно ответила Нано.
– А не могли бы вы растолковать мне… Объяснить поглубже? Дело в том, что существуют теории, которые совпадают с этим взглядом.
– Я готова, граф, – ответила Нано. – Хотя не думаю, что сказанное мною может с чем-нибудь совпасть. Мыслитель, на которого опираюсь я, никогда не повторяет чужих слов, не приводит цитат из чужих книг, не ссылается на другие авторитеты. Он говорит о самом насущном, о чем думаем все мы, но свет его чистого ума и доброго сердца придает неповторимую свежесть его суждениям.
– Так случилось и со мной в тот раз. Хотя я был и предусмотрительным, и осторожным. До назначенного срока я дня два следил не только за домом Зарнава, но и за всей округой. И после назначенного срока тоже целый день – с утра до вечера следил. И если бы хоть что-то было подозрительным, я не переступил бы порога этого дома. Но не было ничего… И я не ошибся, я был прав… Но об этом мы поговорим потом.
– А как получилось, – спросил я, – что Зарнава хотел бежать на помощь с твоим карабином, а ты не пустил и отнял его у него?
Я задал свой вопрос не просто так – у меня была своя цель: вытащить на свет как можно больше свидетельств о том, что Дата Туташхиа старался избегать враждебных столкновений с властью.
– Все это не так, как может показаться. – Дата закурил и сделал несколько затяжек. – Поймите, Зарнава бежал не для того, чтобы сцепиться с полицией, – он бежал для того, чтобы дать им знать, что они ошиблись, что убили совсем не тех людей, а человек, который им нужен, – вот его карабин! – сидит беспомощный у него на кухне. Полиция охотилась за мной, а не за ними, она не знала, кто они, не ведала, зачем пришли, не видела, когда вошли. Она считала, что там только я и мои друзья!
На этих словах Сегеди чистосердечно расхохотался, а Дата Туташхиа замолчал, с удивлением глядя на графа.
– Что привело тебя к этим соображениям? – спросила Нано.
– То был сложный путь… Когда началась стрельба, в ней можно было угадать не меньше десяти ружей, и если три исходили от гостей Зарнава, то семь или восемь принадлежали посторонним. Теперь попробуем рассудить… Допустим, что следом за этими людьми с типографским станком шел кто-то из полиции… Это мог быть один человек, ну, скажем, два, но не больше. И если они увидели, что станок доставили к дому Зарнава, то должны были побежать, чтобы сообщить об этом полиции. Согласимся, что при этом стечении обстоятельств один должен бежать, а другой должен остаться и следить за домом, на случай, если гости здесь не задержатся и потащат свое имущество в другое место. Он должен идти за ними следом, куда бы они ни повернули. Что же произошло на самом деле? Эти люди провели у Зарнава часа полтора, до полиции ходу было три часа, а полиции к дому Зарнава – еще три часа… Значит, выследивший их человек не мог им устроить такой засады. Это бесспорно и не может вызвать сомнений… Но, может быть, полиция заранее знала о том, куда понесут станок, и, окружив тот дом, пропустила трех человек лишь для того, чтобы потом, когда они будут идти назад, открыть стрельбу. Так могло бы быть, но так не было, ведь накануне я облазил все места вокруг дома Зарнава, лежал у него в огороде, навострив уши, как гончий пес. Нет, угрозы не было никакой, ни с какой стороны. Я был убежден в этом и только потому так уверенно вошел в дом. А эти люди пришли, вы помните, через пятнадцать минут. И, значит, все было спокойно, когда они шли, и полиция о них не знала ничего. И я в свою очередь хотел бы спросить вас – для кого была устроена та засада?
– А не могло ли быть так, чтобы за ними следом ехали не два человека, а все восемь? – спросил Гоги.
– Как же это так, брат? – воскликнул Дата Туташхиа. – В ночной тишине по долгой дороге за тобой движутся восемь вооруженных всадников, а ты даже не замечаешь их?
