Страница:
– Велика важность, кончим и отнесем обратно. Раз нужно, конечно, отнесем, а как же?
Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился.
– Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! – Оратор патетически вскинул руку, но его прервали:
– Само правило не годится, надо изменить!
– Почему не годится?! – возмутился оратор.
– Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та ситуация, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! – с большим чувством сформулировал оппонент.
– Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! – поддакнул из глубины карантина чей-то бас.
– «Нора́», успокойтесь! – прикрикнул оратор.
– Эта мысль принадлежит не одной «Норе́». Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! – крикнули снова.
В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал:
– Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь!
Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение.
– Сколько всего освобождающихся? – спросил Дата вестового.
– Восемнадцать, но уходит – тринадцать на пятерых будут писать… как это?
– Оформлять…
– Да-да, оформлять… эй, Керкадзе, ты что, пойдешь?
– К сожалению, я вынужден… господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению… так, да?
– Уйдешь ты или нет, в конце-то концов? – поторопили его из другого угла.
Керкадзе покинул трибуну.
– Таких хлебом не корми, только языком почесать дай, – шепнул я Дате.
– Чего ж ты хочешь? – ответил Дата. – Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает – вот и не торопится.
Во дворе нам навстречу шел Бикентий Иалканидзе.
– Письмо у меня… записка… Фоме, – сказал он. – Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус… вот так… между прочим, будто гуляем. У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких.
Воспаление легких для него… в такое время…
Бикентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед.
Письмо было от тифлисского нелегального комитета.
«В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача – сохранение прошедших бои участников».
Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки – верный признак, что он взволнован.
– Сколько человек прочли письмо? – спросил Фома Комодов.
Я посчитал:
– Семеро!
– Уничтожьте его.
Амбо Хлгатян поднес к письму огонь.
На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Коца, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем – дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу – в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец, – и это был чрезвычайно существенный результат – нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили.
– А дальше что делать?
– Объясним народу, что цель достигнута… – продолжил кто-то, но его прервали:
– Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?
– Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.
– Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты – авантюрист!
– Я говорю – разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?
– Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!
– Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение – это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край…
– Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек…
– А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»
– Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру, – сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. – А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они и так дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно – научить их большему, сделать лучше, чем они были.
– Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться. Видал, пушки уволокли!
– Ну, были б мы на воле и такой же бунт бунтовали, что бы тогда?
– На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала… поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!
Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.
А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественно, ибо цель арестанта, идущего и обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии, и тем самым обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм – длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап – из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.
У Класиона спал жар, но что он не жилец – это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.
Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Бикентия Иалканидзе.
– Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае – уходим! – первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.
– Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?
– Правильно, – не растерялся оратор. – Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал «Ортачальской демократией».
Аплодисменты.
– …Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..
– Шалва, иди сюда, мы подвинемся, – позвал меня Бикентий Иалкагшдзе.
Я протиснулся и сел с друзьями.
– Что вы тут делаете? – спросил я Бикентия.
– Да ты что… Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам… Они профсоюзы учредили, профсоюзы, – восторженно шептал мне в ухо Бикентий, – работников питания, отдельно – медицины и гигиены… И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести.
На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.
– Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя, – сказал он, – чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось: и полиция тебе, и армия, и разведка – свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает, чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай – не придумаешь. Одно осталось: навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю… Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас как кур перебьют, если бунт не свернем.
– Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа! – воскликнул Эзиз Челидзе.
– Ничего… кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! – парировал Дата. – То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас – самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то – здесь, никуда не делись, вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.
– Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? – возмутился я.
– Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше, – возразил Дата Туташхиа. – Это не чурбаны, а народ… Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.
– Им и пары гусей не доверишь, – сказал Петр Андращук.
– А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? – снова поднялся с пола Дата Туташхиа. – Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка надзирателя удачно штаны стянул – что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде, кому с садиста Коца шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать… Ладно, не будем спорить… Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте, думать. Спешка – плохой советчик.
– А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? – спросил Фома Комодов.
– Останусь, где был… в тюрьме… с вами! – Дата помолчал. – Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?
– Помню, ну и что?
– Есть у меня двоюродный брат – вы это знаете – Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх – их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота – не о себе, а о деле, о каждом из вас.
Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали се у нас.
– Кирпичи можете оставить себе! – объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.
Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это – без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хотя небольшую вину – не такую, конечно как нам вменили, упаси господи… но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток – какое же это наказаниеи какая тюрьма?!
В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно – самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене правительства Калюзе мнения не высказал.
В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно – что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.
Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьме минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.
Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.
– Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали – брехунам, наседкам… Дардаку?! – Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.
От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил: попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:
– Мусульманам и евреям – ладно, а с христианами жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами… – В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отвести в больницу.
Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:
– Делать здесь мне уже нечего!
Он решил бежать!
Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал – до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом – позже.
Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа. Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.
– Ухожу я, Дата, брат мой!.. – сказал он.
– Никуда ты не уйдешь, Класион, – прервал его Дата, – твой любимый государь император не отпустит тебя, пока срок не кончится.
– Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут…
Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть как лучина, как свеча, как костер, как солнце – смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».
Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием «третьеиюньского переворота». Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование «Ортачальская демократия». В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».
Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, сообщу – и это, может быть, вам интересно – о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала – сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе – на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Бикентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно, но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.
Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.
Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и, пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:
– Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята и тиранам это известно лучше всех!
Граф Сегеди
Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился.
– Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! – Оратор патетически вскинул руку, но его прервали:
– Само правило не годится, надо изменить!
– Почему не годится?! – возмутился оратор.
– Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та ситуация, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! – с большим чувством сформулировал оппонент.
– Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! – поддакнул из глубины карантина чей-то бас.
– «Нора́», успокойтесь! – прикрикнул оратор.
– Эта мысль принадлежит не одной «Норе́». Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! – крикнули снова.
В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал:
– Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь!
Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение.
– Сколько всего освобождающихся? – спросил Дата вестового.
– Восемнадцать, но уходит – тринадцать на пятерых будут писать… как это?
– Оформлять…
– Да-да, оформлять… эй, Керкадзе, ты что, пойдешь?
– К сожалению, я вынужден… господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению… так, да?
– Уйдешь ты или нет, в конце-то концов? – поторопили его из другого угла.
Керкадзе покинул трибуну.
– Таких хлебом не корми, только языком почесать дай, – шепнул я Дате.
– Чего ж ты хочешь? – ответил Дата. – Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает – вот и не торопится.
Во дворе нам навстречу шел Бикентий Иалканидзе.
– Письмо у меня… записка… Фоме, – сказал он. – Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус… вот так… между прочим, будто гуляем. У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких.
Воспаление легких для него… в такое время…
Бикентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед.
Письмо было от тифлисского нелегального комитета.
«В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача – сохранение прошедших бои участников».
Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки – верный признак, что он взволнован.
– Сколько человек прочли письмо? – спросил Фома Комодов.
Я посчитал:
– Семеро!
– Уничтожьте его.
Амбо Хлгатян поднес к письму огонь.
На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Коца, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем – дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу – в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец, – и это был чрезвычайно существенный результат – нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили.
– А дальше что делать?
– Объясним народу, что цель достигнута… – продолжил кто-то, но его прервали:
– Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?
– Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.
– Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты – авантюрист!
– Я говорю – разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?
– Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!
– Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение – это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край…
– Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек…
– А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»
– Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру, – сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. – А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они и так дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно – научить их большему, сделать лучше, чем они были.
– Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться. Видал, пушки уволокли!
– Ну, были б мы на воле и такой же бунт бунтовали, что бы тогда?
– На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала… поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!
Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.
А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественно, ибо цель арестанта, идущего и обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии, и тем самым обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм – длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап – из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.
У Класиона спал жар, но что он не жилец – это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.
Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Бикентия Иалканидзе.
– Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае – уходим! – первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.
– Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?
– Правильно, – не растерялся оратор. – Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал «Ортачальской демократией».
Аплодисменты.
– …Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..
– Шалва, иди сюда, мы подвинемся, – позвал меня Бикентий Иалкагшдзе.
Я протиснулся и сел с друзьями.
– Что вы тут делаете? – спросил я Бикентия.
– Да ты что… Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам… Они профсоюзы учредили, профсоюзы, – восторженно шептал мне в ухо Бикентий, – работников питания, отдельно – медицины и гигиены… И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести.
На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.
– Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя, – сказал он, – чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось: и полиция тебе, и армия, и разведка – свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает, чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай – не придумаешь. Одно осталось: навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю… Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас как кур перебьют, если бунт не свернем.
– Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа! – воскликнул Эзиз Челидзе.
– Ничего… кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! – парировал Дата. – То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас – самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то – здесь, никуда не делись, вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.
– Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? – возмутился я.
– Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше, – возразил Дата Туташхиа. – Это не чурбаны, а народ… Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.
– Им и пары гусей не доверишь, – сказал Петр Андращук.
– А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? – снова поднялся с пола Дата Туташхиа. – Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка надзирателя удачно штаны стянул – что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде, кому с садиста Коца шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать… Ладно, не будем спорить… Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте, думать. Спешка – плохой советчик.
– А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? – спросил Фома Комодов.
– Останусь, где был… в тюрьме… с вами! – Дата помолчал. – Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?
– Помню, ну и что?
– Есть у меня двоюродный брат – вы это знаете – Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх – их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота – не о себе, а о деле, о каждом из вас.
Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали се у нас.
– Кирпичи можете оставить себе! – объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.
Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это – без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хотя небольшую вину – не такую, конечно как нам вменили, упаси господи… но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток – какое же это наказаниеи какая тюрьма?!
В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно – самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене правительства Калюзе мнения не высказал.
В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно – что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.
Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьме минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.
Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.
– Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали – брехунам, наседкам… Дардаку?! – Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.
От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил: попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:
– Мусульманам и евреям – ладно, а с христианами жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами… – В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отвести в больницу.
Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:
– Делать здесь мне уже нечего!
Он решил бежать!
Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал – до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом – позже.
Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа. Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.
– Ухожу я, Дата, брат мой!.. – сказал он.
– Никуда ты не уйдешь, Класион, – прервал его Дата, – твой любимый государь император не отпустит тебя, пока срок не кончится.
– Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут…
Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть как лучина, как свеча, как костер, как солнце – смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».
Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием «третьеиюньского переворота». Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование «Ортачальская демократия». В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».
Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, сообщу – и это, может быть, вам интересно – о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала – сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе – на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Бикентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно, но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.
Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.
Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и, пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:
– Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята и тиранам это известно лучше всех!
Граф Сегеди
Почти три месяца ушло у меня на то, чтобы привести в порядок дачу в Армази. Я поселился на ней осенью тысяча девятьсот четвертого года. Это было лучшее время второй половины моей жизни. Светлое время. Я много читал, писал, ходил на охоту, на рыбалку и думал, думал. Раза два-три в месяц я принимал гостей. Завел собственный выезд. В Тифлисе я жил зимой и то лишь, если была в том нужда. В это время произошел самый глубокий и серьезный мой роман. Тогда же я продал все свои имения, находящиеся в России. Новая обстановка, новые хлопоты и заботы помогли мне легче перенести расставание со службой и деятельностью, в течение десятков лет составлявших единственный смысл моего существования. Новый круг друзей и знакомых, новые увлечения и привязанности сбросили с моих плеч лет тридцать, и тому, что я дожил до девяноста лет, я обязан семнадцати счастливым годам, проведенным в Армази.
Той же осенью я встретил в Мцхета Сандро Каридзе. Не буду скрывать, я искал этой встречи, постоянно помнил о ней и знал, что она неминуемо произойдет. Я сказал Сандро, что живу в Армази, и пригласил навещать меня. Он не заставил себя ждать. Постепенно мы не только сблизились, но постоянное общение сделалось необходимым нам обоим. Я не буду, надеюсь, заподозрен в том, что хочу упрекнуть Сандро Каридзе или пытаюсь смягчить ответственность, которую наложила на меня прежняя моя деятельность, но именно старые связи и сохранившееся влияние позволили мне дважды вызволять его из тюрьмы. В первый раз он был арестован в 1906 году в связи с революционными волнениями. Во второй раз – по делу об убийстве экзарха Никона. Я хочу лишь сказать, что полюбил как брата этого странного человека с тяжелым характером и что, несмотря на все его недостатки, он был достоин еще большей любви.
Нет смысла подробно говорить о нашей дружбе. Приведу лишь две-три беседы, которые находятся во внутренней связи с этими записками, тем более что толкает меня к этому еще одно обстоятельство. В конце прошлого века в обществе распространился некий философствующе-политиканствующий тип людей, формировавшийся из представителей самых разных сословий и званий. Встречались среди этой публики и необычайные умницы, и глупцы, люди просвещеннейшие и невежды, фанатики идеи и эпигоны моды, натуры, глубоко своеобразные и напыщенно претендующие на оригинальность. Но все они – я глубоко убежден в этом – много сделали для революции. Сделали тем, что, не жалея сил, рассеивали в обществе взгляды хотя и разного политического толка, но сводящиеся в конце концов к мысли о неизбежности революции. Подобных людей я встречал и в годы службы, и после отставки. В Сандро Каридзе совместилось все лучшее, что в них было, – от просвещенной мудрости до простодушной честности. Не сказать в этих записках о Сандро Каридзе и о всем этом социальном типе было бы просто грешно.
В первый же визит Сандро Каридзе я напомнил ему о беседе в Схалтба, оставшейся незавершенной.
– Вы тогда не закончили свою мысль, господин Сандро… Помните, мы говорили о различии в понятиях «нация» и «народ»?
– Как же, помню. Разница очень большая. Это совершенно разные понятия, даже противоречащие друг другу. «Нация» является целостным этническим организмом на всем протяжении своего существования. «Народ» – это сегодняшнее состояние «нации», это «нация» сегодня. Нация – феномен долговечный и устойчивый. Народ – явление быстротечное, преходящее. Ствол дерева и его зеленая крона, русло реки и вода – эти сравнения были бы уместны для пояснения моей мысли.
– А противоречия в чем?
– Между понятиями «нация» и «народ»?
– Да.
– Народ – это желудок и руки. Нация – высшая нравственность, даль духа. Народ создает духовные и материальные ценности, и поскольку потребности всегда выше того, что создано, у народа возникает безудержное стремление поглотить не только им же созданное, но и то, что было создано раньше и счастливо спаслось от потребления. Нация – это неумирающий и неистребимый вечный дух, который добровольно берет на себя ответственность за прошлое, настоящее и будущее всего этнического организма. Нация – это начало сдерживающее, регулирующее, она накопитель и страж духовных и материальных сокровищ. Жизнь – это процесс добывания духовной и материальной пищи, а нравственность – сила, регулирующая этот процесс.
Той же осенью я встретил в Мцхета Сандро Каридзе. Не буду скрывать, я искал этой встречи, постоянно помнил о ней и знал, что она неминуемо произойдет. Я сказал Сандро, что живу в Армази, и пригласил навещать меня. Он не заставил себя ждать. Постепенно мы не только сблизились, но постоянное общение сделалось необходимым нам обоим. Я не буду, надеюсь, заподозрен в том, что хочу упрекнуть Сандро Каридзе или пытаюсь смягчить ответственность, которую наложила на меня прежняя моя деятельность, но именно старые связи и сохранившееся влияние позволили мне дважды вызволять его из тюрьмы. В первый раз он был арестован в 1906 году в связи с революционными волнениями. Во второй раз – по делу об убийстве экзарха Никона. Я хочу лишь сказать, что полюбил как брата этого странного человека с тяжелым характером и что, несмотря на все его недостатки, он был достоин еще большей любви.
Нет смысла подробно говорить о нашей дружбе. Приведу лишь две-три беседы, которые находятся во внутренней связи с этими записками, тем более что толкает меня к этому еще одно обстоятельство. В конце прошлого века в обществе распространился некий философствующе-политиканствующий тип людей, формировавшийся из представителей самых разных сословий и званий. Встречались среди этой публики и необычайные умницы, и глупцы, люди просвещеннейшие и невежды, фанатики идеи и эпигоны моды, натуры, глубоко своеобразные и напыщенно претендующие на оригинальность. Но все они – я глубоко убежден в этом – много сделали для революции. Сделали тем, что, не жалея сил, рассеивали в обществе взгляды хотя и разного политического толка, но сводящиеся в конце концов к мысли о неизбежности революции. Подобных людей я встречал и в годы службы, и после отставки. В Сандро Каридзе совместилось все лучшее, что в них было, – от просвещенной мудрости до простодушной честности. Не сказать в этих записках о Сандро Каридзе и о всем этом социальном типе было бы просто грешно.
В первый же визит Сандро Каридзе я напомнил ему о беседе в Схалтба, оставшейся незавершенной.
– Вы тогда не закончили свою мысль, господин Сандро… Помните, мы говорили о различии в понятиях «нация» и «народ»?
– Как же, помню. Разница очень большая. Это совершенно разные понятия, даже противоречащие друг другу. «Нация» является целостным этническим организмом на всем протяжении своего существования. «Народ» – это сегодняшнее состояние «нации», это «нация» сегодня. Нация – феномен долговечный и устойчивый. Народ – явление быстротечное, преходящее. Ствол дерева и его зеленая крона, русло реки и вода – эти сравнения были бы уместны для пояснения моей мысли.
– А противоречия в чем?
– Между понятиями «нация» и «народ»?
– Да.
– Народ – это желудок и руки. Нация – высшая нравственность, даль духа. Народ создает духовные и материальные ценности, и поскольку потребности всегда выше того, что создано, у народа возникает безудержное стремление поглотить не только им же созданное, но и то, что было создано раньше и счастливо спаслось от потребления. Нация – это неумирающий и неистребимый вечный дух, который добровольно берет на себя ответственность за прошлое, настоящее и будущее всего этнического организма. Нация – это начало сдерживающее, регулирующее, она накопитель и страж духовных и материальных сокровищ. Жизнь – это процесс добывания духовной и материальной пищи, а нравственность – сила, регулирующая этот процесс.