– Пойдем поглядим, что там наверху делается, а? – позвал меня Дата Туташхиа, и мы медленно двинулись вверх, к Головинскому, проспекту.
   Несколько раз я убыстрял было шаг, но снова его сбавлял, потому что Дата Туташхиа задавал нашему движению медленный темп и этим молча настаивал на спокойствии. Я весь был в нашем беге, в топоте казачьих лошадей, тот ритм еще бился во мне, и Барятинская улица, опустевшая, безлюдная, омертвевшая, камнем теснила сердце. Дата Туташхиа не торопился, а мне не терпелось увидеть, что произойдет там, наверху.
   – Пойдем побыстрее, дядя Прокопий, – сказал я.
   – Не надо нам быстрее.
   – Почему?
   – А потому что, когда все вокруг тебя спешат и суетятся и ты в эту спешку и суету втянешься, тогда, считай, дело пропало: тебе уже не понять, что вокруг тебя делается. Когда несешься в седле, ничего, кроме ушей своей лошади, ты не видишь. Но стоит спешиться, и перед тобой вся лошадь как она есть. Так или нет?
   – Так, – согласился я.
   Мы не прошли и двадцати шагов, и я почувствовал, что спокойствие возвращается ко мне, и снова мои мысли вернулись к тому, как полиция сама пригнала нас к Александровскому саду.
   – Поразительная все-таки штука, – сказал я удивленно. – Как же ты, дядя Прокопий, угадал, что мы очутимся в Александровском саду?
   – А я ничего и не угадывал. Просто пошутил, а вот вышло, как я сказал. Я и сам этого понять не могу.
   – А может быть, нас нарочно сюда пригнали? – пришло мне в голову. – Не подвох ли здесь, и весьма крупный?
   – Не похоже, чтоб это был умысел… Да и какое это имеет значение, друг мой Роберт? Этот мир прогнил до такой степени, что все, что ни будет делаться, обернется против него же. Представь себе, что ты наместник. Что бы ты стал делать, вот здесь и сейчас, когда вот-вот начнется заваруха?
   – Ясно, что делать. Подбросить полицию, пригнать солдат, а черная сотня разгонит демонстрацию. Конечно, много будет убито и ранено, арестовано и угнано в Сибирь…
   – Ну, а из этого что в конце концов получится?.. Я скажу тебе – что. Ненависть к правительству в народе усилится, только хитрее станет народ и в другой раз возьмется за дело поумнее. В конце концов царь и его правительство останутся в проигрыше. Допустим теперь, что народ сам разгромит черносотенцев и полицию. От этого он станет смелее, решительней и скажет: «Победа зависит от меня!» А стоит народу поверить, что он способен победить, тут всё, тут его уже ничего не остановит. Царь, выходит, опять в проигрыше. Так-то, сударь. Теперь представь, что ты царь и силой у тебя, ну, ничего не получается. Что ты станешь делать?
   – Я бы дал им Государственную думу. Пусть себе выбирают и болтают.
   – Если народ сам ее выберет, эту самую дурацкую твою Думу, или как ты еще там ее назовешь, и каждый начнет болтать, что ему в голову взбредет, то не пройдет и года, как правда о царе и царизме распространится в народе. Что тогда тебе, царю, делать? Тебе, разоблаченному, наизнанку вывернутому царю? Видишь, опять негоже получается…
   – Да я им не Думу, а кукиш под нос!
   – Ладно, не учредишь ты Думу. Чем тогда успокоить народ? А не успокоишь – амба. Допустим даже, что правительству удалось задушить все эти митинги, демонстрации, восстания. Ну и что? Политические вожди учтут ошибки. Народ, на время затаившись, найдет минуту, чтобы вновь ударить по царю, и тогда поминай как звали и тебя, царя, и все твое царство. Умирающему, брат Роберт, ничего не поможет, кроме причастия и свечки!
