Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать – по нашей милости они вон как поднялись, только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали, – по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.
   Пока у Будар за душой ни гроша не было, они последний кусок отдать могли, а разбогатели – махорки на затяжку не выпросишь. Дюжина яиц в Баракаевке пятак стоила. Будариха меньше гривенника не брала, а для нас с Датой у нее и вовсе ничего не было – чего ни попроси, откажет. За кринку молока деньги с нас брать совесть не дает, она и говорит: нет у нас молока, и дело с концом.
   Стала Будариха самогон гнать, торговала им вовсю. Сева дурачок спину ободрал, таская дрова из лесу, но задаром водки не нюхал; зато когда Будариха брагу поставит, отцедит ее, тут гуща Севе достается: нажрется, бедняга, этой дряни и ходит в дурмане, живот раздуется, как от водянки.
   Подсыпались хлысты к Бударам, стали склонять веру их принять. С Бударихой живо договорились – водку пить, сказали, нельзя, а гони и продавай ее – на здоровье. Охлыстилась Будариха, кобелей теперь у нее – не занимать, зато Будара православную веру ни за что не хотел менять – думаю, от водки и табака отказываться было жалко. А что баба его из одной постели в другую перекатывалась и Бударе как православному спать с ней было нельзя, это его вроде бы не касалось. До поры, правда. Не знал, бедняга, что его ждет, не пустил бы жену в другую веру, убил бы, а не пустил.
   А ждало его вот что: Будариха разгулялась, со всеми мужиками на селе переспала, не глядела, что вера запрещает, православного тоже не пропустит. Хлысты от злости из себя выходят. А тут еще Будара глаза им мозолит, их веру не принимает. Убили б они его, но страх не пускал – знали, что мы его пригрели. Дату боялись – потому и не трогали. Будара что ни день колотит Будариху, не ходи, орет, по чужим мужикам. А она знай себе гуляет. Если, говорит, откажусь нести крест этот, заберет господь меня к себе. Вот и пусти козла в огород.
   Глядел Дата на все это, глядел и говорит мне однажды:
   – Дигва – брат, спасибо тебе, что пригрел меня. Даст бог, в долгу не останусь, но не могу здесь дальше оставаться. Глаза б мои не смотрели на этих людей. Боюсь взять грех на душу – ведь как-никак и они тварь божья. Побуду, пока найдешь товарища, а там – уйду.
   Я уговаривать его, останься, говорю, черт с ними, с хлыстами, но Дата ни в какую. Теперь – то вижу, не прав я был. Не смирился б он с таким непотребством, а вмешайся он – неизвестно, куда б это завело.
   Как-то раз, мы уже спать ложились, слышим, на селе крик, галдеж, орут во все горло. Я к окну – вижу, Будара колотит дубиной в избу Халюткина, орет своей Бударихе, чтобы выходила. А она не выходит. Хлысты от мала до велика высыпали на улицу.
   Им бы сейчас в самый раз избить Будару, но боятся нас. Будара взломал дверь, ворвался в избу. Халюткин выскочил во двор в одних подштанниках. «Спасите!» – орет. Будара жену колотит, отделал, живого места не оставил, гонит домой, а она ни в какую, не пойду, говорит, пока волю божью не исполню. Будара ее дубинкой, Будариха змеей извивается, а домой не идет. Во дворе вопят, светопреставление прямо. Будара жену колошматит и приговаривает: «И сейчас не пойдешь?» – «Не буду с тобой жить, – кричит Будариха, – с Халюткиным останусь». А Халюткин со двора: «Оставайся, не ходи, сдался он тебе, безбожник, дьявольское отродье». Остолбенел Будара, решил жену лаской взять, плачет, а она – на своем, ничем не проймешь. Тут Будара и закричи: «Вот сейчас я Дату приведу, увидим, как не пойдешь!» Выскочил из хаты. «И то погляжу, как ты ее приютишь!» – это он Халюткину.
   Повернулся Будара и прямиком к нам. Идет медленно, ждет, верно, что Будариха его окликнет, лишь бы он Дату не звал. Никто его окликать не стал. Хлысты переглядываются, шепчутся. Набросятся сейчас, думаю, на Будару, обдерут, как курицу. Не тронули. У нас фитилек коптил, видели они, что мы оба в окно смотрим, а так несдобровать бы Бударе.
   Вошел он к нам – остановился посреди избы, голову уронил. Знал, что виноват и ходить к нам ему, по совести, заказано. Подползли хлысты к нашему окошку, кто понаглей – совсем близко, разговор в избе слышен будет. Затихло все, только сверчок в углу скрипит.