– Это невозможно, – сказал Сегеди.
Мы погрузились в обсуждение этого случая и все в конце концов единодушно сошлись на том, что дом был окружен не из-за людей с печатным станком. С нами согласился и Сегеди. И, значит, мы были правы – кто лучше, чем шеф жандармов, мог знать, как все было в доподлинной жизни.
– Хорошо, – сказал Каричашвили. – Но теперь еще остается доказать, что засаду устроили именно тебе.
– Дойдет и до этого. Только налей мне, а то я не могу так долго говорить в трезвом состоянии!
Мы перешли на шампанское. Дата Туташхиа выпил свои бокал до дна и продолжал:
– Значит, мы остановились на том, что полиция не знала о появлении трех человек в доме Зарнава. Окружать самого Зарнава, его жену и детей, вы сами согласитесь, имеет мало смысла. Кто же еще оставался в доме? Ради кого можно было затевать всю эту кутерьму? До того, как мы ответим на этот вопрос, я поделюсь с вами еще одним наблюдением. Неподалеку от деревни, где живет Зарнава, лежит имение князя Чичуа. И вот за два дня до назначенного мною срока к тамошнему управляющему пришли восемь косарей и нанялись на работу. Ранним утром все восемь вышли на покос. Они косили, а я следил за ними с горы. Весь день они косили, а когда темнело, скрывались в доме управляющего, чтобы утром снова взяться за косу. Так прошел еще один день, и за ним еще одна ночь. Только потом я прикинул, что к чему, и понял – то были не косари, а полицейские, приехали они к управляющему ночью, спрятали лошадей на его конюшне, а туда-то я как раз не догадался заглянуть. Что говорить, косить они ходили без ружей, а одежду нацепили самую нищенскую. Ничто поэтому не наводило на подозрения. Косари как косари! Так я ошибся в тот день. А теперь, смотрите, как все было на самом деле… Вот Зарнава ввел меня на кухню, но сам выскочил на крыльцо и крикнул соседу: «Завтра утром в лес иди без меня!» И тут же вернулся назад. Когда принесли печатный станок и типографские шрифты, тот сосед, с которым он отказался идти в лес, был уже далеко, он во весь дух мчался к управляющему, чтобы сообщить полицейским, что Туташхиа – вот он, на кухне Зарнава. Сосед, как вы понимаете, не мог знать о новых гостях. И приведенные им люди, которые окружили дом, тоже не имели о них никакого понятия. Полицейские, я думаю, ворвались бы в дом, если бы новые гости не вышли в этот момент сами им навстречу. И я снова хочу подчеркнуть свой вывод: сосед Зарнава сообщил обо мне полицейским. А дальше судите сами… Если бы сукин сын Зарнава и вправду хотел помочь своим гостям, то почему он не побежал к ним тогда, когда началась стрельба? А когда перестрелка стихла, то, видно, с перепугу он схватил мое ружье и хотел убежать с ним, понимая, что я догадаюсь, кто предатель, и захочу его убить. Но силенок не хватило… Не вышло ничего. Вот как сплелось все в ту ночь в домишке Зарнава. Я хотел, чтобы господин Сегеди подтвердил, что засада была устроена для меня.
– Подтверждаю, что еще остается делать, – сказал Сегеди и рассмеялся.
А мы засмеялись вслед за ним с чувством, освобождающим от гнета и придавленности. Казалось, что на наших глазах наш друг, благодаря уму своему и проницательности, только что спасся от верной погибели.
– Браво, господин Туташхиа, – Сегеди поднял свой бокал. – Я пью за вашу удачу, пусть поможет вам бог и дальше – во всем и везде! Я догадывался, не скрою, что вы за человек, но реальные впечатления оставили позади все догадки. Если бы эту беседу слышали мои петербургские начальники, ей-богу, они извинились бы передо мной за те попреки, которыми осыпали меня из-за вас.
