Мы долго беседовали. Мушни Зарандиа всегда был прекрасный собеседник, но теперь, в 1909 году, это был не тот Мушни Зарандиа, которого я слушал затаив дыхание. Не думайте, что в ту пору я был вышедший в отставку стареющий генерал, давно утративший связь с прежним своим кругом, лишенный возможности следить за интересами, которыми он живет, и потому, как пресс-папье, впитывающий чернила любых цветов. Само собой, это было не так, но тем не менее визит Мушни Зарандиа доставил мне истинное наслаждение, ибо дал ощущение обновленности. В моем госте, как в резервуаре, скапливались сведения из двух совершенно разных источников: он проникал в хитросплетения политических интриг, наверное, во всех странах света и знал, что творится за закрытыми дверями правительственных кабинетов многих держав, но одновременно был причастен к повседневной хронике царского двора во всех ее тонкостях. Удивляться здесь нечему, ибо Мушни Зарандиа руководил политической разведкой, и, конечно, такой сведущий и блистательный собеседник был истинным подарком судьбы. В тогдашнем Петербурге он был одним из семи особо доверенных лиц, имевших право в любое время суток рассчитывать на аудиенцию у императора. Не знаю, насколько часто Мушни пользовался этим правом, но я не сомневаюсь, что, случись надобность, он не постоял бы перед тем, чтобы разбудить его величество. Я заметил в нем тогда еще одну важную черту: он с высоким благоговением и глубочайшей сердечностью говорил обо всех членах августейшей семьи, и в тоне его, когда он говорил об их жизни, слышалось почтение преданного слуги. Возможно, что подобный несколько сервильный тон установился при дворе уже после моей отставки, и у высоких должностных лиц не было иного пути, как принять этот тон, но Мушни Зарандиа следовал ему с удовольствием, а не потому, что был принуждаем к этому обществом. В его характере эта перемена была разительной. С удивлением обнаружил я в нем еще одно новое свойство, которое обычно присуще чиновникам средней руки. Те из них, кто особенно жаждет преуспеть и высоко подняться по служебной лестнице, обнаруживают обычно острый интерес ко всяким служебным перемещениям, повышениям, понижениям, наградам или к возможностям таковых. Неважно, кто в какой форме обнаруживает этот интерес. Важно, что переваривание подобных сведений совершается с необычайной энергией, азартом и душевным трепетом. Когда мы служили вместе, эта сторона жизни для Мушни не существовала, у него и времени на это не было, а теперь я видел, как засасывала его трясина, не имевшая никакого отношения к его интересам и способностям, и, безусловно, погружение в эти слухи и пересуды не было для Мушнн Зарандиа профессионально необходимо. Я чувствовал, что сбывается предсказание его отца. Когда-то Магали Зарандиа сказал своему сыну: таких, что занимают высшие должности из высоких побуждений, – много, но нет ни одного, кто бы, достигнув этой высоты, сохранил доброе сердце. Мушни Зарандиа стал придворным до мозга костей.
   Наша беседа уже подходила к концу, когда я решился спросить об истинной причине его приезда в Тифлис. В тумане аргументов мелькнуло имя Даты Туташхиа, но лишь мелькнуло – для меня и этого было много, чтобы понять: дело Даты Туташхиа и по сей день не потеряло значения для Зарандиа. И вдруг я вспомнил, что Сандро Каридзе как-то вскользь обронил, что Дата Туташхиа после побега из тюрьмы стал увлекаться политикой. Это новое увлечение своего брата Мушни Зарандиа не мог встретить равнодушно, особенно после тех духовных изменений, которые свершились в нем, когда он стал бывать при дворе. Я не стал скрывать своей догадки. Напротив, я высказал ее вслух и очень подчеркнуто, как высказал и свое удивление тем, что Зарандиа нашел время, чтобы вернуться к делу Даты Туташхиа, и свое сомнение в оправданности столь упорного преследования Даты Туташхиа, причем его собственным двоюродным братом.