   Мы почти одолели подъем Барятинской и уже собирались свернуть на Головинский проспект, когда мне – ну, просто невмоготу – вздумалось задать Дате Туташхиа один вопрос:
   – А что бы ты сделал, дядя Прокопий? Что бы придумал?
   – На месте царя? Я бы отрекся от престола, если б, конечно, смог бы себя перебороть. Уехал бы за границу и жил бы там себе где-нибудь, поживал… Но все это шутки.
   – А на месте народа?
   – Я бы делал то, что народ делает. Только погодил бы немного.
   – А чего ждать?
   – Я бы вожака подождал. Такого, который бы всех других вожаков одолел, был бы самый справедливый и больше других пообещал.
   – Ну и что? Пошел бы ты за этим вожаком?
   – Народ пойдет. За таким народ всегда идет.
   – Ну, а ты сам? Ты, дядя Прокопий, пошел бы? Вот что меня занимает.
   – Пошел бы, да тут два условия надобны. Я должен убедиться, что тот человек, который сметет старое, не повторит того, что есть теперь. Чтобы не обошлось с народом, как с курятиной: жареная не вкусна, а вот отвар будет в самый раз. А получится ли? Создать совсем новое, скажу я тебе, очень трудно, да и нужно ли создавать – вот вопрос. А теперь другое и главное. Помнишь, в вагоне кто-то сказал: «Мнения правят миром», а в Мазутном нашелся другой, он сказал: «Хлеб правит миром», А спроси меня, я тебе скажу: «Миром правит зависть и жадность». Мы, люди, сами еще очень дурны, очень низки – оттого так все и получается. Пусть найдется такой, кто уговорит меня: старое сбросим, построим новое, и это новое сделает человека лучше, да я за ним сам пойду и пригожусь ему не хуже любого другого, а может, и получше.
   Головинский проспект был забит народом. Видно, многие знали, что готовится манифестация. Люди вышли будто погулять, останавливались со знакомыми, болтали, фланировали. Но через каждые десять – пятнадцать шагов торчало по полицейскому, и цокот казачьих лошадей по мостовой резал слух.
   Мы остановились возле гостиницы, когда кто-то закричал:
   – Идут!
   Дата Туташхиа вынул часы, поглядел время и стал всматриваться в толпу, будто искал в ней кого-то.
   Сперва показалось духовенство, неся впереди себя огромный образ Михаила-архангела. За образом – портрет Николая II, а дальше иконы, хоругви и море людей. Шествие свернуло к опере, подползло к Александровскому саду, но демонстранты, собравшиеся в саду, стояли недвижно и молча. Будто ждали чего-то. По обеим сторонам шествия тянулись казачьи цепи. Манифестанты ступали тяжелым медленным шагом и пели «Боже, царя храни!». Над ними тоже колыхались призывы «За царя и отечество!», «Долой бунтовщиков!», «Вера, надежда, любовь» и все в том же духе. Некоторые шли семьями, с детьми на плечах.
   Они поравнялись с нами.
   – Чувствуешь вонь? – спросил Дата Туташхиа.
   Воздух был пропитан запахом ладана, водочного перегара и лошадиного пота. В голове манифестации шли церковные певчие, голоса которых были отшлифованы на хорах кафедрального собора. Их пение звучало внушительно, но в середине и в хвосте манифестации пели вразнобой и невпопад. Кого подводил голос, кого слух, и из всего этого получался такой рев, что казалось, вот-вот обрушится новый потоп, а эта огромная толпа в предчувствии близкого конца исторгает из себя предсмертный вой. Церковный хор закончил петь, в середине толпы взвизгнула гармонь, несколько человек пустилось в пляс, но в голове шествия затянули снова, и плясунам ведено было прекратить.
   И опять рев.