   – Не откажи, Дата. Заступись. Обидели меня хлысты, бабу мою совратили. Знаю, в долгу я перед тобой… Скажи ей, чтоб домой шла. Кроме тебя, никого слушать не станет. – И замолчал.
   За окном зашептались, и опять тихо.
   Дата Туташхиа уставился в пол, молчит.
   – Ступай, Дата, – говорю я ему, – жаль дурака, может, и впрямь поверит тебе баба.
   – О чем ты говоришь, Дигва! Не мужское это дело вмешиваться в жизнь распутной женщины. Я Бударам добра хотел, а что получилось? Человеческое лицо потеряли. Ошибся я однажды, и хватит!
   Не вмешиваюсь, говорит, в дела шлюхи. А когда в Поти матросы потаскуху обидели, не он ли вступился за нее? У Даты тогда в драке мизинец чуть не откусили.
   Во дворе опять зашептались. До Будары дошло, что сказал Дата, повалился он на пол, весь в слезах: «Не уйду, пока не поможешь жену домой привести».
   Подошел к нему Дата, поднял его. Ты, говорит, мужчина, к лицу ли тебе такое? Молил его Будара, только ноги не целовал, а Дата ни в какую.
   Я в окно выглянул. Хлысты совсем уже рядом.
   – Иди и сам свою жизнь налаживай, – выдавил из себя Дата.
   Хлысты ожили, отползли от нашего окошка, переговариваются, пересмеиваются. Радуются, что Дата дал Бударе поворот.
   – Отказываешь – сам пойду, – завизжал вдруг Будара и солдатским строевым шагом двинулся к хате Халюткина.
   Только поравнялся он с хлыстами, кто-то хвать его дрыном по спине, и набросились все на него, как шакалы. Колья, кулаки, ноги так и мелькают; Будара визжит, как свинья под ножом. Выскочил я из дому, чтобы его вызволить, да разве уймешь это зверье?! Меня, по правде сказать, никто бы и не тронул, но в темноте чья-то палка – и по сей день не знаю, чья – мне глаз выбила. Завопил я от боли. И Дата, точно тигр, бросился меня выручать. «Здесь я, Дигва, держись!» Услыхали хлысты голос Даты, врассыпную. Кроме Будары и меня, кривого, никого не осталось. Увидел Дата, что со мной эти нехристи сотворили, и совсем из себя вышел, но что он мог теперь сделать… Время не ждало, запряг Дата лошадей, нашел человека, который подводу должен был обратно доставить, повез меня в лазарет. Великую боль и муки я перенес тогда. Дата меня выхаживал, не отходил ни на шаг. На этом и закончилось наше с ним житье – бытье и клепочное дело.
   – Не приняло сердце Будар добра, – убивался Дата.
   Можно было подумать, подлость Будар для него горше моей беды.
   Я и после встречал Дату Туташхиа. Дурная о нем молва шла, да я не верю. Не из тех он был, кто на зло способен.

Граф Сегеди

   …Меня, человека одинокого, приход князя, естественно, обрадовал. Визит его был непродолжителен, но, уходя, он дал мне прочитать письмо, которое восполнило краткость нашей беседы. Письмо прислал князю его крестник, акцизный чиновник Мушни Зарандиа. В конце своего послания автор его уверял, что на сочинение письма ушел год. Суждения Зарандиа и в самом деле казались весьма убедительными и внутренне завершенными, что есть первое свидетельство размышлений длительных и основательных. Акцизный чиновник доказывал своему крестному приблизительно следующее.
   История человечества складывается из того, что определенные личности либо более или менее многочисленные группы людей доказывают остальному человечеству преимущество образа жизни и веры, предлагаемых ими, перед образом жизни и верой, которые исповедуют в данное время все. Человеческая масса в силу извечного стремления к материальному прогрессу, с одной стороны, и, с другой – из неуемного любопытства, лихорадочного поиска нового, а также из-за множества других устремлений, приобщалась к новым принципам, принимала новую веру и начинала новую жизнь. В результате такого рода переломов люди, скажем, не ковыряли уже землю мотыгой, но пахали железным плугом; уже не прикрывали наготу, но одевались в льняные и суконные одежды; не поклонялись более идолам, но молились богато расписанным иконам. Однако общечеловеческие печаль и злосчастье, беда, горе, неудовлетворенность и ненасытность были те же, что и в эпоху каменных орудий или сохи: менялось все, кроме духовной жажды, то есть самого человека.
   Из этого вытекает, что замена одной социальной системы другою в общем-то не оправдана. Это, разумеется, известно тем личностям или группам лиц, кои возлагают на себя миссию проповедников и устроителей новой жизни. Их цели обусловлены корыстью. Но всякое движение располагает и своей армией фанатиков.
   В нашу эпоху власть, как бы она ни прогнила и какими бы расшатанными ни были ее устои, располагает вполне совершенными средствами и методами противодействия врагу, то есть новому. Поэтому разрушить ее возможно лишь путем насилия и кровопролития. Миллионы обездоленных, убийства и злодеяния – все это лишь для того, чтобы злосчастье, неудовлетворенность жизнью, извечный духовный голод по-прежнему, а может быть, и больше прежнего мучили человека! Мало сказать, что сне лишено здравого смысла, оно идет вразрез с принципами добра и добродетели. Долг каждого человека бороться с этим, поскольку такая борьба – борьба за счастье человека.
   Далее крестник князя Григория Пагава рассуждал о назначении и месте разумного и благородного человека в столкновении старого и нового. Когда новое насилие борется со старым насилием, каждый честный человек должен принять сторону старого насилия, поскольку нет никакой надобности становиться сторонником того, что по существу не улучшит человека, но принесет новые несчастья, убийства и чудовищное зло, тогда как всего этого и при старом насилии было вдоволь.
   В конце письма акцизный чиновник Мушни Зарандиа убеждал князя Григория, что за пять лет службы не навел и тени на свою репутацию. Это обстоятельство, подчеркивал он, ни в коем случае нельзя объяснить аскетичным отношением к своим служебным обязанностям – оно следствие его духовных достоинств. Зарандиа уверял крестного, что его способности, нравственность и энергия требуют иной, более значительной арены деятельности. Узнав каким-то образом о моих с Григорием Пагава дружеских отношениях, он просил его выхлопотать перевод в жандармерию, обещая беззаветной преданностью престолу заслужить доверие и благодарность начальства.
   Я сам три десятка лет служил династии Романовых и знал величайшее множество примеров и различнейших принципов защиты святая святых существующей власти, но философия Мушни Зарандиа показала мне новый тип верноподданного. Я согласился протежировать крестнику Григория Пагава с некоторым даже любопытством и интересом.
   Таким образом Мушни Зарандиа, сын дьякона, в 1890 году начал свою карьеру с младшего жандармского чина. К тому времени Дата Туташхиа уже пять лет был в абрагах.
   Мушни Зарандиа прослужил в жандармерии двадцать три года, и в течение этого времени – ни одного фиаско, пять орденов, три внеочередных чина, аудиенция у Его Величества в петербургский период службы, именной подарок и чин полковника Жандармерии. Для человека хотя и просвещенного, но плебейского происхождения то был беспрецедентный случай. Разумеется, всякая карьера содержит элемент везения, но Зарандиа, на мой взгляд, выдвинулся исключительно благодаря своим врожденным талантам. Этот человек, обладающий чрезвычайно гибким умом и энергичным характером, был, вместе с тем, поразительно осторожен и проницателен. И, кроме того, если мне не изменяет память, я не встречал человека, более преуспевшего по службе и не имевшего притом завистников. Его Величество изволил назвать Зарандиа Македонским от Жандармерии по случаю одной важной его служебной победы. Сие прозвище за ним и утвердилось. Последние шесть лет службы Зарандиа был тайным заместителем имперского шефа жандармов. За этот весьма короткий период он стал одним из тех людей, которых почти никто не знал в Петербурге, но держава опиралась именно на их труд и таланты.

Алексей Снегирь

   Родом я из Солдатской, большой кубанской станицы. Отца помню смутно – пьяный он простыл и умер. Остались мы, братья – двойняшки, и мать. Нам было по двенадцать лет, когда мать захворала и слегла. Жить стало трудно, хозяйство покатилось под гору. Земли у нас было немного, была лошадь, корова, свинья и гуси. Гусей в нашей станице разводили почти все, летом пасли, осенью продавали. Мы продавали штук полтораста, но были семьи – держали по пять – шесть сотен.