   Мы проговорили до глубокой ночи, и Зарандиа остался у меня. Уже отправляясь спать, он сказал:
   – Я хочу вернуться к нашему разговору. Моя служебная репутация не будет ни ущемлена, ни укреплена от того, кто поймает Дату Туташхиа и поймают ли его вообще. Поэтому никакими карьерными побуждениями я здесь не руководствуюсь.
   – Разумеется, – согласился я, а про себя подумал: «Но почему он вернулся к этому разговору?»
   – Уж вы-то, граф, знаете, что для меня всегда самое важное, чтобы дело велось разумно, а кому достанутся лавры в случае успеха, мне безразлично.
   – Мне не раз приходилось видеть на груди других ордена, которые по праву принадлежат тебе, Мушни… – «Но почему так важно ему, поймают или нет Дату Туташхиа?» – подумал я.
   – Следовательно, та или иная акция против Даты Туташхиа не диктуется ни самолюбием, ни честолюбием. Остается заподозрить меня в садистских наклонностях, которых – вам это известно – за мной не водилось.
   Он ждал, что я отвечу.
   Я лишь улыбнулся.
   – У этого дела есть и другой, более высокий аспект. Вы это, конечно, знаете, но я бы хотел напомнить о нем.
   – Говорите, говорите! Это очень любопытно! – «Он хочет что-то скрыть…» – мелькнуло у меня в голове.
   – Я взял себе за правило следовать принципу: назначение человека не только в том, чтобы победить зло, но и обратить его в добро!
   – Безусловно, Мушни, если только это возможно! – «Конечно, он уже расставил капканы для Даты Туташхиа», – констатировал я, разумеется опять про себя.
   И снова, как пять лет тому назад, мне привиделось, что Мушни Зарандиа свернулся в кресле клубком и высоко вытянул змеиную голову.
   Капканы, капканы, но какие, где? И память услужливо выбросила подробность, которую я даже не помню, когда и от кого узнал. Бечуни Пертиа, возлюбленная Даты Туташхиа в его молодые годы, наняла своему сыну Гуду учителя русского языка, некоего Виктора Самушиа, который впоследствии обучал мальчика еще и латыни. Вот про этого Виктора Самушиа мне и говорили, что его завербовал полковник Князев по заданию Мушни Зарандиа. Чтобы держать в поле зрения всех людей, которые в разное время были завербованы, дабы изловить Дату Туташхна, понадобился бы, наверное, отдельный чиновник. А результаты оставались равны нулю. Поэтому новость не произвела на меня ни малейшего впечатления. И все же, когда представился случай – совсем не преднамеренно, а как-то само собой получилось, – я пожелал уточнить это сообщение и выяснил, что ровесники Гуду называли его ублюдком, которого мать нагуляла от Даты Туташхиа. Мальчику тогда было уже лет двенадцать, и характер был у него нелегкий – это был очень замкнутый, ушедший в себя и молчаливый ребенок. Он даже у своей матери ни о чем не спросил. Но прошло немного времени, и он спросил об этом своего наставника. Виктор Самушиа ответил ему так: «Дата Туташхиа – лютый злодей, разбойник и убийца. Он любит твою мать, приходит к вам, и хотя твоя мать его ненавидит, она из страха не может отказать ему в гостеприимстве. Негодяй пользуется этим и появляется у вас, позоря вас обоих – и тебя, и мать». Эта версия не особенно поразила меня. К чему она могла привести? Самое большее, на что можно было рассчитывать, это что Гуду Пертиа найдет возможность сообщить полиции, когда Дата Туташхиа в очередной раз появится у них. Вот и все. Такими донесениями были забиты уши полицмейстеров нескольких уездов. И что же? У меня и тогда не возникло желания, и теперь тоже нет сил разобраться, откуда, с какой стороны смерчем налетела на меня острейшая потребность разрушить, смести еще не известные мне козни Мушни Зарандиа. Помню только, как в воображении своем потирал я руки: «Этот щенок вскормлен мною, но я же и рассчитаюсь с тобой, мсье сатана». Это было уже решение, и одновременно, как всегда в моей жизни, тут же забилось во мне чувство чрезмерной осторожности: не дать Зарандиа ни малейшего повода к подозрению! С другой стороны, у меня в руках не было ничего, с чего можно было начать. Мне нужны были совершенно свежие, сегодняшние сведения о положении вещей, но задавать вопросы было немыслимо – Зарандиа тотчас бы догадался о моих намерениях. Оставалось лишь ждать, чтобы мой гость сам обронил что-то, хоть немного достойное моего внимания. Уже пора было менять тему разговора, и я спросил:
   – Мушни, вам не случалось знакомиться с неким Вязиным, Алексеем Викторовичем? Может быть, встречался он вам или попадалось его имя? Сейчас ему за пятьдесят.
   – Вязин?.. Вязин?? – Зараидиа задумался. – Кто он, этот Вязин?
   – Он сын моей единственной сестры. Отца он потерял еще в раннем детстве, а мать – когда учился в последнем классе гимназии. Я жил тогда в Париже и пригласил его к себе, чтобы он мог продолжить образование. Он кончил зоологом и посвятил себя орнитологии. – Я не стал говорить Зарандиа, что в двадцать один год Вязин уже был нашим тайным агентом. – Он известный орнитолог, – продолжал я, – и было время, когда он поставлял в музеи Европы чучела птиц почти со всех материков. Уже пять лет, как я ничего о нем не слышал, а более близкого родственника у меня нет.
   – Нет, граф, не встречалось мне это имя… – Зарандиа взглянул на рояль. – Этот рояль палисандровый?
   Было видно, что рояль не палисандровый, и я сразу понял, что мой племянник по-прежнему состоит на тайной службе и что сейчас он в Южной Америке, в Аргентине или Бразилии – палисандр растет лишь там.
   – Нет, – сказал я и тут же стал соображать, как бы выяснить, женился мой племянник в эти пять лет или нет…
   – В прошлом году, граф… впрочем… совсем недавно мне довелось побывать на Енисее. Грандиозное зрелище, потрясающее душу, и представьте себе, в этих богатейших краях на сто верст не встретишь и одного жителя.
   Ого! Значит, Вязин сейчас в Бразилии, в стране великой реки, и коротает свой век один-одинешенек – раз житель единственный. И сведения не прошлогодние даже, а совсем свежие! Я до сих пор не понимаю, какие обстоятельства, профессиональные, служебные или сугубо частные, приучили Зарандиа – и при этом так быстро – вести разговор эзоповым языком, зачем он был нужен ему, да еще в общении с кем? Со мной… Но разговаривал он именно так. Если раньше даже со мной он говорил лишь то, что было необходимо для дела, а не то, что вообще можно было говорить, и не то, тем более, что могло принести вред, то теперь он изъяснялся необыкновенно пространно, язык его работал не уставая, говорил он почти все и обо всем, и при этом не говорилось ничего – ничего, разумеется, для постороннего слушателя, не искушенного в тонкостях нашей профессии. Другими словами: то, что он хотел выразить, я должен был угадывать, расшифровывая его иносказания.
   Тема Вязина была исчерпана. Я чувствовал, Зарандиа на взводе. Ему не терпелось сказать что-то еще, относящееся к Дате Туташхиа. Так подсказывало мне мое чутье, и подсказывало правильно. Мне предстояло нащупать тропу, которая привела бы нас к желанному разговору.
   – Как ты думаешь, Мушни, твое нынешнее положение – это предел или для тебя возможно новое возвышение? – Я поймал себя на том, что все долгие годы нашей совместной службы я обращался к нему то на «вы», то на «ты», ни разу не отдавая себе отчета, чем это всякий раз вызывалось.
   – В нашем отечестве, – сказал он, помолчав, – для человека, происхождением своим обязанного моему сословию и моей национальности, должность, мною занимаемая, наивысшая. И все же – я и сейчас убежден в этом – трудолюбие и преданность могли бы одолеть все препятствия… По правде говоря, я к этому и готовился…
   Мой гость замолчал.
   – Раздумал?
   – Не так давно, граф, случай привел меня к могилам великого рода Шуваловых. Заросшие травой, заброшенные могилы являли картину совершенного запустения. Какая тоска и безысходность!.. Вот хотя бы… Степан Иванович Шешковский. В трехсотлетней истории дома Романовых вы не можете назвать другого человека, хотя бы приблизившегося к нему по талантам и по знаниям в нашем деле. Но он был презираем при жизни, и после смерти его лишь поносили, да и по сей день честят на чем свет стоит. Сегодня даже могилы его не найти, он позабыт всеми, а если кто и вспомнит его, то как образец коварства и вероломства, как исчадие сатаны. Мне никогда не сослужить престолу той службы, какую сослужил Шешковский… После нас, граф, не останется ничего, что могло бы стать примером грядущим поколениям.
   – После нас останется безупречная служба и идея государства как высшего блага. Что до имени и славы, это удел героев!
   – Но не тех, кто обеспечивает этому имени бессмертие? Не так ли? – перебил меня Зарандиа.
   – Что вы хотите сказать?
   – А то, что даже от Христа ничего б не осталось, не продай его Иуда за тридцать сребреников. Мученическая смерть Христа послужила его бессмертию и его славе. Этот финал был предусмотрен Иудой заранее, как необходимый, ради него он совершил то, что совершил, заранее и точно рассчитав все последствия. В это я теперь верю твердо.
   – Видно, у Шешковского не было этой твердой веры. А то бы он сначала продал Пугачева и Радищева за тридцать сребреников, а уж потом взялся бы расследовать их дела. – Не уверен, что мне удалось скрыть перед Зарандиа свое негодование.
   Он спокойно взглянул на меня и так круто повернул наш разговор, как повернул бы лишь тот, чья убежденность выношена и сомнения просто скучны.
   На другой день, проводив Зарандиа, я тотчас послал за Сандро Каридзе в Шиомгвими и попросил его прийти немедля. Он не заставил себя ждать, и мы принялись обдумывать, что нам сделать, чтобы предупредить Дату Туташхиа о близящейся опасности и чтобы распутать и провалить замыслы Зарандиа. Лишь говоря с Каридзе, я понял, что Мушни Зарандиа вполне осознанно, с одной ему известной целью сказал мне то, что сказал. Что же оставалось мне думать, если о моем племяннике и его скитаниях он сообщил с помощью палисандра, Енисея, неведомого единственного жителя на сто верст кругом, а о намерении превратить зло, творимое Датой Туташхиа, в добро, сказал без обиняков? Что это было? Мне бросили перчатку? Со мной хотели скрестить шпаги? Допустим, из числа достойных противников я был единственным, кого он не смог превзойти и победить или просто не желал этого, а теперь его стал точить червь тщеславия и захотелось заштриховать это белое пятно на карте его бесчисленных побед? Что ж, допустим эту версию, но откуда тогда было ему знать, что мне взбредет на ум спасти Дату Туташхиа и я приму его вызов?..
   Мы долго говорили, думали, кидали и так и сяк и наконец решили, что Сандро Каридзе отправится в Западную Грузию, чтобы отыскать там Дату Туташхиа, повидаться с ним и предупредить об опасности. Но имя Мушни Зарандна не должно быть названо, все должно исходить от меня. А мне предстояло отправиться в Тифлис и попробовать проникнуть в его замыслы. Это был первый важный шаг, который я предпринял, ведомый сердцем и находясь в здравом уме и твердой памяти, против того, чем я был на протяжении всей своей жизни.

Васо Годердзишвили

   Какое там – показалось! Не такой он был человек, Дзоба, чтобы сказать и не сделать. Не один раз он мне говорил и не два: где встречу, там и убью! Встретит кого грамотного, тут же пойдет вспоминать, как осиротел. Начнет, бывало, с того, как разбойники его семью извели. Не случись этой истории, скажет, отец послал бы меня в Кутаиси учиться в гимназии и был бы я теперь художником. Очень он любил рисовать. И получалось у него куда лучше, чем у меня. Был бы я теперь художник, скажет, помолчит, глаза, вижу, кровью у него наливаются, и процедит зло-презло:
   – Он из лесу не вылазит, где мне его найти!.. – и заскрипит зубами.
   – О ком это ты? – спрошу, хотя знаю, о ком.
   – Сто раз тебе говорил… Абрага этого… Дату Туташхиа.
   При той истории, что случилась в духане Дзобиного отца, Туташхиа как раз и был, но ни сном, ни духом не вмешался, ничего, мол, не знаю, ничего не ведаю, умыл руки. Послушать Дзобу, так выходило, скажи Дата разбойникам пару слов, они бы и унялись и ничего б не случилось из того, что было. Конечно, в те времена о Туташхиа добрая слава шла, но вышло б так, как думал Дзоба, – сказать не могу. Получалось, что в смерти отца и сестры Дзоба винил больше Туташхиа, чем разбойников. Это б еще ладно, но что не стал художником, это он тоже за Туташхиа числил. О том и тужил больше всего. Спал и видел: встречу – и уж поквитаемся! Вроде бы умный был человек, а дойдет до этого, как помешанный делается, – не вышел из меня художник, и все тут.
   Ты говоришь, раз Дзоба завязал, не стал бы он в мокрое дело лезть. А вон Кола Катамадзе завязал, ни с кем из прежних дружков не знался, и думаешь, он что, в пономари пошел или шарманку крутил? За разные он дела брался – или забыл? Да что с тобой говорить? Что ты вообще помнишь, чтобы об этом не забыть? Только и справляйся: помнишь – не помнишь?.. Да еще скажу тебе, упрямей и настырней Дзобы я в жизни людей не встречал… В Баку отпечатали мы екатеринки, нас и взяли. Дзоба с первого дня как заладил, так до самого конца и стоял: я только краску доставал и напечатал – это да, но больше за мной вины нет, отпускайте меня. А какая вина еще может быть? Краска да печать – что еще для фальшивой ассигнации надо?.. Хорошо, манифест подоспел, а так бы…
   А потом, ты что думаешь, у него бы рука дрогнула? Да Дзобе в те времена что человека убить, что ягненка прирезать – все одно, жалости в нем и на грош не было… Везли вместе с нами одного, из Гянджи. Чем-то этот гянджинец меня задел. Меня – не Дзобу. Сейчас и не вспомню даже, что там было. Подходим к Астрахани – везли нас морем, – стали у пристани, спускают сходни – здоровенная доска, в пядь шириной, спускаемся мы по ней, Дзоба поглядел вокруг – и гянджинцу пинком под зад, тот в воду – а везли нас в кандалах, – он и не выплыл. Потонул. А конвой подумал, либо он сорвался случайно, либо нарочно утопился. Дзобе убийство с рук сошло, он вообще удачливый был. Ну, вот погляди, разве это не удача? На каторге долбили мы раз скалу, а у нас был слесарь – тоже из каторжан. Дзобу этому слесарю дали в помощники. Дня через три у слесаря поломка в станке вышла, что-то надо было там отвинтить, привинтить, а инструмента нет. Пошел слесарь за инструментом, а Дзоба взял клещи и пробует гайку с места скрутить. Слесарь вернулся, видит, Дзоба возится с гайкой – и орать, не знаю уж, чего он так раскипятился: вырвал у Дзобы клещи, не с твоим умом, орет, за клещи хвататься, ладно, если с молотком управишься. А Дзоба на руку скор, взял да этим здоровенным молотком и хватил его по черепу – поглядим, мол, управлюсь или не управлюсь. Слесарь как стоял, так и помер, после уж упал. А тут как раз запалили фитили и кричат всем прятаться. Мы – кто куда. Взорвался динамит. А как все стихло и мы опять собрались, глядим: слесаря землей и камнями завалило. И это сошло Дзобе, и сколько еще – не сосчитать. Удача за ним по пятам шла. А раз ему с рук сходило, он и мокрых дел не гнушался. Спросили у дитяти: чего ревешь? Сходит мне с рук – вот и реву. А ты говоришь, кто завязал, на мокрое дело не пойдет.
   Ну, это еще не все. В каком это было году, не вспомню… А вот в том самом, когда кузнец Сакул на Песках два духана поставил. Оба в одном ряду… Опять не помнишь?
   Я сейчас тебе расскажу – ты и вспомнишь. Духаны стояли друг от дружки шагах в ста. А развесить вывески Сакул велел не на стене над входом, как у всех, а поставил их поперек дороги. Идешь с одной стороны, читаешь: «Кузнец Сакул здэээс???» Идешь обратно: «Здэс!!» Пошел, скажем, от Мухранского моста – читаешь возле первого духана: «Кузнец Сакул здэээс???» Два шага сделал, и возле второго духана: «Здэээс!!!» А будешь от Метехи идти – то же самое получится. Не вспомнил? Ну, да бог с тобой!
   Так вот, в том духане, что ближе к Метехи, служила у кузнеца молодая одна вдовенка, повару помогала. Звали ее Маро. И хороша ж была баба, и в теле, и чистюля, куда там… У нас с ней любовь была, и по вечерам, если деваться было некуда, я в этом духане все время просиживал. А Дзобе где было быть, как не со мной. Мы же по корешам были. И ремесло у нас было одно: оба в малярах ходили. А не было работы, в каменщики шли. Раз, весной дело было, сидим с Дзобой в духане. Вечер. То ли в девятьсот седьмом, то ли в восьмом это было, не скажу. Выпиваем, закусь отменная. Живи – не хочу. Музыканты на дудуки играют. Цолак поет. Ну и пел он… Откуда только не приходили его слушать… Народу, в общем, набралось – хватает, один стол и оставался свободный, рядом с нами. Входит человек… Рост… повыше среднего. Одет прилично. Постоял, огляделся – все не спеша, степенно, подошел и сел за этот свободный стол. Я его еще раньше приметил: прежде чем войти, он прошел мимо духана раз и другой. Я его и запомнил. Взглянул на Дзобу и вижу: глядит он на этого человека так, что у меня поджилки затряслись – быть здесь большим делам. И этот человек оглянулся, засек Дзобу. Вижу, будто бы смутился, но так, что по виду его и не скажешь, а если и можно было что заметить, так он это быстро с себя смахнул. Только это и было – так ничем он больше себя не выдал. Поглядел он по сторонам и поманил рукой слугу.
   – Чего ты на него уставился, – спрашиваю Дзобу, – чоха тебе его приглянулась или шапка?
   А Дзоба вертит в руках вилку, бормочет что-то себе под нос, что – не разберу.
   – Что ты там шепчешь? – спрашиваю, а сам уже чувствую: что-то здесь не то.
   Дзоба еще раз поглядел на этого человека и сказал:
   – Это он.
   – Кто он?
   И Дзоба зашептал:
   – Он. Дата Туташхиа!.. Не совсем что-то я его признаю… но нет, не будь я Дзоба, это он!!
   Раз привиделось мне во сие, будто опрокинули на меня кипящий самовар. Кипяток по шее бежит, за ворот стекает, я мечусь, как ошпаренный щенок, а двинуться не могу… сон! Так и сейчас. А отчего? Да оттого, что когда от темных дел уже столько лет отошел и кусок хлеба ремеслом добываешь, тянешь свою веревочку, а тут тебе тюремная вонь опять в нос шибанула, – понятно, хорошего мало. Отступиться от Дзобы я не мог, столько лет мы с ним друзья-приятели – это на помойку не выкинешь, никуда теперь не денешься, быть мне с ним вместе. Если это и вправду Дата Туташхиа, Дзобу теперь не оторвешь: либо себя погубит, либо этого Дату… В ушах у меня кандалы позвякивают, а сам думаю, как быть, что делать, как эту напасть от себя и от Дзобы отвести.
   – А сам все говорил, что и вареного, и жареного его узнаешь.
   – И говорил, и думал… А времени вон сколько прошло! Видно, забывать стал. Что я тогда, совсем мальчишкой был… Господи, он это или нет?! Он… Верно, он!
   – По тому, что ты о нем говорил, совсем это не он. Ты погляди на него получше. Он же на приказчика от Альшванга похож! – Я говорил это, но был он такой же приказчик от Альшванга, как я – мальчик на побегушках у Мирзоева.
