Страница:
Помнится, первая атака была отбита. Дата и я спустились вниз по лестнице, хотели выйти во двор. Приметили человека, который очень осторожно – казалось, вот-вот богу душу отдаст со страху, – крался вниз.
– Токадзе это, показывал я его тебе. Он из Поти, здесь с шоблой.
Было это, я вспомнил. Токадзе стоял тогда голова – в плечи, нос – в землю, будто в собственную могилу уставился, а в руках по кирпичу. А было, когда администрация отказалась принимать передачи, возле тюрьмы топтались сотен пять женщин с корзинами, а мы противопоставили мере начальства соответствующую акцию – всеобщий крик! Поктиа получил указание, и через две минуты тюрьма взорвалась несусветным ревом. Ребята Амбо Хлгатяна натянули между окнами третьего этажа лозунг «Дайте передачи!». Тюрьма принялась скандировать эти слова. Толпа родственников за оградой прочла лозунг и тоже зашумела.
Изо всех корпусов пристяжные выгоняли во двор шоблу. Гнали палками, некоторые даже размахивали ножами. Один пристяжной, по кличке Черпак, у которой был реальный шанс вот-вот стать вором в законе, в одной руке держал толстую дубинку и молотил ею по спинам упиравшейся шоблы, а в другой сжимал огромный нож и весьма рискованно размахивал им. Этот нож мог заставить бежать и покойника, – шобла тем не менее не торопилась.
– Быть Черпаку дворянином, – сказал Дата Туташхиа.
– А ну давай, давай кому говорят! – покрикивал Черпак на свое стадо. – Хачапури жрать – на это вы молодцы, а как кричать так в кусты?! А ну, быстрее давай, быстрее, говорю! – И дубинка гуляла по их головам.
Во дворе шоблу встречали люди Поктии и заставляли запасаться камнями. Объятая страхом и паникой толпа хватала не по одному, а по три-четыре камня, и, как ей было велено, располагалась вдоль стены.
Это было внушительное зрелище. Представьте себе, вся тюрьма – четыре тысячи человек – ревет, не переводя дыхания. За оградой истошно вопят женщины. Шобла набрала камней, что само по себе означало, что она против тех, чьим преданным рабом была всю жизнь. И, заметьте, была при этом счастлива своим рабством. Однако люди подавлены, трясутся от страха и вот-вот рухнут от слабости в коленях. Некоторые кричат, другие же просто разевают пасти, делая вид, что кричат, и думая, что кого-то провели. Но ведь если кто и следит за ними, разве разберешь в этом гвалте: тот вон на самом деле кричит, а этот лишь рот разевает. Раз рот разевает, значит, кричит, а раз кричит, значит, на стороне восставших!.. Конечно, шобла держит камни, но держит так, будто только что эти камушки вытащили из огня и сунули раскаленными ей в руки… Одним словом, более выразительного примера беспомощности и действия против собственной воли я никогда в жизни не видел. Вот там мне и показал Дата того Токадзе…
– Что за человек? – спросил я у Даты.
– А бог его знает. Пописывал он там что-то, в Поти. Писал и сам же читал, а больше никто, мне кажется.
– Зачем же печатали, если он писать не умеет?
– Бесцеремонный он человек, наглый, но все его боялись. Остерегались брани и доносов, наверное. Не знаю, откуда мне знать.
– А что он писал?
– Писал в пользу правительства и все такое. Били его, несчастного, через день. А теперь он сам здесь. За что бы это, а?
Таким я и увидел Токадзе в тот первый раз.
…Мы были уже во дворе. Выполз во двор и Токадзе. Он был напряжен, как стрела, которая вот-вот метнется неизвестно куда и сгинет.
…Тюрьма праздновала победу. Кругом быстро и деловито сновало множество людей. Каждый был глубоко убежден, что именно он внес первостепеннейшую лепту в оборону и сейчас спешит по особо важному делу.
Через десять минут мы оказались у строящегося корпуса. И тут опять возник Токадзе. Он стоял перед парадным входом и вещал:
– Растерялась вся эта публика. И вовсе не вода, которую они пустили на солдат, решила дело. Все растерялись – и главари, и весь этот люд, – он с презрением ткнул пальцем в баррикады. – Это мы с Авксентием Шарихадзе пробрались вон туда, в эту недостроенную богадельню, и обрушили на них град камней. Швырнем в стену, а камни рикошетом прямехонько в солдат. И отсюда надо было метать так же. Да кому сообразить-то?!
– Петя Токадзе, чего ты тут выхваляешься? Ты же все это время провалялся в клозете второго этажа, – заметил кто-то.