   Они миновали гостиницу. Казачьи лошади, замыкавшие шествие, перед самым нашим носом извергли порядком навоза. И тут из Александровского сада двинулись демонстранты. Я ждал, что и они пойдут к опере. Но нет. Развернув лозунги, они свернули влево и направились в противоположную сторону, ко дворцу наместника. Это было и вовсе неожиданно. Черносотенцы под конвоем казаков шли вверх по проспекту, а демонстранты текли в другую сторону. Вроде бы все было верно: манифестанты хотели обнародовать свои чувства перед городским населением, а демонстранты – выложить свои требования наместнику как верховному представителю власти. И все-таки такой поворот дела озадачил не одного меня, но саму черную сотню. Манифестация стала и повернулась лицом к демонстрантам. А из Александровского сада валил и валил мощный людской поток.
   Возле нас остановилась молодая пара: он – грузин, она – русская. Как и мы с Туташхиа, они во все глаза следили за происходящим.
   – Ты погляди, погляди на них! – окликнул юноша свою спутницу.
   Задрав рясы, к хвосту манифестации подбежали несколько запыхавшихся попов и в изумлении уставились на последних демонстрантов, выходивших из Александровского сада. Манифестанты топтались в совершенном замешательстве, а никаких распоряжений не было слышно.
   – Куда вы, антихристы? – завопил один поп, и в тот же миг с разных сторон посыпалось:
   – Бей их! Бей!
   Манифестанты сорвались с места и кинулись на демонстрантов.
   Попы пытались удержать свою паству, но напиравшая сзади масса опрокинула свои же передние ряды, смяв вместе с ними и несчастных попов, и по живым телам в ожесточении бросилась на арьергард демонстрации.
   Вспыхнул настоящий бой. У демонстрантов были камни, и в первые же секунды многие из черной сотни оказались с расквашенной физиономией. Но камни, летевшие в них, они тут же подбирали и с не меньшей пользой употребляли их против демонстрантов. Артиллерийская подготовка кончилась, и обе стороны пустились в рукопашную. Драка была отчаяннейшая. Казаки, солдаты и полиция пока не вмешивались, потому что демонстранты хотя и с боем, но отступали назад, ко дворцу наместника. Выглядело так, будто одолевают манифестанты, и блюстители порядка особо не шевелились. А демонстранты между тем, оттесненные манифестантами ко дворцу наместника и достигнувшие, таким образом, цели, остановились и развернули под носом наместника свои лозунги. Они простояли не больше двух минут, как одновременно с разных сторон послышалась ружейная пальба, и тут же с Ермоловской улицы, из ворот дворца, со стороны Ереванской площади на демонстрантов ринулась казачья конница, а вслед за ней солдаты. Покажи мне беду, а я тебе, как бежать, покажу… Ведь никто не собирался врываться во дворец наместника, люди явились на демонстрацию, демонстрация остановилась под окнами дворца, развернула свои лозунги, постояла малость и – все дела!.. Не стоять же им было до тех пор, пока царь Николай из Петербурга не пришлет телеграмму о своем отречении?!
   – Разбегайтесь, товарищи!
   И за каких-нибудь двадцать секунд площадь перед дворцом опустела. Одни бежали к ломбарду, другие, свернув к Калоубанской церкви, бросились к рынку. Основная же масса двинулась обратно к Александровскому саду. Но движение движению рознь. Огромная масса народа мощной лавиной врезалась в свой арьергард, который в это время сражался с михаилархангельцами. Кто не был раздавлен, вместе со всей лавиной подался назад, в ворота Александровского сада. Через минуту на Головинском проспекте остались только черносотенцы и несколько зевак, если не считать полиции, казаков и солдат. Повторилось то, что сегодня я уже наблюдал. Сила, которая призвана была провалить демонстрацию, действовала в ее пользу. Демонстрантов оттеснили ко дворцу наместника. Выставив и обнародовав свои лозунги, демонстрация разбежалась, а черносотенцы почему-то торжествовали победу – всыпали мы по первое число! Они фланировали по проспекту в одиночку и группами с глупейшим выражением победы на лице, надувшись, как индюки, и задирая прохожих – не демонстрант ли, дорогой?
   Кто-то с кем-то сводил счеты, кто-то оправдывался, кто-то бранился.
   К молодой паре, что стояла возле нас, привязались трое михаилархангельцев: «Кто такие? Чего здесь торчите!»
   – А вам какое дело? Где хотим, там и стоим! – по-русски ответил молодой человек.
   Звонкая пощечина, он пошатнулся и тут же отвесил ответную. Они схватились, их бросились разнимать. Два других черносотенца вытащили штыки, к которым были приделаны короткие ручки. Ударивший юношу, видно, был с женой. Та подкралась к спутнице юноши и ударила ее по лицу. Барышня заплакала, закричала и повисла на руке юноши, умоляя его уйти. Он послушался, с помощью разнимавших вырвался, они быстро пошли прочь. Их порывались догнать и завершить расправу, но юноша и его спутница поторопились скрыться в ближайшем подъезде, а за ними ушли и разнимавшие. Черносотенца увела жена, и все как будто бы стихло. Два других, те, что вытащили штыки на коротких ручках, остановились шагах в десяти от нас, негромко переговариваясь, и похоже было, что они тоже собираются разойтись по домам.
   – Смотри, куда они пошли, – тихо сказал Дата Туташхиа, легонько толкнув меня.
   – Кто? Куда?
   – Да эти, со штыками… Они пошли за этой молодой парой.
   – Не может быть… – испугался я.
   – Они же вдребезги пьяны. – Дата Туташхиа двинулся к подъезду, а я за ним.
   – Дата! – закричали позади нас, когда мы были уже в подъезде.
   Я не понял, не слышал он или не захотел при мне отзываться. Но он продолжал идти, а я остановился на пороге, чтобы посмотреть, кто зовет его.
   – Дата, Дата, – продолжал звать человек, рядом с которым шел высокий стройный гимназист. Рукой он показал мне, что зовет того, что скрылся в подъезде. Это был рослый господин лет тридцати – тридцати пяти. Он шел медленно, припадая на одну ногу, как ходят калеки.
   – Дядя Прокопий, тебя зовут!..
   Дата Туташхиа оглянулся и внимательно посмотрел на меня:
   – Кому меня здесь знать? Кого я знаю, кто – меня? – Он пошел дальше по длинному темному коридору, а я невольно опять последовал за ним.
   По левую сторону коридора спускалась вниз лестница. Мы прошли еще немного и вышли на балкон. Со двора, который был как колодец, образованный четырьмя домами, этот балкон шел вдоль второго этажа. Под балконом слева стоял на земле огромный мусорный ящик. Я так и не понял, как оттуда выносили мусор: выхода из этого колодца не было видно. На мусорном ящике стояли черносотенцы и штыками пыряли мусор.
   – Ни с места, сукины дети! – закричал Дата и, легко поддев одним пальцем сверток под мышкой, выхватил новехонький револьвер.
   Они соскочили с ящика и бросились бежать, по Дата Туташхиа выпустил две пули.
   Я и подумать не успел, как оба валялись на земле, а Дата Туташхиа, гремя по железным ступеням лестницы, уже спустился во двор. Я опять, не соображая, зачем и для чего, последовал за ним. Оказавшись на балконе первого этажа, я, сам не знаю почему, заглянул в мусорный ящик. Видно, как теперь говорят, сработало подсознание – не мог же я знать, почему так остервенело молотили штыками мусор? Я заглянул в ящик и закричал. Даже слова не мог вымолвить – только ужасным криком кричал.
   Скорчившись, как в судороге, в ящике лежали юноша и барышня – оба в крови, чуть поодаль друг от друга.
   Не помню, сколько длилось мое забытье. Помню только, что я сразу отвел глаза и, как во сне, опять побрел за Датой. Один из черной сотни был ранен в ногу, другой в ягодицу. Я говорю так уверенно, потому что это установил сам Дата. Он стоял и глядел на дело рук своих.