   – Дата Туташхиа – это маузер и конь… Что ему делать в этой городской ригаловке?! Ты только посмотри, как держится, будто из города и не выезжал никогда. Нет, не он. Не он, не он. Погоди… ты его здесь или еще где когда-нибудь встречал?
   Я чуть не ляпнул, что не то что видел, а он здесь уж сколько времени трется, как приблудная дворняга.
   – Нет, не встречал.
   Дзоба поднялся и пошел к духанщику.
   – Говорит, видит в духане впервые, – сказал Дзоба, вернувшись.
   Нет, надо было видеть Дзобу. Его трясло как в лихорадке. Я не охотник до собак, но однажды я видел ищейку, взявшую след, – Дзоба был сейчас на нее похож. Ему не сиделось, он ерзал и вертелся, замолкал и начинал опять захлебываться словами: «Уйдет – и не видать мне его больше…» «А вдруг не он…» Опять помолчит, опять говорит. А у меня своя забота – как ему помешать? Как уговорить? Как глаза отвести? Скажи я что невпопад, он замкнется, уйдет и что натворит без меня, я только на суде узнаю. В такой я попал переплет, хуже не придумаешь.
   Под черепушкой у меня будто мельница крутилась – одно набежит, другое. А тут вдруг осенило – дай, думаю, скажу: ты что? Сидишь, разрываешься, он – не он? Поди и спроси его самого. Что-нибудь да ответит. А по тому, что скажет, нам все другое ясно станет. А сам про себя думаю: если он и вправду Дата Туташхиа, значит, он скрывается. Умрет, а не назовется, – это одно. Другое: Дзоба говорил, что Туташхиа очень хитер, да и без Дзобы видно было, что это за фрукт. Такое наплетет – что захочет, то и докажет Дзобе. Чуть было я дурака не свалял, чуть не брякнул: иди и спроси…
   Когда ты взбаламучен – сто раз маху дашь. Сам посуди: с чего это Дзоба вообразил, что перед ним – Туташхиа. По обличью, так. А заговори он с ним, он бы и по голосу его опознать мог…
   Пока я сам вокруг себя крутился, входят в духан фреи. Трое. Хорошо, что белый свет не им достался. Хана бы ему тогда! Это такой народец… Все, что отцы и деды тысячу лет строили, им ничего не стоило в три дня порушить и сожрать. Яблоко от яблони недалеко падает. Всякие торгаши, маклеры, лавочники разжились, разбогатели, аршины и безмены свои повыкидывали, вылезли в благородные. Наняли своим пащенкам гувернанток и бонн. Тут тебе и ученье, тут тебе и пианино! А человеком кто научит быть – бонны или отец с матерью? Чтобы человеком быть, этому отдельно нужно учиться, это им и в голову не придет. Да к тому же у этих отцов-матерей у самих за душой ничего нет – чему они своих детей научат? Лет в пятнадцать они уже на улице, со всяким сбродом якшаются, и какая у них от роду порода, то наружу сейчас и выйдет, и дела их подбирались по ним самим. Знаешь, как сапожник с верстака гвозди магнитом подбирает? Так вот и здесь. Они что, хорошему учились? Где какая дрянь попадется, той дряни и набирались. А все потому, что были они дурных кровей. А возьми честного человека, скажем ремесленника, который своим трудом кусок хлеба добывает, его дети хорошее увидят и берут, а от худого бегут, – и все потому, что у них кровь такая… А для фреев ни закона, ни совести не было. И управы на них не найдешь, увидят слабого – обидят, затопчут, пощады от них не жди. А встретится кто посильней и они по своей глупости с законом спутаются – папаши их тут как тут! И денег, и знакомства им не занимать. Смотришь, идет, спеси хоть отбавляй, весь раздулся как индюк, а встретится калека или старик, будь ему хоть сто лет, он и на вершок не посторонится, чтобы дать человеку пройти. Э-э-э! Слава тебе господи, никому грехов не прощаешь!