   День ото дня матери становилось хуже. Мы с братом не знали, что делать, за что хвататься, все у нас из рук валилось. Сосед посоветовал взять постояльца. Так и порешили. Постояльцу было лет двадцать пять. Сошлись мы с ним на трех рублях в месяц. За месяц он уплатил вперед, а пожил у нас, увидел нашу беду и нужду – дал еще за пять месяцев вперед и велел привести матери доктора. Назвался он Лукой, но настоящее его имя было Дата Туташхиа. Про это я узнал много позже. Привели мы с братом доктора, он осмотрел мать и сказал, что ей уже ничем не помочь. Денег не взял. Лука заставил другого доктора привести, но и этот не помог. У матери была чахотка, и таяла она как свеча. Мать еще дышала, когда заявился Маруда и потребовал вернуть задаток.
   Маруда приходил в станицу в начале весны, обходил все дома, договаривался о закупке гусей и давал задаток под расписку. Осенью он расплачивался полностью и угонял гусей.
   Занимался он еще одним прибыльным делом – на ярмарке, но об этом после. Происходил он не из местных, фамилия его была Малиновский. Марудой прозвали его за то, что был он всегда грязный, немытый, как побирушка. Мужик грузный, отечный, с отвислой нижней губой и маленькими поросячьими глазками, он ходил всегда разинув рот, будто ему с рождения задали задачу похитрее, он ее решает, а решить не может. То ли Маруда узнал, что у нас мать помирает, то ли по какой другой причине, он объявил, что гусей ему не надо и чтоб задаток вернули. В тот день был мой черед пасти гусей. Дома оставался брат. Он сказал, что у нас ни гроша, платить нечем. Маруда потребовал отдать гусями. Брат говорит, гуси еще малы. Маруда ждать отказался, давайте, говорит, гусей или верните задаток. Мать услышала разговор, давно она не вставала с постели, а тут собралась с силами, пошла к окну, да ноги подвели, упала, ударилась головой о косяк. На шум прибежали соседи, избили Маруду и выгнали. Он на нас жаловаться. Через неделю явился пристав и забрал гусей. Луки дома не было. Он вернулся вечером. Картина, сами понимаете, какая: там мать стонет, здесь мы с братишкой голосим. Он стал нас утешать и дал сорок рублей. Только доброта его нашей матери уже помочь не могла. Промучилась она еще неделю и отдала богу душу. Лука принес гроб, соседи вырыли могилу. Похоронили мать, поплакали мы и успокоились. Жить-то надо. Остались мы круглыми сиротами, но опять с помощью Луки рук не опустили. Какие ни есть, а был у нас и кол, и двор. Стали хозяйствовать как могли.
   Ни брат, ни я и думать не думали о том, кто такой Лука, откуда в наших краях, где пропадает целыми днями. Глупые были. Я только потом все узнал, когда пошел к Маруде мальчиком на побегушках.
   А случилось все так. Мать уже три месяца как померла, осень была, помню, несу лавочнику яйца. Навстречу Маруда, под мышкой столик маленький. Поманил меня, я подошел, благо зла долго не держу. «Иди, – говорит, – ко мне. Мне мальчик нужен. Полтинник в день положу». Пятьдесят копеек по тому времени немалые деньги были, в особенности для мальца моих лет. «А у тебя есть мальчик», – отвечаю. «Прогнал, говорит, деньги воровал». Парня того я знал, и службу его у Маруды тоже.
   Столик, который Маруда нес, был для игры. На нем было нарисовано шесть квадратов. В каждом квадрате – точки: в первом – одна, во втором – две, в третьем – три и так до шести, как на игральных костях. Каждый квадрат звался по-своему: як, ду, сэ, чар, пандж, шаш[6]. Маруда приходил со своим столиком на базар, ставил его, где народу побольше, мальчик брал чашку с блюдцем, чашку ставил вверх дном, под чашкой – кости. Маруда кричит:
   – Пятак поставишь – два возьмешь, повезет – двугривенный унесешь.
   Вокруг столика – толпа. Скажем, кто-нибудь пятак положит на квадрат «як» – мальчик встряхнет чашку с блюдцем, кости перемешает, поднимет чашку. На одной кости, скажем, «як», владелец пятака получает гривенник; на обеих костях «як» – Маруда выкладывает двугривенный, а если ни на одной «яка» нет, пятак доставался Маруде. Парнишка рассказывал, бывали дни, Маруда по пятнадцать рублей уносил с базара, а в другой раз пятерку едва набирал.
   Обрадовался я словам Маруды – дальше некуда. Уж как я завидовал мальчишке – подручному: встряхнет чашку, застучат костяшки, а у меня сердце сжимается – тащись домой, кукуй в пустом углу. Несчастней меня никого на свете не было. Как тут было не согласиться! Я сказал Маруде, что сейчас сбегаю к лавочнику, отдам яйца – и к нему.