   – Кто из вас жить хочет? – произнес он наконец холодным, надтреснутым голосом.
   Они молчали и глядели ему в глаза.
   – Один из вас останется жить. Кому жить хочется?
   Тот, что был ранен в ногу, видно, ничего уже не соображал. Ни взглядом, ни звуком он ничего не мог выразить. Во втором же заговорил, видно, инстинкт самосохранения – он подполз к ногам Даты, обхватил их, захлебываясь слезами. Стряхнув его руку, Дата освободил ногу.
   – Встань!
   С помощью штыка черносотенец приподнялся.
   Носком Дата Туташхиа ткнул под лопатку второго:
   – А ну, всади сюда свой штык!
   Едва поднявшийся на ноги будто окаменел.
   – Давай быстрее! – Дата выпустил ему под ноги еще две пули.
   Тот, что был на земле, лежал ничком, уставившись в землю, но когда его товарищ взмахнул штыком, он живо перевернулся на спину, и штык угодил ему прямо в грудь, прошил сердце и, войдя в тело по рукоятку, пригвоздил его к земле.
   – Теперь ступай и живи дальше! – медленно, разделяя слова, сказал Дата.
   Убийца не мог понять, отпускают его или смеются над ним.
   – Иди, говорю… живи!
   Убийца повернулся, сделал два-три шага, схватился за ягодицу и остановился. Сделал еще шаг, и тут бог весть откуда пущенная пуля снесла ему череп, как крышку со шкатулки.
   Пуля угодила в середину лба. Черепная кость издала странный звук, не знаю, с чем можно сравнить этот звук пули, разрывающей череп.
   Я оглянулся. На балконе стоял тот самый, рослый и хромой, а гимназист засовывал револьвер во внутренний карман гимназического кителя.
   Дата Туташхиа довольно долго разглядывал гимназиста и затем тоже сунул револьвер в карман.
   – Выйдет кто-нибудь из жильцов, вытащит этих несчастных из ящика, – сказал он и стал медленно подниматься по лестнице.
   На балконе второго этажа мы не застали уже ни хромого, ни гимназиста. Они ждали нас в коридоре.
   Хромой, прислонясь к стене, теребил свои усики. Гимназист глядел на нас огромными голубыми глазами, в которых застыло изумление и безмерное любопытство.
   Они не поздоровались, – видно, не до того было.
   – Столько крови! – вздохнул Дата Туташхиа и добавил громко и теперь уже зло: – Не хочу я жить в таком государстве! Все осточертело мне! Все!
   – Видишь, сколько нас, и никто не хочет, – сказал хромой.
   – Я знаю, вас много! Не надо было стрелять в него, пусть бы жил.
   – Это не я стрелял. Он меня опередил! – Хромой кивнул на гимназиста, – Прости, что опоздал… Такая свалка была.
   – Как не опоздать… Я уж и не думал сюда добраться, – ответил Дата Туташхиа. – Этот выстрел похож на твой, – сказал он хромому, поглядев на гимназиста.
   – Похож, – согласился хромой.
   Пройдя коридор, мы стали подниматься по центральной лестнице.
   – Ты решился? – спросил хромой.
   – Да, решился, – ответил Туташхиа, на минуту остановившись.
   На площадке центральной лестницы перед выходом из подъезда Дата Туташхиа опять остановился и взглянул на хромого. Это был вопрос.
   – Пять лет прошло, как я сказал тебе, что об этом думаю, – проговорил хромой. – С тех пор – ни слова. А теперь скажу: правильно делаешь!
   Больше, видно, хромой говорить не собирался, и тогда Дата Туташхиа сказал:
   – Тогда повтори, почему ты считаешь это правильным. Я позабыл, на чем мы кончили в последний раз.