– Ты, Коля Шилакадзе, – мигом обернулся писатель, – сидишь за изнасилование сестры своей жены, я-то знаю! Ступай по камерам и расскажи об этом всем, да не забудь, что ты и тещу пытался изнасиловать, только прокурор доказать не смог.
Шилакадзе остолбенел.
Токадзе вернулся к своей пастве, повещал еще и отправился в больничный корпус. Он шел развязно, как-то нагло, что ли, и от бывшего его смертельного страха не осталось и следа.
А Шилакадзе все не мог двинуться с места. Клянусь на чем угодно, он не только не совершал ничего подобного, но даже не слышал, что такое на свете водится.
Наконец он вышел из шока и поднял на нас глаза, красный как рак.
– Скажу я тебе, Коля, чем кончится это дело, если хочешь знать, – обратился Класион Квимсадзе к жертве Токадзе. – И мы, и ты испустим дух в Сибири, революция в конце концов победит, а этот борзописец Токадзе – я только сейчас вспомнил, сколько раз он был бит за доносы, – напишет воспоминания и все, что здесь было хорошего, припишет себе, а в дурном обвинит нас.
На следующий день, когда полковник Кубасаридзе лично предводительствовал массированной атакой и когда Класион Квимсадзе обливал нечистотами господ офицеров, Петя Токадзе и был тем самым арестантом, который нахлобучил на полковника полную до краев парашу. Я привел этот пример не для того, чтобы показать, как из труса стал смельчаком именно Токадзе, – подонки вроде Токадзе не могут сослужить настоящую службу революции, и ей такие люди не нужны. Я пытался лишь набросать схему, как получается, что люди из состояния животного страха переходят в состояние беззаветной, подчас сумасшедшей смелости. Вот другой, более забавный случай. Должен был состояться митинг с чтением петиции к Государственной думе и правительству, а также сбор подписей здесь же, на месте. К митингу подготовились хорошо. Не менее трех четвертей арестантов вышли во двор. Остальные слушали, высунувшись из окон. Лука Петрович читал текст по-русски, а трое других повторяли его на основных языках Закавказья. Масса в несколько тысяч голов, плотно сгрудившись, внимала чтецу. Видно, в задних рядах было плохо слышно, и народ поднялся на леса строящегося здания. Многие вскарабкались на пожарную лестницу главного корпус выше всех на лестнице, на уровне потолка второго этажа сидели два Жоры, два друга – Жора Кашиа и Жора Бадалянц, оба относившиеся к бунту с большой настороженностью. Под лестницей был вырыт огромный пруд для пожарных нужд, метра в три шириной и такой же глубокий. Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук – то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел.
– Спасайся, братцы, палят!
– Стой, ни с места, провокация! – одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.
Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.
– Дай мне карандаш и бумагу, – очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.
Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.
– Что ты попросил? Что дать?
– Карандаш и бумагу!
Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого:
– Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою!
Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.
– Я не ослышался, Шалва, – ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, – и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?
Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..
– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! – веселился Дата.
Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
– Фуф, смраду от него!..
Это был Дардак.
– Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
– Вот вы… заладили: народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, – вот и вся его забота. Так-то, милок!
– А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.
– А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
– Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.
– Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.
– Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.
– Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
Силы, казалось, и впрямь оставили его.
– Знаете, о чем я думаю, господа?
– Мы слушаем…
– Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую… Я изнемог…
– Отдохните, князь Вано, – сказал Дата. – Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
– Нет. Мое место здесь, – господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.
– Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
– Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
– Нет.
– Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
– Для настоящей любви время нужно, Шалва, – ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.
– Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
– В песне.
– Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.
– Это не любовь, я думаю.
– А что же?
– Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
– Может быть, ты и прав, – согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен ты бывал?
После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел.
– Одни раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище г…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
В одной из групп жаловался тюремный портной:
– Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
– Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, – успокоил кто-то.
В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
– Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
– А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!
– А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!…
Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
– Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, – кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
– Надо, товарищи, дать им парламент, – посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
– Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.
Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
– Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
– Революция, брат, – школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
– Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?
– Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.
Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
– Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, – подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.
– Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что? – В голосе Чониа был укор.
– Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.
– Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
– Как живешь, что поделываешь?
– Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И так на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!
– Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, – прервал его Класион, – ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
Чониа засеменил к бане.
Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
– Простыл я, видно, вчера, – сказал он, едва отдышавшись. – Нездоровится мне что-то.
Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, но об этом – позже.
– Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? – сказал Дата Туташхиа. – Пойдем поглядим, что там за парламент?
С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина.