Меня обрадовало, что Сегеди был в таком же приподнятом настроении, как мы все. Поэтому обсуждение всех деликатных сторон отношений Даты Туташхиа с жандармами шли теперь под град шуток, хохот и тосты.
– Господа, – сказал Сегеди, желая ввести в разговор деловую струю. – Все ли вам ясно? Есть ли у кого вопросы?
Все утихли, и за столом воцарилась тишина.
– Я думаю, все ясно, – ответил за всех я.
– Тогда пусть каждый скажет в заключение, что он думает и как оценивает все, что слышал.
Мы согласились.
И так как все посмотрели на меня, я понял, что начать следует мне, тем более что по своей адвокатской привычке я все время старался собрать воедино все обстоятельства, которые позволяли утверждать, что у моего подзащитного Даты Туташхиа, который предстал сейчас перед нашим судом, не было никакой склонности к нарушению моральных и правовых норм, что он, при всех поворотах дела и всех гонениях, был человеком нестроптивым и мирным. И не может быть никаких сомнений, останется таким же после помилования.
– Господа, обратите внимание на то, – сказал я, – что своими поступками Дата Туташхиа преградил путь для нападения на представителей закона. Он вырвал ружье из рук Зарнава. Конечно, как теперь нам это открылось, у злоумышленника была иная цель, но в тот момент сам черт мог запутаться в этом лабиринте, а уж Туташхиа и подавно. И, значит, он хотел оградить существующий порядок и его охранителей от угрозы нападения.
Скажу честно, я перебрал лишку в своих доказательствах! Но каши маслом не испортишь, а в адвокатской практике того времени подобные аргументы часто производили на противника сильное впечатление, подрывали его уверенность в себе, вызывали колебания, и после такой атаки даже справедливое обвинение тускнело, что приносило защитнику большой перевес, а иногда и большой успех.
– А что случилось после того, – продолжал я, – как господин Туташхиа отнял свое ружье у Зарнава? После того, как он увидел, как тот в смертельном страхе хочет бежать, и понял что перед ним предатель? Как повел он себя, оставшись с ним лицом к лицу? Нужно ли убеждать вас, что Зарнава – подлец из подлецов, только что он предал человека бесправного и гонимого и на деньги, вырученные за это, собирался кормить своих детей. Я уверен, каждый, будь он на месте Даты Туташхиа, убил бы его не сходя с места. Убил спокойно, в полной уверенности, что ни одна живая душа на свете не узнает об этом. И любой самый пристрастный суд не нашел бы улик против него. Ведь нельзя было даже доказать, что он был у Зарнава, а тем более что он его убил. У Туташхиа хватило бы на это ума, захоти он мстить. Но он не захотел, он не поднял руки на предателя, не наказал того по заслугам. Он повернулся и ушел! И я не представляю себе стечения обстоятельств, при которых помилованный Дата Туташхиа был бы более опасным, чем гонимый… Я сказал все, что хотел!
Мой пример оказался, вероятно, заразительным, я увидел, что все зашевелились, всем захотелось говорить. Но среди нас была Нано, и как даме следовало уступить ей очередь. Я как адвокат был не в счет, я должен был задать тон всему разговору.
Нано поняла, что ждут ее слова, и сказала:
– Нет, не сейчас…. Я хочу подождать… Послушать других… Лучше потом.
– Тогда разрешите мне! – воскликнул Элизбар Каричашвили. – Это будет мое заключение и мой тост!
Все замолчали.
– Провидение наградило небольшую часть рода людского талантом доброты и красоты, – начал Элизбар, – живым, непреходящим чувством прекрасного, умением оставлять неувядаемые ростки всюду, куда б ни заносила их судьба. Такие люди – цвет человечества. Я всего месяц знаком с Датой Туташхиа. И за этот месяц я не заметил ни одного шага, ни одного жеста, который не был бы отмечен таким талантом. И случай, о котором мы так много говорим, одухотворен тем же светом. Это человек, весь, какой он есть, от любого его жеста до самых сокровенных чувств, – натура глубоко поэтическая, поглощенная исканием и созиданием. Но поле, которое он избрал для приложения своих богатырских сил, так трудно для возделывания. Каждый выбирает ту крепость, которую хочет взять. Для одного это соперник, наделенный дарованиями, большими, чем он, и гонимый тщеславием, он тратит все свои духовные силы на то, чтобы побороть этого соперника. Таковых, увы, большинство среди тех, кто считает творчество своим призванием. Но есть и другие – цвет человечества, – они осаждают и штурмуют единственную крепость – собственную личность. Не зная устали и компромиссов, не на жизнь, а на смерть сражаются они с собой, чтобы как можно больше взять от собственных способностей, принести людям как можно больше плодов. Это возвышенная часть тех, кто творит. Борьба первых, возможно, увенчивается богатством и материальным преуспеянием, но борьба вторых приносит плоды духовные. И таков Дата Туташхиа. Он ведет великую войну только с самим собой… И нет в жизни ничто способно изменить лицо и смысл этой великой войны. – Элизбар Каричашвили перевел дыхание и, подняв бокал, завершил свой тост: – Может ли такой человек таить опасность для государства? Нет… Никогда… Я пью за самую благородную, бесконечную и беспощадную войну – войну с самим собой!
– Я готов присоединиться к вам, – сказал Сегеди. – Но это целая философия! Я не встречал в развернутом виде этих выводов… Кто ваш предшественник, хотел бы я знать?
– Представьте, граф, – сказал Элизбар, широко улыбаясь. – Я тоже не встречал… А предшественник у меня один – Сандро Каридзе. А у него, может быть, – Руставели и Гурамишвили. Может быть, говорю я, потому что в таком разработанном виде нет этого учения и у них.
– Может быть, это идет от неоплатоников и Псевдо-Дионисия… – сказал я. – Гоги, что же до сих пор не слышно твоего голоса?
– Я уже сказал, что думал, – отозвался Гоги. – Могу лишь повторить… Все, что я знал, и все, что узнал, – как звенья одной цепи. Человек такой, как Дата, не был опасным раньше, не будет опасным потом. Но не забудьте про закон… Закон и царский строй доводят до того, что пустяковая история оказывается преступлением. И мирный человек, рожденный для мирной жизни, называется злодеем и преступником… Многое зависит от того, как поведет себя власть, как отнесется к Дате Туташхиа закон… Вы хотели правды, я сказал то, что думал!
– Это очень хорошо, – подхватил Сегеди. – Но пока есть на свете государство со своими законами, такая зависимость неизбежна в любой стране, не только в нашей. Больше или меньше, но с такой угрозой люди встречаются повсюду, и мера ответственности гражданина, высота его сознания должны быть компасом поведения… – Сегеди замолчал, собираясь, видимо, с мыслями, и снова заговорил: – Что я могу вам сказать? У меня нет особых расхождений с вами, хотя я догадываюсь, что ваши суждения о господине Туташхиа не могли быть свободными от пристрастных преувеличений. Но я понимаю, что речь шла о будущем вашего друга, о том, как жить ему дальше на земле… И я согласен с вами… Мне тоже кажется, что господин Туташхиа, помилованный и прощенный, не будет вступать в конфликты с законами и с учреждениями, призванными их охранять. Но скажу откровенно: важнее всего для меня, что думает обо всем этом сам господин Туташхиа… И так как госпожа Нано отложила свою речь напоследок, может быть, мы попросим Дату Туташхиа…
Туташхиа откликнулся не сразу, какое-то время он сидел сутулясь и перебирая четки. Потом вопросительно поглядел на Нано, как бы желая пропустить ее впереди себя.
– Говори, Дата, я потом, – тихо ответила ему Нано.
Но он продолжал молчать, потом развел руками так, словно отталкивал мысли и слова, готовые сорваться с его уст. После этого он вытащил папиросу, собираясь закурить, но не закурил и отложил ее в сторону, продолжая молчать, словно колебался, стоит ли ему начинать.
– Ваше сиятельство, – наконец заговорил он, – жизнь сделана для меня изрядным скептиком, я перестал различать, где правда, где ложь, перестал верить тому, чему, может быть, и можно было верить. А ведь когда-то я был доверчив, как ягненок, и готов был вступить в бой с человеком, который утверждал, что на земле торжествует коварство. Я бы не хотел обидеть, вас, но не могу не сказать, что вы пришли сюда с иной целью, не для того, чтобы обсуждать то, что мы обсуждаем добрых два часа. И хотя цель ваша покрыта для меня туманом, мне ясно только одно, что вы – человек доброжелательный и благородный, и коли так, вы не могли прийти сюда не с добром и миром. В это я верю! И мне остается только сказать вам спасибо и низко поклониться! Добро всегда остается добром, и хороший человек – хорошим человеком! И люди всегда будут нуждаться в них… Но вы хотите услышать, что я думаю… Вам это интересно, хоть я и не знаю, почему… И я не имею права отказаться, я должен принять вашу просьбу, это долг вежливости и взаимного благорасположения… Но, говоря откровенно, мне почему-то трудно это сделать… – Туташхиа поднял свой бокал: – Алаверды к вам, ваше сиятельство! Надеюсь, вы примете мой тост?
– С удовольствием! – ответил граф Сегеди.
– В давние годы, – сказал Туташхиа, – в Кутаиси один мой друг затащил меня в ресторан. Там за наш столик пристроились еще трое знакомых, и пошла отчаянная гульба. Чаша была стопудовая, и опорожнить ее стоило немалых сил. И когда тамада поднял очередной тост, один из сидевших за нашим столом – звали его Датико – вдруг отказался пить. Тогда его друг Салуквадзе начал его уговаривать: «Что с тобой, брат? Почему ты не пьешь?» – «Не могу больше пить, сил никаких нет, трудно очень». – отвечал Датико. Салуквадзе очень удивился и сказал: «Быть грузином вообще трудно…» Сказал, как говорят о ремесле. Я, помню, засмеялся тогда, но слова эти врезались в мою память. Да, господа, быть грузином вообще трудно! И не потому только, что грузин должен пить кувшинами и чанами. Это еще полбеды. А главная беда в том, что сядет грузин за стол, начнут все пить за его здоровье, вознесут до небес, сравнят с богами, а он должен сидеть и слушать! И нет у него, бедняги, другого выхода, он обязан смириться и молчать… Большое нужно тут терпение! Очень большое! Я думаю, что грузин учится терпению за столом. Мы пропали бы без этого обычая! Потому что не за столом мы все время грыземся друг с другом, ссоримся, враждуем, ненавидим – должны же мы хоть где-нибудь любить и восхвалять друг друга. Для этого и придуман грузинский стол, и это, право же, не так плохо! Я тоже грузин, и все, что вы здесь говорили обо мне, посчитал за тосты и только потому смог смириться и дослушать до конца, хотя, видит бог, было это вовсе не легко. Ваше сиятельство, вы столько лет живете в Грузии и успели, верно, узнать грузинский народ и понять грузинский характер. Поэтому прошу вас отпустить грехи моим друзьям и выпить вместе с нами за нелегкий труд быть грузином!
Последние слова Туташхиа потонули в шуме, мы спорили и дружно уверяли, что не отступали от правды ни на шаг. Туташхиа молчал и, казалось, ждал лишь одного – чтобы снова наступила тишина.