   – Ладно, повторю, – улыбнулся хромой. – Ты давно наблюдаешь за людьми, судишь, что в них доброго, что дурного, видишь, каковы они есть, видишь, что негож человек, и оттого махнул на него рукой, а в народе и вовсе разочаровался. Но, прости меня, самого главного ты еще не уразумел. Человек как отдельная личность почти всегда не прав. А народ прав всегда. Надо познать народ, и тогда непременно ты его полюбишь. И на отдельного человека взглянешь тогда другими глазами. Человек достоин не презрения, а сострадания, ибо он жалок. Тебе надо увидеть народ и пожить среди него, чтобы полюбить человека.
   – Тогда я лучше пойду на базар, на базаре народу всегда много.
   – Базар – место борьбы и конкуренции. На базаре люди противопоставлены друг другу. Базар разъединяет людей, а место, куда ты идешь, объединяет даже вчерашних врагов. Вся тамошняя жизнь – это борьба людей, сжатых в один кулак против насилия и несправедливости. Там ты увидишь, что такое «народ». – Хромой вдруг смутился. Может быть, ему стало стыдно менторского тона, который он невольно взял в разговоре с Датой Туташхиа.
   – Чего только я не слышал! – сказал Дата. – Не осталось, наверное, довода, который бы упустили, уговаривая меня добровольно сесть в тюрьму. Но то, что ты сейчас сказал, этого не говорил никто и никогда. Может быть, ты мне и говорил это когда-то, давным-давно, да я позабыл. Ну что ж, сударь, прибавлю твою мысль к тому, чем снабдили меня раньше, и пойду, куда шел! – Дата вытащил из кармана револьвер и отдал хромому. Из другого кармана достал горсть патронов и со звоном высыпал их ему в ладонь. Взглянув на гимназиста, долго так смотрел и сказал: – Может быть, вам удастся довести до конца то, о чем мы мечтали… Пойдем, брат Роберт, нам ведь в одну сторону…
   Он пожал им руки, и мы снова вышли на проспект.
   – Куда ты идешь, дядя Прокопий? – спросил я.
   – В жандармское управление. Оно, кажется, там, на горе, неподалеку от Мтацминды? – сказал он и перешел на другую сторону.
   Если в гору, то до жандармского управления идти было минут десять. За это время ни один из нас не проронил ни слова. Дата шел впереди, я бежал за ним, как жеребенок за маткой. И добежал так до самого конца. У подъезда он обернулся:
   – Ну, прощай! Я пошел! Будь счастлив!
   Он не протянул мне руки, и я остался на улице, наблюдая за ним через парадную дверь. Он что-то сказал часовому, стоявшему у входа, – слов я не расслышал. Не прошло и трех минут, как сверху спустился тот крупный чин, которого мне показали перед отъездом в Самтредиа, сказав, что они с Датой похожи как две капли воды.
   Он взял Дату под руку, и они ушли вместе.
   Похожи они были поразительно.
   С тех пор я Дату Туташхиа не встречал.
   Я вошел в те же двери, поднялся к своему начальнику и приготовился было отрапортовать, но он не стал слушать, велев идти отдыхать и приходить завтра к десяти часам утра.
   Когда я остался один, впечатления этого дня навалились на меня всей своей тяжестью. Можно ли было назвать это отдыхом? Утром я явился в назначенное время.
   Но и теперь начальник не дал мне говорить. Кого-то он вызывал, что-то кому-то поручал и новел меня в другой отдел, сказав по дороге, что сейчас нас примет Зарандиа и я должен ему обо всем доложить.
   Имя Зарандиа, конечно, было мне известно, но в лицо его я не знал. Начальника, которого мне показали перед отъездом в Самтредиа, я встречал и раньше, но представления не имел, что он и есть Зарандиа. Когда я вошел к нему в кабинет и увидел его сидящим в кресле за письменным столом, я впервые объединил теперь навсегда в моей памяти запечатлевшееся лицо и имя Зарандиа.
   – Садитесь, пожалуйста, – сказал он.
   Я сел. Сел и мой начальник.