   Время шло, и однажды Лука спросил меня, где это я пропадаю. Я сказал, что работаю у Маруды. Лука задумался, но больше ни о чем не спрашивал. Дня через три после этого разговора хозяин послал меня разменять трешку. Я побежал в шапочный ряд, он был к нам поближе. Шапочным делом занимались обычно грузины. Я вбежал в мастерскую шапочника и увидел Луку. Он стоял спиной к входу и наблюдал за игрой в нарды. Пока шапочник, звали его Гедеван, разбивал мне трояк, игра закончилась и игроки поднялись. Первый, в черной чохе, был черкес Махмуд; второго, Селима, я тоже знал, он торговал бочками. Селим – бочар вытащил из кармана ворох денег и стал их разбирать бумажка к бумажке. Трешку мою уже разменяли, но – и сейчас помню – ноги у меня как примерзли к полу: столько денег я в жизни не видывал. Селим сложил деньги, перегнул пачку посередине, положил в карман, снял пояс и, швырнув на нарды, стал заправлять одежду.
   – Бери кости, Селим! – услышал я голос Луки.
   – Это еще зачем? – спросил он улыбаясь.
   – Бери, тебе говорят!
   Селим подпоясался, взял кости и подбросил их на ладони:
   – Взял, ну и что?
   – Метни шестерку!
   Бочар положил кости на доску.
   – Иди и займись своим делом! – Он помахал рукой перед самым носом Луки.
   Лука выхватил из-за пазухи револьвер, взвел курок и, наставив дуло на Селима, велел ему сесть. Селим понял, что шутки плохи, и опустился на стул, побледнев смертельно.
   В мастерской стало тихо.
   – Бери кости, – процедил Лука. – Шестерку мечи, шестерку.
   Селим взял кости, перемешал их – странно как-то делал он это, – бросил кости на доску. И правда, выпала шестерка.
   – Возьми еще раз и метни четверку, – сказал Лука.
   Селим был бледен, на лбу – пот, глаза – злые-презлые.
   – Мечи, мечи, – повторил Лука. – Четверку метни!
   Метнул четверку.
   – Теперь вынь деньги и отдай Махмуду!
   Селим выжидал.
   Ждал и Лука. Селим покосился на дуло револьвера, почти прижатое к его груди, вытащил деньги и бросил их на доску.
   – Забирай свои, – сказал Лука Махмуду.
   Черкес отсчитал деньги, добрых три четверти забрал, остальные бросил обратно.
   Молчали долго.
   – Почему отнял? – тихо спросил Селим.
   – Обманом выиграл!
   – Каждый делает, что ему хочется, – сказал Селим. – Я играю в нарды.
   – Я сделал, что мне захотелось, – сказал Лука. – Отнял у тебя, отдал ему!
   Селим пошел к выходу. У порога обернулся:
   – Хочешь показать, какой ты смелый?.. И так знаем. Врать не буду – таких не много встречал.
   – Зато таких, как ты, много. А я – никакой. И смелостью ни кичусь.
   – И здесь ты прав, Дата, – Селим не переступал порога, – таких, как я, много, вся наша земля. В твои годы я был такой же, может, немного похуже. Возраст свое берет. Отказался и менять этот мир. Торгую бочками. Мир, – он кивнул на Махмуда – из таких вот состоит. Не исправишь. Знает – у меня не выиграть, играть садится. Не сегодня, так завтра опять мне проиграет. Почему? Надеется выиграть, жадный очень.
   Черкес подскочил к Селиму. Раздался звон пощечины.
   – В другой раз еще добавлю.
   Селим вышел, не сказав ни слова. Ушел и Лука.
   – А ведь и правда, – сказал один из подмастерьев. – Какое кому дело, мухлюют или не мухлюют.
   – Такой уж он есть. Не любит… – Гедеван оборвал фразу и пошлепал меня по затылку. – Ступай, сынок.
   Я выскочил из мастерской.
   «Где пропадал? – набросился на меня Маруда. – У каких чертей собачьих запропастился?» Я был так ошеломлен всем, что видел, что и не спроси он меня, все равно бы все выложил. Толково, подробно, слово в слово я все рассказал ему. «Волосы у того черкеса не светлые ли?» – спросил Маруда. «Светлые», – говорю. Прошло довольно много времени. «Того черта с мутного болота Лукой зовут, а Селим, говоришь, назвал его Датой?» – «Да», – сказал я, и вдруг мне стало страшно. Я не понимал, что меня испугало, но чувствовал, поступаю дурно.
   Лука вернулся домой рано. После ужина я спросил его:
   – Ты отобрал у Селима деньги, потому что он обманывал, да?
   Лука кивнул.
   – Всякая игра – обман, – сообщил я.
   – Верно, – согласился он. – А ты откуда знаешь?
   – Маруда сказал. Еще он сказал, что в мире все обманывают друг друга.
   Лука долго молчал, казалось, забыв про меня.
   – Не все. Большинство, – обернулся он вдруг ко мне.
   Я редко встречал Луку на базаре и очень удивился, когда на другой день он подошел к нашему игральному столику и стал наблюдать за игрой. Целый час простоял и ушел. Потом вернулся и бросил двугривенный на квадрат с тремя точками – «сэ»… Он медленно проигрывал. Я потому говорю медленно, что такая это игра: три раза проиграешь, четыре, а один, может, два раза выиграешь. Но под конец наверняка будешь проигрыше. За полчаса Лука проиграл три рубля. Я знаками показывал ему: не играй, брось. Он проигрался и ушел.
   Дома я застал его за столом перед горкой мелочи и бумагой, разграфленной, как наш игральный столик. Лука играл сам с собой. Играл долго, все радуясь чему-то. И чем дольше играл, тем сильнее радовался. Наконец он оторвался от игры.
   – Маруда знает, что я твой постоялец? Говорил ты ему об этом? Вспомни!
   Я долго рылся в памяти. Столько я ему порассказывал, может, и об этом ляпнул. Нет, кажется, не говорил.
   – Запомни, – сказал Лука, – будет обо мне спрашивать, отвечай, что в голову взбредет, но об этом, – он показал на игру, – ни слова, понял?
   Наутро я снова увидел его на базаре. Он стоял поодаль, искоса следя за нашим столиком. Когда собрался народ, он подошел и стал играть.
   Через час Маруда взвалил на меня столик, и мы покинули базар.
   – Тридцать пять рублей взял с собой. Ни копейки не осталось, – сказал хозяин, – проиграл. Ничего не понимаю…
   Я и сам ничего не понимал. За все время, что я работал у Маруды, такого не бывало. И быть не могло – так мне казалось.
   Приплелись мы в Марудину халупу. Маруда вытащил водку, набрал квашеной капусты и стал думать. Я жевал капусту, глядел на Маруду, ждал, что он придумает, Маруда выпил полбутылки и велел нести столик на базар. Догоню, говорит.
   Я прошел уже половину пути, когда он догнал меня. Небо было чистое, безоблачное. Стояла хорошая игровая погода. У входа на базар Маруда дал мне пятьдесят рублей и велел разменять. Я забежал к седельникам и увидел Луку. Ясно мне теперь стало, все это время он проводил в мастерских и лавчонках своих земляков.
   – Опять заявились? – спросил он.
   Я молча кивнул.
   Народ собрался, как только поставили столик. Подошел Лука. Не прошло и часа, как не осталось ничего ни от Марудиных пятидесяти рублей, ни от тех денег, что он успел выиграть. Опять хозяин взвалил на меня столик, и мы поплелись домой.
   – Грузин выигрывает, – сказал Маруда. – Лукой зовут, так ведь? Не видал, чтобы так везло. Все время везет. И выигрывает как раз тогда, когда большие деньги ставит. Ну, ничего! Поглядим, долгое ли это везение…
   И на третий день Лука нас обчистил, а на четвертый, когда он положил деньги на стол, Маруда отказался с ним играть. Лука ушел. Беде хозяйской пришел, казалось, конец, но не тут-то было: что ни день, возвращались мы с базара, ободранные как липка. Кто только у нас не выигрывал, но больше всех – ремесленники-грузины. С того дня, как мы впервые проиграли Луке, прошло уже две недели. У Маруды не осталось ничего. Играть дальше не имело смысла – проигрыш стал законом, Марудино дело было загублено. Но хозяина моего не одно это убивало. Как удавалось выигрывать людям, которых подсылал Лука, – вот чего он не мог понять. Он исходил злобой и вылетал в трубу. Гусей, как я теперь понял, он закупал на выигранные деньги. А теперь и закупать не на что, и задаток пропадал. Однако меня Маруда не отпускал. Служба-де службой остается! Больше двугривенного он теперь мне не платил, но мне и двугривенный был хорош. Днями отсиживались мы в его халупе. Он пил и закусывал капустой. Я ел капусту и заедал хлебом. После первой рюмки его одолевали мысли.