– Оставим в покое дом Зарнава и его хозяина, – сказал он чуть погодя, – забудем об их существовании. Последние пять лет я и вправду провел так, что перестал быть угрозой для государства. Но скажу вам от души: я не всегда был таким и не знаю, каким я буду потом… Разве может человек предсказать свою судьбу… Думаю, граф Сегеди это превосходно знает сам, и потому, верно, он не стал прочерчивать по одному лишь эпизоду прожитой мною жизни контуры моего будущего. Но сам я могу открыть вам больше, чем граф Сегеди, чтобы легче вам было ответить на его вопрос. И вы, господа, можете извлечь из моих слов, что вам будет угодно… Я вступил в жизнь заносчивым и самолюбивым гордецом. И таким оставался на многие годы, почему и стал абрагом… Был у меня когда-то старший друг, бывший офицер. Я верил ему, а он позволил себе непристойность, недостойную ни его, ни меня. Я не хотел прощать его, он и не искал прощения. И получилось само собой, что мы оказались по разные стороны барьера и по очереди начали стрелять друг в друга. Первым стрелял я и нарочно промахнулся, но так, чтобы пуля прошла под мочкой уха моего нового врага и врезалась в ствол дерева. Он не мог стерпеть и уже не желал целиться мимо. Он выстрелил, и пуля попала мне в правую руку, которой я держал пистолет. Из руки пошла кровь; я мог с таким же успехом стрелять левой рукой, но не хотел, чтобы он видел, что это из-за его пули. Той же рукой я прицелился и направил дуло ему в правый глаз. Мне не надо было его убивать, но меня обуревало одно желание – чтобы он дрогнул передо мной. И я навел пистолет так, чтобы непременно попасть. Он догадался об этом и, почуяв, верно, смерть, то ли испугался, то ли удивился, что мне не жалко его убивать… И он вздрогнул, склонил голову и отвел глаз, в который я целился. Добившись своего, я спустил мушку к его правой руке и выстрелил. Я не рассчитал сил, не догадался, что моя раненая рука лишена прежней твердости. Пуля попала ему в живот и прострелила печень. Видит бог, я не хотел этого! Несчастный мой друг прожил еще несколько дней и умер – прекрасный и мужественный человек…
Такова природа всех моих поступков – до того, как я стал абрагом. И немало лет спустя… Тогда я был опасен для государства и людей…
Шло время, я получал удары от жизни с безмерной грубостью и беспощадной хлесткостью. Но не один лишь мой своевольный нрав был тому причиной. Нет, причина была и в том, что с детства я не мог вынести, когда один человек топтал другого человека, унижал его достоинство и честь. Сострадать попавшему в беду, протянуть ему руку помощи… А за это ходить в синяках и ссадинах… И если в юные свои годы я не мог стерпеть ударов по себе, то к зрелым годам для меня невыносимым стали удары по другим, унижение и бесчестность. Я готов был умереть – поверьте, то не пустые слова, – но только одержать победу над человеком, который жил насилием и злобой. И я добивался своего и ходил по земле, одержимый своей целью, своем мечтой. Не было у меня другого дела, другой мечты. И тогда я тоже был опасен – для государства и для насилия.
Так тянулось долго. Мне приходилось, конечно, играть в, прятки с правительством, на что я тратил не так уж много времени и ума. Но это было недурным развлечением… Вы знаете, как устроены люди… Если человек, стоящий вне закона, сделает добрый шаг, его раздуют, разукрасят и будут кричать о нем, не замолкая ни на миг. И с дурными делами точно так же. Но дурного я ничего не делал, поэтому пошла обо мне широко дорогой добрая слава… Но и она, как все на свете, имела свои конец. Потому что я задумался над тем, что сталось с людьми, которых я спас и защитил. Я не говорю о том, что многие заплатили мне злом за мое добро. Не это, быть может, самое печальное. Много хуже то, что спасенные мною, набравшись сил, сами становились насильниками и палачами. Да что там говорить! В горечи я отвернулся от всех: живите, как хотите, черт с вами, я больше не стану вмешиваться в вашу жизнь! Тогда все забыли о моих добрых делах и стали повторять злые сплетни злых людей и повернулись ко мне спиной. Я остался один как перст, понял, что был не прав, и все-таки не знал, что делать и как жить… Когда вы обсуждали, как вел я себя в деле Зарнава, вы не сказали главного: человек, который не рвался на помощь попавшим в западню борцам против царской власти, не может быть угрозой государству. Я уже не опасен, вот почему я не опасен вообще.