– Вы только поглядите на этих недоносков, – возмутился Поктиа, – сколько кирпича натаскали! И для чего, спрашивается…
В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича – нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктия распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк:
– Токадзе это, показывал я его тебе. Он из Поти, здесь с шоблой.
Было это, я вспомнил. Токадзе стоял тогда голова – в плечи, нос – в землю, будто в собственную могилу уставился, а в руках по кирпичу. А было, когда администрация отказалась принимать передачи, возле тюрьмы топтались сотен пять женщин с корзинами, а мы противопоставили мере начальства соответствующую акцию – всеобщий крик! Поктиа получил указание, и через две минуты тюрьма взорвалась несусветным ревом. Ребята Амбо Хлгатяна натянули между окнами третьего этажа лозунг «Дайте передачи!». Тюрьма принялась скандировать эти слова. Толпа родственников за оградой прочла лозунг и тоже зашумела.
Изо всех корпусов пристяжные выгоняли во двор шоблу. Гнали палками, некоторые даже размахивали ножами. Один пристяжной, по кличке Черпак, у которой был реальный шанс вот-вот стать вором в законе, в одной руке держал толстую дубинку и молотил ею по спинам упиравшейся шоблы, а в другой сжимал огромный нож и весьма рискованно размахивал им. Этот нож мог заставить бежать и покойника, – шобла тем не менее не торопилась.
– Быть Черпаку дворянином, – сказал Дата Туташхиа.
– А ну давай, давай кому говорят! – покрикивал Черпак на свое стадо. – Хачапури жрать – на это вы молодцы, а как кричать так в кусты?! А ну, быстрее давай, быстрее, говорю! – И дубинка гуляла по их головам.
Во дворе шоблу встречали люди Поктии и заставляли запасаться камнями. Объятая страхом и паникой толпа хватала не по одному, а по три-четыре камня, и, как ей было велено, располагалась вдоль стены.
Это было внушительное зрелище. Представьте себе, вся тюрьма – четыре тысячи человек – ревет, не переводя дыхания. За оградой истошно вопят женщины. Шобла набрала камней, что само по себе означало, что она против тех, чьим преданным рабом была всю жизнь. И, заметьте, была при этом счастлива своим рабством. Однако люди подавлены, трясутся от страха и вот-вот рухнут от слабости в коленях. Некоторые кричат, другие же просто разевают пасти, делая вид, что кричат, и думая, что кого-то провели. Но ведь если кто и следит за ними, разве разберешь в этом гвалте: тот вон на самом деле кричит, а этот лишь рот разевает. Раз рот разевает, значит, кричит, а раз кричит, значит, на стороне восставших!.. Конечно, шобла держит камни, но держит так, будто только что эти камушки вытащили из огня и сунули раскаленными ей в руки… Одним словом, более выразительного примера беспомощности и действия против собственной воли я никогда в жизни не видел. Вот там мне и показал Дата того Токадзе…
– Что за человек? – спросил я у Даты.
– А бог его знает. Пописывал он там что-то, в Поти. Писал и сам же читал, а больше никто, мне кажется.
– Зачем же печатали, если он писать не умеет?
– Бесцеремонный он человек, наглый, но все его боялись. Остерегались брани и доносов, наверное. Не знаю, откуда мне знать.
– А что он писал?
– Писал в пользу правительства и все такое. Били его, несчастного, через день. А теперь он сам здесь. За что бы это, а?
Таким я и увидел Токадзе в тот первый раз.
…Мы были уже во дворе. Выполз во двор и Токадзе. Он был напряжен, как стрела, которая вот-вот метнется неизвестно куда и сгинет.
…Тюрьма праздновала победу. Кругом быстро и деловито сновало множество людей. Каждый был глубоко убежден, что именно он внес первостепеннейшую лепту в оборону и сейчас спешит по особо важному делу.
Через десять минут мы оказались у строящегося корпуса. И тут опять возник Токадзе. Он стоял перед парадным входом и вещал:
– Растерялась вся эта публика. И вовсе не вода, которую они пустили на солдат, решила дело. Все растерялись – и главари, и весь этот люд, – он с презрением ткнул пальцем в баррикады. – Это мы с Авксентием Шарихадзе пробрались вон туда, в эту недостроенную богадельню, и обрушили на них град камней. Швырнем в стену, а камни рикошетом прямехонько в солдат. И отсюда надо было метать так же. Да кому сообразить-то?!
– Петя Токадзе, чего ты тут выхваляешься? Ты же все это время провалялся в клозете второго этажа, – заметил кто-то.