   – Вы свободны! – сказал ему Зарандиа, и он вышел, подобрав хвост.
   Зарандиа заставил меня рассказать все, со всеми подробностями, от первой до последней минуты, проведенных с Туташхиа. Потом расспросил о моей семье, о нашем роде и всех предках и поинтересовался, каким образом я попал в жандармерию. Когда выяснилось, что привело меня сюда не призвание, а желание уклониться от военной службы, он спросил меня, хочу ли я оставить жандармерию. Разумеется, я ответил, что хочу. «Чем же ты займешься?» – спросил он. Я сказал, что хочу продолжить образование и поступить в Московский университет. Он меня похвалил и отпустил, велев назавтра привести отца.
   Нетрудно было сообразить, что он хочет избавиться от меня, а мне так хотелось улизнуть из жандармерии. Зарандиа и воспользовался этим. Через три дня я был свободен.
   Еще через неделю поезд мчал меня в Москву.
   Теперь у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о своей службе в жандармерии на протяжении семи месяцев.
   У вас больше нет вопросов? Тогда всего наилучшего.

Алексей Снегирь

   Из Метехи меня одновременно с Фомой Комодовым перевели в Ортачала. Вместе с тамошними товарищами мы решили разобраться в положении и, как только возникнут благоприятные условия, попытаться организовать бунт.
   Фома Комодов был рабочий механических мастерских Бендукидзе. Лет тридцать ему было тогда, не больше, но опыт нелегальной работы – огромный. И чего только он не умел! Красноречие, довольно глубокие политические знания, неподражаемое умение общаться с массами, дальновидность, способность быстро ориентироваться в обстановке, отчаянная смелость – всего в нем было в избытке. Человек огромного личного обаяния и веселого нрава, он пользовался большой популярностью, особенно с тех пор, как ему удалось бежать с каторги. Привезенный в Сибирь, он через три недели бежал, перепилив кандалы. Скрывался неделю, попал в ловушку и снова был арестован. Опять кандалы, опять гонят к прежнему месту каторги. Приставили к нему двух солдат. Остановились в одной деревне переночевать. Староста уступил им на ночь комнату в своей избе. Солдаты по очереди дежурят. Один спит, другой сторожит Фому. Заметил Фома, что и этот солдат стал клевать носом. Привстал, тихонько отворил окно, а сам под кровать. Солдат проснулся, увидел: окно открыто, кровать пуста, и давай тревогу! Подняли всю деревню, погнали мужиков прочесать тайгу, а Фома вылез из-под кровати, нашел напильник, каторжную свою одежку свернул и вместе с кандалами положил на стол в горнице. Переоделся в старостины штаны и рубаху и был таков. Добрался до Тифлиса, и опять нелегальная работа. Через год – октябрьский манифест, а по нему амнистия, Фома Комодов получил чистый паспорт, но, как и меня, вскоре взяли его по новому делу, и тоже – восемь лет.
   Ведут, значит, нас из Метехи в Ортачала. Поначалу, конечно, обыскали, все оформили, как положено, и повели. Ни улице нас ждал конвой – четверо солдат и старшой их. С ними – арестант, не знаю, где они его подобрали.
   Прошли мы Метехский мост, повернули к Ортачала, а я все к незнакомому арестанту приглядываюсь. Росточка он был небольшого, и годов ему не больше двадцати, а держится барин барином. Меня любопытство взяло: что, думаю, за птица? А он шел рядом с Комодовым. Я Фоме мигнул – обтолкуй, мол. На воле расспрашивать незнакомого человека, кто он да откуда, не принято, тебя за невежду сочтут, за хама, а в тюрьме, напротив, это знак внимания, тебе, стало быть, сочувствуют. За что сидишь? По какому делу проходишь? – эти вопросы самые обычные.
   – Ты кто? – спросил Фома у нашего надутого попутчика.
   – Человек! – бросил он небрежно.
   На тюремном языке это значит – «вор в законе».