Я знаю, всем вам интересно, почему я пришел к вам, чего ищу среди вас и во имя чего решил сунуть свою голову в петлю. Скажу и об этом… Поймите, я не одинокий волк, думающий только о добыче, и не мирный бык, живущий для того, чтобы щипать траву. Я сын своего народа. И хотел бы делать что-то во имя своего народа! Я не могу сложа руки, хладнокровно, со стороны взирать на свою родину!.. И я хотел проникнуть в ваш мир, узнать, чем питается ваш ум, где черпает силы сердце. Да, мы мечтаем об одном и том же и говорим, говорим, говорим… Как и я, вы не знаете цели, как и я, вы мечетесь и рветесь к ней. Может быть, вы и выбрались на дорогу, но пока по ней дойдете до дела, пройдет, наверно, целый век!
Дата Туташхиа вскочил со своего места и зашагал по комнате, чтобы унять волнение. Ни разу не видел я его в таком возбуждении. Но оп умел управлять собой. Заговорил он успокоенно и устало.
– Ваше сиятельство, – сказал он. – Не знаю, конечно, вручите ли вы свой документ мне или не вручите, но, простите меня, это не будет иметь значения для будущей моей жизни. Я сказал вам сам, что я не опасен. Но кто лучше вас знает, сколько раз за минувшие семнадцать лет менялся мой характер и образ жизни… И я не знаю и не могу узнать, что будет со мной завтра или через год… Прав был Гоги: это зависит от закона не меньше, чем от меня. Закон и власть пока что умеют лишь озлобить и ожесточить людей, втравить в их душу лютую ненависть и вражду. Не думайте, я не имею в виду одну лишь Российскую империю, так обстоит дело в любой современной стране с любым современным строем. Пройдет время, и – постепенно или сразу – мир изменит свое лицо, люди поймут, как надо жить. Но пока этого не случилось, я не имею права лгать и не позволю себе давать мнимые обещания, что, получив бумагу об амнистии и засунув ее в карман, я на другой же день постригусь в монахи и обобью себе колени в молитвах о долголетии царя и его государства. Нет, я все равно пойду только тем путем, каким поведет меня сердце! Вот и вся моя правда… Вы сказали: если Туташхиа не будет вручен тот документ, он получит недельный срок неприкосновенности. Я не хотел бы, чтобы вы были связаны словом. Поэтому можете считать, что этих слов вы не произносили… А куда вынесет меня сердце и десница божья, пусть то и будет моим уделом.
Никто не решался заговорить. С моих глаз будто упала пелена, и я во всей осязаемой плотности ощутил, что помилование – звук пустой для Даты Туташхиа. Он будет жить с ним только так, как жил без него, потому что человек этот может существовать по своим, только ему отмеренным, высшим законам и рвется лишь к одному – к действию.
– Господин Туташхиа! – послышался голос графа Сегеди. – Вы выразились так, что государство, как институт, есть начало, озлобляющее человека… Мне интересно, как остальные… Вы разделяете этот взгляд?
– Я разделяю, – поспешно ответила Нано.
– А не могли бы вы растолковать мне… Объяснить поглубже? Дело в том, что существуют теории, которые совпадают с этим взглядом.
– Я готова, граф, – ответила Нано. – Хотя не думаю, что сказанное мною может с чем-нибудь совпасть. Мыслитель, на которого опираюсь я, никогда не повторяет чужих слов, не приводит цитат из чужих книг, не ссылается на другие авторитеты. Он говорит о самом насущном, о чем думаем все мы, но свет его чистого ума и доброго сердца придает неповторимую свежесть его суждениям.