– Ты, Коля Шилакадзе, – мигом обернулся писатель, – сидишь за изнасилование сестры своей жены, я-то знаю! Ступай по камерам и расскажи об этом всем, да не забудь, что ты и тещу пытался изнасиловать, только прокурор доказать не смог.
Шилакадзе остолбенел.
Токадзе вернулся к своей пастве, повещал еще и отправился в больничный корпус. Он шел развязно, как-то нагло, что ли, и от бывшего его смертельного страха не осталось и следа.
А Шилакадзе все не мог двинуться с места. Клянусь на чем угодно, он не только не совершал ничего подобного, но даже не слышал, что такое на свете водится.
Наконец он вышел из шока и поднял на нас глаза, красный как рак.
– Скажу я тебе, Коля, чем кончится это дело, если хочешь знать, – обратился Класион Квимсадзе к жертве Токадзе. – И мы, и ты испустим дух в Сибири, революция в конце концов победит, а этот борзописец Токадзе – я только сейчас вспомнил, сколько раз он был бит за доносы, – напишет воспоминания и все, что здесь было хорошего, припишет себе, а в дурном обвинит нас.
На следующий день, когда полковник Кубасаридзе лично предводительствовал массированной атакой и когда Класион Квимсадзе обливал нечистотами господ офицеров, Петя Токадзе и был тем самым арестантом, который нахлобучил на полковника полную до краев парашу. Я привел этот пример не для того, чтобы показать, как из труса стал смельчаком именно Токадзе, – подонки вроде Токадзе не могут сослужить настоящую службу революции, и ей такие люди не нужны. Я пытался лишь набросать схему, как получается, что люди из состояния животного страха переходят в состояние беззаветной, подчас сумасшедшей смелости. Вот другой, более забавный случай. Должен был состояться митинг с чтением петиции к Государственной думе и правительству, а также сбор подписей здесь же, на месте. К митингу подготовились хорошо. Не менее трех четвертей арестантов вышли во двор. Остальные слушали, высунувшись из окон. Лука Петрович читал текст по-русски, а трое других повторяли его на основных языках Закавказья. Масса в несколько тысяч голов, плотно сгрудившись, внимала чтецу. Видно, в задних рядах было плохо слышно, и народ поднялся на леса строящегося здания. Многие вскарабкались на пожарную лестницу главного корпус выше всех на лестнице, на уровне потолка второго этажа сидели два Жоры, два друга – Жора Кашиа и Жора Бадалянц, оба относившиеся к бунту с большой настороженностью. Под лестницей был вырыт огромный пруд для пожарных нужд, метра в три шириной и такой же глубокий. Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук – то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел.
– Спасайся, братцы, палят!
– Стой, ни с места, провокация! – одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.
Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.
– Дай мне карандаш и бумагу, – очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.
Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.
– Что ты попросил? Что дать?
– Карандаш и бумагу!
Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого:
– Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою!
Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.
– Я не ослышался, Шалва, – ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, – и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?
Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..
– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! – веселился Дата.
Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
– Фуф, смраду от него!..
Это был Дардак.
– Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
– Вот вы… заладили: народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, – вот и вся его забота. Так-то, милок!
– А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.
– А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
– Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.
– Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.
– Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.
– Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
Силы, казалось, и впрямь оставили его.
– Знаете, о чем я думаю, господа?
– Мы слушаем…
– Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую… Я изнемог…
– Отдохните, князь Вано, – сказал Дата. – Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
– Нет. Мое место здесь, – господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.
– Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
– Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
– Нет.
– Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
– Для настоящей любви время нужно, Шалва, – ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.
– Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
– В песне.
– Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.
– Это не любовь, я думаю.
– А что же?
– Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
– Может быть, ты и прав, – согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен ты бывал?
После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел.
– Одни раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище г…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
В одной из групп жаловался тюремный портной:
– Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
– Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, – успокоил кто-то.
В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
– Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
– А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!
– А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!…
Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
– Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, – кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
– Надо, товарищи, дать им парламент, – посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
– Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.
Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
– Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
– Революция, брат, – школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
– Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?
– Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.
Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
– Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, – подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.
– Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что? – В голосе Чониа был укор.
– Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.
– Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
– Как живешь, что поделываешь?
– Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И так на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!
– Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, – прервал его Класион, – ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
Чониа засеменил к бане.
Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
– Простыл я, видно, вчера, – сказал он, едва отдышавшись. – Нездоровится мне что-то.
Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, но об этом – позже.
– Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? – сказал Дата Туташхиа. – Пойдем поглядим, что там за парламент?
С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина.
– Вы только поглядите на этих недоносков, – возмутился Поктиа, – сколько кирпича натаскали! И для чего, спрашивается…
В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича – нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктия распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк: