Страница:
(Дело в том, что у Волкова была странная и непонятная болезнь. Сильная депрессия, когда он был совершенно невменяем, чередовалась с невероятным возбуждением, когда он блистал остроумием и был наполнен настоящей творческой энергией. Говорили и другое, будто Волков был и есть запойный алкоголик и что его невменяемость и депрессия происходят оттого, что он напивается до полусмерти. Злые языки рассказывали, что и манера пить у него какая-то необычная: хвать стакан, другой, третий – и в сон часов на пять. Я лично этим злым рассказам не верил, поскольку никогда не видел, как пил Волков, и никогда не пахло от него спиртным, а, наоборот, несло иной раз таким приторным запахом, будто он полаптеки в себя вобрал, пребывая в своем депрессивном состоянии.)
А душа у него была вся в руках: притронется к чему-нибудь – все поет: кожа человеческая поет, дерево поет, железо поет. Вот так и сбил он в один миг по бедности нашей шумовой оркестр. А как он дирижировал! И не было в его движениях безвкусицы, и в звуках не было безвкусицы, и дети чуяли эту вольную талантливость маленького, худенького человечка – ну, щепка высохшая: говорят, его тонкая душа влюбилась в такое же чувствительное существо, как и сам Волков, а жена, узнав об увлеченности мужа, разгневалась и вышвырнула бедного музыканта в форточку, после чего он, яростно обидевшись, больше не вошел в свой дом, а попал к нам, в Новый Свет.
У Волкова была какая-то особенная страсть к сочинительству, в котором он оживлял все живое и неживое. Этим сказочным сочинительством он и притягивал детвору. В общении с нею раскрывал свои тайные мысли, порой и непонятные, и непосильные детскому восприятию.
Я всегда удивлялся людям, не утратившим детскости, людям, в груди которых билась андерсеновская потребность в поэтическом выражении себя. С Волковым у меня сразу получился и полный контакт, и в чем-то полная разобщенность. О разобщенности я потом расскажу, а о существе контактов сейчас. Волков был творческим человеком и умел в детях различать и развивать творческие начала.
Волков ратовал за детское сочинительство:
– Свободное творчество – синоним не только оригинального склада мышления, то есть способности ломать привычные рамки накопленного опыта, но и синоним нравственной силы, гарантирующей свободное развитие каждого. Наша цель не только отогреть такое дитя, как Коля Почечкин, но и научить его созидать новые формы общения. Я с величайшим наслаждением наблюдаю, как у того же Коли вырабатывается потребность в универсальности, то есть потребность во всестороннем развитии себя как личности.
И вот здесь-то я признаюсь, быть может, в самом главном. Дело в том, что у меня с Волковым с самого начала пошло некоторое внутреннее состязание. Я занимался живописью, и Волков занимался ею. Я вел кружок искусства и сочинительства, и Волков вел аналогичный кружок. Я не могу сказать, что все то, что делал Волков, выглядело лучше того, что делал я. Но я как ответственный за воспитательную часть всячески поощрял в других творческие начала. Я постоянно стушевывался, говоря: «У вас гениально! Неповторимо!» Иной раз я приписывал другим, тому же Волкову, свои открытия и свои достоинства. Подчеркивал: «Это вы придумали! Это ваш метод». И Волков ни разу не сказал: «Да нет же – это ваша идея…» И вот когда я увидел, что все свое исконно кровное я этак запросто раздал и другие это присвоили, мне стало досадно. Досадно оттого, что никто из моих коллег не сказал хотя бы так: «Полно, это наше общее…» В чем же состоит мое признание? Только в одном: на каком-то этапе во мне (да и в других, я это приметил) стала рождаться зависть. Я пытался перебороть ее, убедить себя в том, что нет же никакой разницы в том, кто что открыл: главное в том, что у нас благодаря общим усилиям утверждалась в среде детей подлинная нравственность, развивалось подлинное самоуправление. Впрочем, и это не совсем так. Наша отрицательность (зависть, честолюбие, игнорирование других и пр.) позднее сказалась и на детском коллективе. Я об этом расскажу дальше. А сейчас снова вернусь к Волкову, которого я все же любил. Любил главным образом за то, что он с одинаковым наслаждением занимался детским творчеством и пробуждением у детей нравственных начал.
Рядом с ним и Слава Деревянко, и Саша Злыдень, и все ребята светлели. Получалось, что творчество для него не самоцель, а лишь средство утверждения нравственности.
Мне нравилось то, с каким упорством Волков развивал коренные идеи истинной педагогики. И Шаров, хоть и ничего не понимал из того, что проповедовал исполняющий обязанности завуча (считал, что Волков уводит коллектив от конкретного решения проблем – научить порядку, режиму, организованности), а все равно терпел Волкова, лишь изредка, впрочем очень мягко, высказывался:
– Ну ладно, погутарили, полетали в облаках, а теперь за дело.
А Волков настаивал:
– Это не облака. Это самая что ни на есть наша реальность. Если в трудовом усилии утрачивается связь с эстетическим и интеллектуальным началом, с развитыми формами наслаждения и воображения, то никакого воспитания не получится.
– И без сказок тоже нельзя воспитывать? – спрашивал кто-нибудь из педагогов.
– Определенно нельзя, – взрывался Волков. – Решить вопрос, надо ли воспитывать воображение, фантазию и творчество, значит решить вопрос, какой быть школе, какой быть педагогике, каким быть обществу. Творческая фантазия необходима и токарю, и хлеборобу, и ученому, и домохозяйке, и медсестре, и простому рабочему. Полноценному человеку необходима всесторонняя развитость разума. А неполноценному обществу нужны частичные люди, полулюди, безвольные орудия. Если ребенок научится придумывать сказки, новые слова, новые ситуации, то он этот метод творческого обращения с реальностью применит в жизни – а это принципиально важно. Доказано, сказки нужны математике так же, как математика нужна сказкам. Они нужны поэзии, музыке, политической экономии, они нужны целостной личности. Они нужны именно потому, что на первый взгляд в них нет никакой нужды. Свободное владение словом – это девиз демократического звучания. Я хочу словом и сказками раскрепостить их сознание, освободить от страха, высветить их добрые устремления и таким образом научить их творчеству, созиданию подлинно нравственных форм жизни.
Надо сказать, что дети чувствовали эту целевую программу Волкова. Впрочем, он не скрывал ее от ребят.
Поразительно – дети своим родовым человеческим состоянием чуют тех, кто воспринимает мир окружающий, как они, дети, хрустально-звонко и солнечно-светло. Незамутненный язык Волкова, разумеется когда он был трезв, звенел под аккомпанемент детских вздохов, удивлений, восторженностей. А Волков, даже когда смешное рассказывал, не смеялся: брови сомкнуты, тонкие черные губы стиснуты, голос – то шепотом, то буен, то скрипкой нежной полоснет по сердцу интонация, а то оглушит вдруг так, что вздрогнешь под его огненным взором пронзительных черных глаз, как литаврами перед самой физиономией,- и снова шепот, только без техники всякой, а на нутре, без игры, без мимики вроде бы, а на самом глубинном переживании – точно из той пьяной своей грязи он драгоценные алмазы вытаскивал и высвечивал ими перед изумленностью детской.
– Душа у ясеня чистая и тонкая – это нежный юноша с голубыми глазами. Послушайте,- и он притрагивался к тонкой ясеневой веточке.- А обидишь ясеня, так заплачет дерево, – и резкое движение – тонкая ясеневая пластиночка заплакала так жалостно, что слезы заблестели на глазах у малы-шечек, да и сам Волков погрустнел, точно его, а не ясеня обидели, загрустнел с оттенком злобности своей, будто крикнул: «Не сметь ясеня обижать! Не дам, сволочи!»
– А душа у тополя чуть взрослее ясеневой, и глаза зеленые, волосы каштановей. Он не даст себя в обиду, он устал от стройности…
– А душа у дуба так могуча и крепка, что к нему все тянутся – все деревья разные. Потому как вынес он на своем веку всего, потому и сердце бьется так у дуба, – и Волков крепко стучал по дереву, и дерево грозно стонало, точно предупреждая о грозе. – Напомните, – продолжал Волков,- я вам сказку о дубе расскажу: а теперь послушайте, угадайте дерево.
Волков смешал палочки за спиной и приготовился. В тишине точно иволга запела.
– Это ясень! – крикнул Коля Почечкин.
И снова удар, и детское ожидание звонкой трелью разбито.
– Это тополь… – сказал Саша Злыдень. -Он стройный и сильный.
– А теперь сказку расскажу вам. Видите, дуб рядом с лиственницей стоит среди обгорелых сосен. Вот о нем расскажу. Только сядьте поближе.
Не мог объяснить, да и не пытался объяснить Коля Почечкин, почему он любил эти таинственные минуты, когда Волков обращался к детям с такими словами. Он втискивался в середину скамьи, а если не было там места, то садился на пол и располагался у ног товарищей, занявших место на скамейке. Коле нужны были во что бы то ни стало три вещи – видеть лицо любимого учителя, ощущать тепло товарищей и еще, конечно, чтобы Эльба была рядом, тут же, у ног, чтобы можно было чувствовать, как бьется ее сердце, как она спокойна с ним, с Колей Почечкиным, который никогда не даст собачку в обиду. Коля Почечкин иной раз даже не вслушивался в содержание сказки, а каким-то особым чувством улавливал ее трагизм, что-то в нем самом соединялось с рассказом учителя, он находил в сказке что-то такое, что объясняло ему и его собственную жизнь, и жизнь прекрасного отца, который вот так нелепо ушел от него, и жизнь товарищей, и жизнь Маши Куропаткиной, которая сидела сейчас рядом и которую он очень любил.
А Волков между тем рассказывал:
– Черный хмурый Дуб одиноко стоял среди беспечных, изнеженных Сосен. Он знал, за что его ненавидят Сосны. Они умирали на его глазах. Чахли. Желтели. Их струпья чернели по всей поляне. А он живет. Может быть, сто лет, а может быть, тысячу.
Но разве он виноват в этом? Разве Сосны не знают, что все его братья давно погибли? А как их морили! Обливали холодной и горячей водой. Топили в пруду. Сдирали кожу. Пытали огнем.
Вот уже сто лет, а может быть, тысячу Дуб не смыкает глаз. Ни днем ни ночью. Он знает, что Сосны давно сговорились уничтожить его. Каждое утро они просыпаются с этой мыслью. Они зеленеют от злости. Летом и зимой.
Дуб не хотел с ними связываться. Он опускал свои корни все глубже и глубже. Днем и ночью он рыл себе убежище. Пока не достал влагу из самого Сердца земли. Сосны этого не знали. И это была единственная радость старого Дуба.
Да! В нем билось Сердце земли. Поэтому он был сильнее бури, сильнее молний.
Несколько раз, отчаявшись, он сам хотел умереть. Подставлял молниям свою могучую грудь. Пытался схватить ее тысячами своих ладошек. Но молнии, глядя в его бесконечно печальные глаза, шарахались в сторону – и тогда сгорали, как мотыльки, жалкие Сосны.
Сосны звали бурю. И когда появлялась эта безумная мятежница, они дрожали от счастья, ожидая благ. А она только разрушала. И гибли даже те Сосны, которыми Дуб не мог не восхищаться. Ибо они были прекрасны.
Коля посмотрел в сторону и увидел суровое лицо Славы Деревянко и доброе лицо Маши Куропаткиной, которая сидела рядом и которую он любил больше всех из девчонок. Маша перехватила Колин взгляд и положила Почечкину руку на плечо. Рука была горячей настолько, что Коле стало совсем жарко, и он придвинулся к ногам Маши, чтобы еще жарче стало всему его маленькому телу. Слава недовольно посмотрел на Куропаткину и насмешливо улыбнулся. «Противный Славка», – пронеслось в голове у Почечкина, и ему очень захотелось, чтобы Маша и вторую руку положила на его плечо.
А Волков между тем рассказывал:
– Не раз Дуб молил о пощаде: «Зачем вам буря? Места всем хватит на земле. Хотите, я вам отдам самое лучшее, что есть во мне? Только дайте мне сомкнуть глаза. Хоть на секунду». Но Сосны были беспощадны. Своими иглами они съедали все листья, которые он отдавал им. А потом возмущались, кричали и зеленели от злости.
«У меня нет больше листьев,- плакали ветки Дуба.- Зимой я сам мерзну и голодаю».
А Сосны в насмешку швыряли ему в глаза жесткие серые иглы. И он покончил бы с собой, если бы однажды не встретил Лиственницу. Она была ласковой и доброй. Когда наступала ночь, она касалась его своими длинными и нежными р.есницами и говорила: «Я всегда буду тебе светить. Ты не должен сдаваться, иначе я умру».
И он жил. Может быть, сто лет, а может быть, и тысячу.
Неизвестно почему Коля вытащил из кармана металлический шарик, открученный им от кровати, и вложил свою собственность в руку Куропаткиной. Маша крепко обняла за плечи Золотого мальчика, и Слава еще насмешливей заулыбался, отчего загрустнела лицом Маша Куропаткина.
Детишки притихли, глядя на оживший вдруг в их воображении могучий дуб. Никольников что-то шептал пухлыми красными губами. Коля Почечкин уже дважды просил: «Еще сочините». Только Слава Деревянко высокомерно заметил:
– Ненастоящая сказка. Из книжки бы, а так придумать и каждый может.
– Не каждый, – сказал Никольников и добавил: – Как это у вас в голове соединяется все такое разное? Волков рассмеялся.
– В моем чердаке, – и он постучал одновременно по столу и по голове своей, – всякого намешано, вот вытащить только некогда.
– И про все, про все можно сказку сочинить? – спросил Почечкин. – И даже про эти два гвоздя?
Коля вытащил из коробки два гвоздя, один был согнутый и ржавый, другой – новенький, блестящий.
– Еще какую! – сказал Волков. Он положил перед детьми оба гвоздя и стал рассказывать:
– Итак, Гвоздь вытянулся во всю длину и, к удивлению собратьев своих, размечтался вслух: «Наконец-то меня завтра трахнут по голове…» «Что хорошего? – возмутился его коллега. – Меня всякий раз в дрожь бросает, когда я вижу тупое рыло Молотка. Непременно, если удастся, загнусь».
Бравый Гвоздь с презрением посмотрел на товарища и подумал: «Вот из-за таких слюнтяев все и валится. Мерзавец, сколько средств на него загнали, а он, вместо того чтобы радоваться и железно служить, испугался. Разве на такого можно положиться? Так и норовит заржаветь или наткнуться на сучок. Таких нужно держать в специальных тисках и бить по голове до тех пор, пока не уйдет в доску вместе со шляпкой».
Может быть потому, что многие другие гвозди были на стороне этого хлюпика, Бравый Гвоздь спросил: «Ну и что ты будешь делать, если загнешься?» «Ты этого не поймешь,- ответил Гвоздь, – тебе со дня твоего рождения вдолбили в голову, что весь смысл жизни заключается в том, чтобы стоять по стойке «смирно» и ждать, когда долбанут по черепушке. А мне больше по душе валяться на солнце, быть с приятелями. А поиграть с потешными гвозденятами – чего стоит…»
«Трус!» – не выдержал Бравый Гвоздь.
В этот миг его подхватила чья-то невидимая рука, и он тут же вытянулся во фрунт, трепетно следя за тяжелой поднявшейся и готовой вот-вот опуститься тенью. Все тело зазвенело от режущей боли в голове. Ноги сковало намертво.
«Может быть, действительно все это глупо», – задумался было Бравый Гвоздь. Но тень безжалостно опустилась, и Бравого Гвоздя не стало.
Волков замолчал, рассматривая ребят, которые никак не могли понять, о чем же сказка. Слава Деревянко улавливал в сказке что-то недоброе – эта сказка ему особенно не понравилась. Витя Никольников эту сказку понял как сказку о человеческой смелости. Каждый высказывал разное мнение, и только Коля Почечкин молчал: он в истории с ржавыми гвозденятами видел и старую Эльбу с крохотными щенятами, и свой двор, и как верхом сидел на животе у живого папки, и мамка рядом была, такая красивая-прекрасивая, и она щекотала пальчиками у него на шее, а он кричал: «Не трогай, мамка».
– Ближе всех к истине Витя Никольников, – пояснил Волков. – Эта сказка про фашизм. Я много книжек прочел про фашизм. Я воевал и думал: как это за каких-нибудь десять лет можно целое поколение людей превратить в бравых гвоздей, вот таких блестящих, бездумных, жестоких, готовых умереть за ложную идею, готовых растоптать самое святое, что есть на этой земле. Знаете, у них даже стихи такие были: «И если в раю будешь ты, ногой растопчи цветы!» Подумайте, какая жестокость воспитывалась у детей. И еще, ребята, я вам как-нибудь на досуге расскажу роман известного английского писателя Хаксли. Роман называется «Этот бравый мир». Так вот, в романе рассказывается о том, как воспитывать тупых истуканов. Хаксли описал, как детей бедноты отучают от творчества и наслаждения прекрасным с помощью игрушек, бьющих электрическим током…
– Как это? – спросила Маша Куропаткина.
– Очень просто. Представьте себе: в комнате самые разные интересные игрушки, книжки со сказками, музыкальные инструменты – но стоит вам дотронуться до них, как вас тут же хватит электричеством. Зато лопаты и рабочие костюмы выглядят привлекательно и приятны на ощупь – и дети тянутся к рабочим принадлежностям, а все остальное начинают ненавидеть.
– Это нарочно делается?
– Конечно, нарочно, – ответил Волков.
– А я люблю сказки жалостливые, – сказала Лена Сошкина.
– А вот про это никогда не сочините, – сказала Маша Куропаткина, показывая Волкову улитку и высохший ландыш.
– Слушайте и про это, – сказал Волков, сосредоточив всю свою пристальность в маленьких черных глазках своих. Дети замерли от чародейства музыкального мэтра.
– Однажды утром, – начал Волков, – Улитка увидела, что ее гордый Ландыш плачет. Раньше она была уверена, что он соткан из счастья: иначе откуда столько свежести? Такой нежный и сильный. Разве обратит он внимание на бедную Улитку?
«Что с тобой, почему ты плачешь?» – прошептала Улитка. «Завтра я должен умереть,- сказал Ландыш. – Моя Любимая узнала об этом и покинула меня».- «Послушай,- сказала Улитка,- я люблю тебя больше всего на свете. Позволь мне умереть вместо тебя».
Ландыш обрадовался. И умчался к своей Любимой.
«Я спасен. Мы будем счастливы!» – восторженно кричал он. «Ты смешон»,- сказала она. «Я не могу без тебя»,- молил ее Ландыш. «Может быть, ты скажешь, что покончишь с собой? – засмеялась она. – Я любила сильного Ландыша, а ты жалкий комедиант. Прочь от меня!»
Тогда Ландыш заплакал так горько, что все прочие ландыши оглядывались на него. На их лицах Улитка не увидела сочувствия. Они презирали его. Вот если бы он ударил ее, тогда все снова считали бы его сильным.
Улитка стала утешать его. А он даже забыл, что она завтра погибнет. Ему было хорошо с Улиткой.
«Ты не так уж безобразна, – говорил он ей. – Не оставляй меня». И хоть Улитке было больно слушать его слова, она впервые была счастлива.
Прошло много времени. С каждым днем Улитка убеждалась, что не нужна Ландышу, что он тоскует по той, которая покинула его. Он становился все суше и суше. Его холодные слова приводили ее в отчаяние. «От тебя несет какой-то болотиной»,- нервничал он. «Но что я сделаю, милый? – отвечала она.- Какая есть. Если тебе неприятно, я уйду от тебя».
Но Ландыш не говорил: уходи. Ему казалось, что он по-прежнему сильный и красивый. И все любуются им. Что он зря отдал Улитке свою жизнь. Он всегда стремился к чему-нибудь необыкновенному. А она зарывалась в листья.
Валентин Антонович прервал свой рассказ и попросил принести ему воды: в горле пересохло. Витя бросился к колодцу, загремело ведро, цепь застучала, и стакан холодной воды оказался в руке у Волкова. Эти минуты с перерывами ужасно не любил Коля Почечкин. Ему почему-то казалось, что учителю сейчас никакой воды не нужно, а ему просто надо поговорить и узнать, о чем думают дети, когда слушают его: хитрый учитель!
А Волков действительно не торопился пить. Он пригубил воду и сказал, что вода жуть какая холоднющая, обвел ребят глазами и приметил, как Маша Куропаткина отвела взгляд в сторону, а Слава Деревянко презрительно скривил губы. Теплая волна пронеслась по маленькому детскому обществу. Коля Почечкин знал, да и не только он, но и все другие знали, что Маша Куропаткина влюблена в Славу Деревянко, а Слава и не то чтобы не отвечал взаимностью, а как-то по-особенному мучил Машу: то у нее на глазах начинал ухаживать за Леной Сошкиной, то высмеивал при всех Машу Куропаткину, то заставлял ее выполнять какие-то нужные только ему задания.
– Так на чем я остановился? – спросил Волков.
– А она в листья зарылась, а этот Ландыш задаваться стал…
Волков снова обвел ребят глазами, погладил по головке Колю Почечкина и продолжил:
– «Какая ты убогая», – сказал Ландыш. «Ты уверен в этом?» – сквозь слезы спросила Улитка. «Ты еще возражать мне будешь! – возмутился Ландыш. И повторил слова своей Любимой: – Прочь от меня!»
Улитка, чтобы не разлюбить Ландыша, спрятала свое заплаканное лицо в листья и потихоньку унесла все то, что принадлежало ей: свою нехитрую скорлупу и свою большую Любовь.
Гордый Ландыш не решался посмотреть в сторону Улитки. Он был уверен, что она рядом. Долго выдерживал он, чтобы показаться сильным. А она не шла. Он даже сказал: «Может быть, действительно я не прав?» Не получив ответа, он резко обернулся. Поднялся ветер. Ландыш стал метаться в разные стороны. Плакал и стонал. Проклинал себя и ее. Улитка, может быть, и вернулась бы. Но она так глубоко ушла в себя, так плотно закрылась в своем убежище, что не слыхала слов Ландыша.
Однажды Капли дождя, с которыми когда-то дружила Улитка, стали барабанить в дверь и кричать: «Эй ты, Улитка, твой Ландыш загнулся! Открой свою конуру!»
Но она не открыла дверь, не вышла в привычный мир. Она так боялась ОДИНОЧЕСТВА…
После этой сказки наступила тишина: слышно было, как ветер шевелился в сухой головке пожелтевшего ландыша. И слышно было, как в Улиткиной скорлупе что-то мягко повернулось.
Маша Куропаткина посмотрела на высокомерного Славу, а потом на свою подругу и медленно, пряча слезы, пошла прочь. Но Волков окликнул ее звонким голосом своим (перед депрессией у музыканта голос всегда звенел!) и сказал громко:
– В жизни мы так часто ошибаемся – любим не тех, и мимо своего главного счастья проходим, и от этого много бед доставляем друг другу.
– А как это – любить? – тихо спросил Никольников.
– Хотите, я еще одну сказку расскажу? – ответил Волков.
И дети придвинулись еще ближе к музыкальному мэтру: каждому хотелось услышать о том, о чем так много говорят взрослые…
Иногда в такие минуты я подходил к Волкову, к детям подходил, и чувствовал я, что забирает он детей от меня, от школы будущего забирает, мажорность мою чернотой раскрашивает. И я втайне скрипел, а все равно молчал, потому как, слушая Волкова, и моя душевность напрягалась. И я метался вокруг Волкова: для чего такую непонятную сложность в безоблачное детство вгонять? И говорил ему:
– Литературщиной попахивает от ваших сказок.
– Вы уверены? – смерил меня крохотными полосками своих глазенок Волков.
И эта фраза надолго застряла в моих мозгах и звучала даже после того, как музыкального мэтра уволил Шаров. И когда я вспоминал потом эту фразу, мне делалось не по себе, стыдно делалось, и я ощущал себя Бравым Гвоздем и отвратительно спесивым Ландышем из волковских сказок. Странное дело, я любил Волкова. Я любил в нем себя, ибо все то, что исповедовал Волков, было делом моей жизни. Но Волков, как мне казалось, делал не то. Он развивал в детях рефлексирующие силы. Он заставлял их сомневаться. А мне нужна была активность, высокая деятельностная настроенность, чтобы дети шли за мной не задумываясь: строили, разрушали, вновь строили, осваивали новые виды работ, создавали изобилие, растили животных, одним словом, созидали и еще раз созидали.
– Чрезмерная рефлексия, как и чрезмерное обособление, – это наша погибель! – кричал я Волкову, глядя в его злые глаза.
– Бездумная деятельность еще вредней, – сопротивлялся Волков. – Мы создадим изобилие, но если в это изобилие войдет безнравственный человек, он погубит и себя, и изобилие.
– Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ…
Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа…
– Господи, какие громкие фразы! – орал Волков.- Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать…
– Научим. Научим и любить, и трудиться научим! – кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.
А душа у него была вся в руках: притронется к чему-нибудь – все поет: кожа человеческая поет, дерево поет, железо поет. Вот так и сбил он в один миг по бедности нашей шумовой оркестр. А как он дирижировал! И не было в его движениях безвкусицы, и в звуках не было безвкусицы, и дети чуяли эту вольную талантливость маленького, худенького человечка – ну, щепка высохшая: говорят, его тонкая душа влюбилась в такое же чувствительное существо, как и сам Волков, а жена, узнав об увлеченности мужа, разгневалась и вышвырнула бедного музыканта в форточку, после чего он, яростно обидевшись, больше не вошел в свой дом, а попал к нам, в Новый Свет.
У Волкова была какая-то особенная страсть к сочинительству, в котором он оживлял все живое и неживое. Этим сказочным сочинительством он и притягивал детвору. В общении с нею раскрывал свои тайные мысли, порой и непонятные, и непосильные детскому восприятию.
Я всегда удивлялся людям, не утратившим детскости, людям, в груди которых билась андерсеновская потребность в поэтическом выражении себя. С Волковым у меня сразу получился и полный контакт, и в чем-то полная разобщенность. О разобщенности я потом расскажу, а о существе контактов сейчас. Волков был творческим человеком и умел в детях различать и развивать творческие начала.
Волков ратовал за детское сочинительство:
– Свободное творчество – синоним не только оригинального склада мышления, то есть способности ломать привычные рамки накопленного опыта, но и синоним нравственной силы, гарантирующей свободное развитие каждого. Наша цель не только отогреть такое дитя, как Коля Почечкин, но и научить его созидать новые формы общения. Я с величайшим наслаждением наблюдаю, как у того же Коли вырабатывается потребность в универсальности, то есть потребность во всестороннем развитии себя как личности.
И вот здесь-то я признаюсь, быть может, в самом главном. Дело в том, что у меня с Волковым с самого начала пошло некоторое внутреннее состязание. Я занимался живописью, и Волков занимался ею. Я вел кружок искусства и сочинительства, и Волков вел аналогичный кружок. Я не могу сказать, что все то, что делал Волков, выглядело лучше того, что делал я. Но я как ответственный за воспитательную часть всячески поощрял в других творческие начала. Я постоянно стушевывался, говоря: «У вас гениально! Неповторимо!» Иной раз я приписывал другим, тому же Волкову, свои открытия и свои достоинства. Подчеркивал: «Это вы придумали! Это ваш метод». И Волков ни разу не сказал: «Да нет же – это ваша идея…» И вот когда я увидел, что все свое исконно кровное я этак запросто раздал и другие это присвоили, мне стало досадно. Досадно оттого, что никто из моих коллег не сказал хотя бы так: «Полно, это наше общее…» В чем же состоит мое признание? Только в одном: на каком-то этапе во мне (да и в других, я это приметил) стала рождаться зависть. Я пытался перебороть ее, убедить себя в том, что нет же никакой разницы в том, кто что открыл: главное в том, что у нас благодаря общим усилиям утверждалась в среде детей подлинная нравственность, развивалось подлинное самоуправление. Впрочем, и это не совсем так. Наша отрицательность (зависть, честолюбие, игнорирование других и пр.) позднее сказалась и на детском коллективе. Я об этом расскажу дальше. А сейчас снова вернусь к Волкову, которого я все же любил. Любил главным образом за то, что он с одинаковым наслаждением занимался детским творчеством и пробуждением у детей нравственных начал.
Рядом с ним и Слава Деревянко, и Саша Злыдень, и все ребята светлели. Получалось, что творчество для него не самоцель, а лишь средство утверждения нравственности.
Мне нравилось то, с каким упорством Волков развивал коренные идеи истинной педагогики. И Шаров, хоть и ничего не понимал из того, что проповедовал исполняющий обязанности завуча (считал, что Волков уводит коллектив от конкретного решения проблем – научить порядку, режиму, организованности), а все равно терпел Волкова, лишь изредка, впрочем очень мягко, высказывался:
– Ну ладно, погутарили, полетали в облаках, а теперь за дело.
А Волков настаивал:
– Это не облака. Это самая что ни на есть наша реальность. Если в трудовом усилии утрачивается связь с эстетическим и интеллектуальным началом, с развитыми формами наслаждения и воображения, то никакого воспитания не получится.
– И без сказок тоже нельзя воспитывать? – спрашивал кто-нибудь из педагогов.
– Определенно нельзя, – взрывался Волков. – Решить вопрос, надо ли воспитывать воображение, фантазию и творчество, значит решить вопрос, какой быть школе, какой быть педагогике, каким быть обществу. Творческая фантазия необходима и токарю, и хлеборобу, и ученому, и домохозяйке, и медсестре, и простому рабочему. Полноценному человеку необходима всесторонняя развитость разума. А неполноценному обществу нужны частичные люди, полулюди, безвольные орудия. Если ребенок научится придумывать сказки, новые слова, новые ситуации, то он этот метод творческого обращения с реальностью применит в жизни – а это принципиально важно. Доказано, сказки нужны математике так же, как математика нужна сказкам. Они нужны поэзии, музыке, политической экономии, они нужны целостной личности. Они нужны именно потому, что на первый взгляд в них нет никакой нужды. Свободное владение словом – это девиз демократического звучания. Я хочу словом и сказками раскрепостить их сознание, освободить от страха, высветить их добрые устремления и таким образом научить их творчеству, созиданию подлинно нравственных форм жизни.
Надо сказать, что дети чувствовали эту целевую программу Волкова. Впрочем, он не скрывал ее от ребят.
Поразительно – дети своим родовым человеческим состоянием чуют тех, кто воспринимает мир окружающий, как они, дети, хрустально-звонко и солнечно-светло. Незамутненный язык Волкова, разумеется когда он был трезв, звенел под аккомпанемент детских вздохов, удивлений, восторженностей. А Волков, даже когда смешное рассказывал, не смеялся: брови сомкнуты, тонкие черные губы стиснуты, голос – то шепотом, то буен, то скрипкой нежной полоснет по сердцу интонация, а то оглушит вдруг так, что вздрогнешь под его огненным взором пронзительных черных глаз, как литаврами перед самой физиономией,- и снова шепот, только без техники всякой, а на нутре, без игры, без мимики вроде бы, а на самом глубинном переживании – точно из той пьяной своей грязи он драгоценные алмазы вытаскивал и высвечивал ими перед изумленностью детской.
– Душа у ясеня чистая и тонкая – это нежный юноша с голубыми глазами. Послушайте,- и он притрагивался к тонкой ясеневой веточке.- А обидишь ясеня, так заплачет дерево, – и резкое движение – тонкая ясеневая пластиночка заплакала так жалостно, что слезы заблестели на глазах у малы-шечек, да и сам Волков погрустнел, точно его, а не ясеня обидели, загрустнел с оттенком злобности своей, будто крикнул: «Не сметь ясеня обижать! Не дам, сволочи!»
– А душа у тополя чуть взрослее ясеневой, и глаза зеленые, волосы каштановей. Он не даст себя в обиду, он устал от стройности…
– А душа у дуба так могуча и крепка, что к нему все тянутся – все деревья разные. Потому как вынес он на своем веку всего, потому и сердце бьется так у дуба, – и Волков крепко стучал по дереву, и дерево грозно стонало, точно предупреждая о грозе. – Напомните, – продолжал Волков,- я вам сказку о дубе расскажу: а теперь послушайте, угадайте дерево.
Волков смешал палочки за спиной и приготовился. В тишине точно иволга запела.
– Это ясень! – крикнул Коля Почечкин.
И снова удар, и детское ожидание звонкой трелью разбито.
– Это тополь… – сказал Саша Злыдень. -Он стройный и сильный.
– А теперь сказку расскажу вам. Видите, дуб рядом с лиственницей стоит среди обгорелых сосен. Вот о нем расскажу. Только сядьте поближе.
Не мог объяснить, да и не пытался объяснить Коля Почечкин, почему он любил эти таинственные минуты, когда Волков обращался к детям с такими словами. Он втискивался в середину скамьи, а если не было там места, то садился на пол и располагался у ног товарищей, занявших место на скамейке. Коле нужны были во что бы то ни стало три вещи – видеть лицо любимого учителя, ощущать тепло товарищей и еще, конечно, чтобы Эльба была рядом, тут же, у ног, чтобы можно было чувствовать, как бьется ее сердце, как она спокойна с ним, с Колей Почечкиным, который никогда не даст собачку в обиду. Коля Почечкин иной раз даже не вслушивался в содержание сказки, а каким-то особым чувством улавливал ее трагизм, что-то в нем самом соединялось с рассказом учителя, он находил в сказке что-то такое, что объясняло ему и его собственную жизнь, и жизнь прекрасного отца, который вот так нелепо ушел от него, и жизнь товарищей, и жизнь Маши Куропаткиной, которая сидела сейчас рядом и которую он очень любил.
А Волков между тем рассказывал:
– Черный хмурый Дуб одиноко стоял среди беспечных, изнеженных Сосен. Он знал, за что его ненавидят Сосны. Они умирали на его глазах. Чахли. Желтели. Их струпья чернели по всей поляне. А он живет. Может быть, сто лет, а может быть, тысячу.
Но разве он виноват в этом? Разве Сосны не знают, что все его братья давно погибли? А как их морили! Обливали холодной и горячей водой. Топили в пруду. Сдирали кожу. Пытали огнем.
Вот уже сто лет, а может быть, тысячу Дуб не смыкает глаз. Ни днем ни ночью. Он знает, что Сосны давно сговорились уничтожить его. Каждое утро они просыпаются с этой мыслью. Они зеленеют от злости. Летом и зимой.
Дуб не хотел с ними связываться. Он опускал свои корни все глубже и глубже. Днем и ночью он рыл себе убежище. Пока не достал влагу из самого Сердца земли. Сосны этого не знали. И это была единственная радость старого Дуба.
Да! В нем билось Сердце земли. Поэтому он был сильнее бури, сильнее молний.
Несколько раз, отчаявшись, он сам хотел умереть. Подставлял молниям свою могучую грудь. Пытался схватить ее тысячами своих ладошек. Но молнии, глядя в его бесконечно печальные глаза, шарахались в сторону – и тогда сгорали, как мотыльки, жалкие Сосны.
Сосны звали бурю. И когда появлялась эта безумная мятежница, они дрожали от счастья, ожидая благ. А она только разрушала. И гибли даже те Сосны, которыми Дуб не мог не восхищаться. Ибо они были прекрасны.
Коля посмотрел в сторону и увидел суровое лицо Славы Деревянко и доброе лицо Маши Куропаткиной, которая сидела рядом и которую он любил больше всех из девчонок. Маша перехватила Колин взгляд и положила Почечкину руку на плечо. Рука была горячей настолько, что Коле стало совсем жарко, и он придвинулся к ногам Маши, чтобы еще жарче стало всему его маленькому телу. Слава недовольно посмотрел на Куропаткину и насмешливо улыбнулся. «Противный Славка», – пронеслось в голове у Почечкина, и ему очень захотелось, чтобы Маша и вторую руку положила на его плечо.
А Волков между тем рассказывал:
– Не раз Дуб молил о пощаде: «Зачем вам буря? Места всем хватит на земле. Хотите, я вам отдам самое лучшее, что есть во мне? Только дайте мне сомкнуть глаза. Хоть на секунду». Но Сосны были беспощадны. Своими иглами они съедали все листья, которые он отдавал им. А потом возмущались, кричали и зеленели от злости.
«У меня нет больше листьев,- плакали ветки Дуба.- Зимой я сам мерзну и голодаю».
А Сосны в насмешку швыряли ему в глаза жесткие серые иглы. И он покончил бы с собой, если бы однажды не встретил Лиственницу. Она была ласковой и доброй. Когда наступала ночь, она касалась его своими длинными и нежными р.есницами и говорила: «Я всегда буду тебе светить. Ты не должен сдаваться, иначе я умру».
И он жил. Может быть, сто лет, а может быть, и тысячу.
Неизвестно почему Коля вытащил из кармана металлический шарик, открученный им от кровати, и вложил свою собственность в руку Куропаткиной. Маша крепко обняла за плечи Золотого мальчика, и Слава еще насмешливей заулыбался, отчего загрустнела лицом Маша Куропаткина.
Детишки притихли, глядя на оживший вдруг в их воображении могучий дуб. Никольников что-то шептал пухлыми красными губами. Коля Почечкин уже дважды просил: «Еще сочините». Только Слава Деревянко высокомерно заметил:
– Ненастоящая сказка. Из книжки бы, а так придумать и каждый может.
– Не каждый, – сказал Никольников и добавил: – Как это у вас в голове соединяется все такое разное? Волков рассмеялся.
– В моем чердаке, – и он постучал одновременно по столу и по голове своей, – всякого намешано, вот вытащить только некогда.
– И про все, про все можно сказку сочинить? – спросил Почечкин. – И даже про эти два гвоздя?
Коля вытащил из коробки два гвоздя, один был согнутый и ржавый, другой – новенький, блестящий.
– Еще какую! – сказал Волков. Он положил перед детьми оба гвоздя и стал рассказывать:
– Итак, Гвоздь вытянулся во всю длину и, к удивлению собратьев своих, размечтался вслух: «Наконец-то меня завтра трахнут по голове…» «Что хорошего? – возмутился его коллега. – Меня всякий раз в дрожь бросает, когда я вижу тупое рыло Молотка. Непременно, если удастся, загнусь».
Бравый Гвоздь с презрением посмотрел на товарища и подумал: «Вот из-за таких слюнтяев все и валится. Мерзавец, сколько средств на него загнали, а он, вместо того чтобы радоваться и железно служить, испугался. Разве на такого можно положиться? Так и норовит заржаветь или наткнуться на сучок. Таких нужно держать в специальных тисках и бить по голове до тех пор, пока не уйдет в доску вместе со шляпкой».
Может быть потому, что многие другие гвозди были на стороне этого хлюпика, Бравый Гвоздь спросил: «Ну и что ты будешь делать, если загнешься?» «Ты этого не поймешь,- ответил Гвоздь, – тебе со дня твоего рождения вдолбили в голову, что весь смысл жизни заключается в том, чтобы стоять по стойке «смирно» и ждать, когда долбанут по черепушке. А мне больше по душе валяться на солнце, быть с приятелями. А поиграть с потешными гвозденятами – чего стоит…»
«Трус!» – не выдержал Бравый Гвоздь.
В этот миг его подхватила чья-то невидимая рука, и он тут же вытянулся во фрунт, трепетно следя за тяжелой поднявшейся и готовой вот-вот опуститься тенью. Все тело зазвенело от режущей боли в голове. Ноги сковало намертво.
«Может быть, действительно все это глупо», – задумался было Бравый Гвоздь. Но тень безжалостно опустилась, и Бравого Гвоздя не стало.
Волков замолчал, рассматривая ребят, которые никак не могли понять, о чем же сказка. Слава Деревянко улавливал в сказке что-то недоброе – эта сказка ему особенно не понравилась. Витя Никольников эту сказку понял как сказку о человеческой смелости. Каждый высказывал разное мнение, и только Коля Почечкин молчал: он в истории с ржавыми гвозденятами видел и старую Эльбу с крохотными щенятами, и свой двор, и как верхом сидел на животе у живого папки, и мамка рядом была, такая красивая-прекрасивая, и она щекотала пальчиками у него на шее, а он кричал: «Не трогай, мамка».
– Ближе всех к истине Витя Никольников, – пояснил Волков. – Эта сказка про фашизм. Я много книжек прочел про фашизм. Я воевал и думал: как это за каких-нибудь десять лет можно целое поколение людей превратить в бравых гвоздей, вот таких блестящих, бездумных, жестоких, готовых умереть за ложную идею, готовых растоптать самое святое, что есть на этой земле. Знаете, у них даже стихи такие были: «И если в раю будешь ты, ногой растопчи цветы!» Подумайте, какая жестокость воспитывалась у детей. И еще, ребята, я вам как-нибудь на досуге расскажу роман известного английского писателя Хаксли. Роман называется «Этот бравый мир». Так вот, в романе рассказывается о том, как воспитывать тупых истуканов. Хаксли описал, как детей бедноты отучают от творчества и наслаждения прекрасным с помощью игрушек, бьющих электрическим током…
– Как это? – спросила Маша Куропаткина.
– Очень просто. Представьте себе: в комнате самые разные интересные игрушки, книжки со сказками, музыкальные инструменты – но стоит вам дотронуться до них, как вас тут же хватит электричеством. Зато лопаты и рабочие костюмы выглядят привлекательно и приятны на ощупь – и дети тянутся к рабочим принадлежностям, а все остальное начинают ненавидеть.
– Это нарочно делается?
– Конечно, нарочно, – ответил Волков.
– А я люблю сказки жалостливые, – сказала Лена Сошкина.
– А вот про это никогда не сочините, – сказала Маша Куропаткина, показывая Волкову улитку и высохший ландыш.
– Слушайте и про это, – сказал Волков, сосредоточив всю свою пристальность в маленьких черных глазках своих. Дети замерли от чародейства музыкального мэтра.
– Однажды утром, – начал Волков, – Улитка увидела, что ее гордый Ландыш плачет. Раньше она была уверена, что он соткан из счастья: иначе откуда столько свежести? Такой нежный и сильный. Разве обратит он внимание на бедную Улитку?
«Что с тобой, почему ты плачешь?» – прошептала Улитка. «Завтра я должен умереть,- сказал Ландыш. – Моя Любимая узнала об этом и покинула меня».- «Послушай,- сказала Улитка,- я люблю тебя больше всего на свете. Позволь мне умереть вместо тебя».
Ландыш обрадовался. И умчался к своей Любимой.
«Я спасен. Мы будем счастливы!» – восторженно кричал он. «Ты смешон»,- сказала она. «Я не могу без тебя»,- молил ее Ландыш. «Может быть, ты скажешь, что покончишь с собой? – засмеялась она. – Я любила сильного Ландыша, а ты жалкий комедиант. Прочь от меня!»
Тогда Ландыш заплакал так горько, что все прочие ландыши оглядывались на него. На их лицах Улитка не увидела сочувствия. Они презирали его. Вот если бы он ударил ее, тогда все снова считали бы его сильным.
Улитка стала утешать его. А он даже забыл, что она завтра погибнет. Ему было хорошо с Улиткой.
«Ты не так уж безобразна, – говорил он ей. – Не оставляй меня». И хоть Улитке было больно слушать его слова, она впервые была счастлива.
Прошло много времени. С каждым днем Улитка убеждалась, что не нужна Ландышу, что он тоскует по той, которая покинула его. Он становился все суше и суше. Его холодные слова приводили ее в отчаяние. «От тебя несет какой-то болотиной»,- нервничал он. «Но что я сделаю, милый? – отвечала она.- Какая есть. Если тебе неприятно, я уйду от тебя».
Но Ландыш не говорил: уходи. Ему казалось, что он по-прежнему сильный и красивый. И все любуются им. Что он зря отдал Улитке свою жизнь. Он всегда стремился к чему-нибудь необыкновенному. А она зарывалась в листья.
Валентин Антонович прервал свой рассказ и попросил принести ему воды: в горле пересохло. Витя бросился к колодцу, загремело ведро, цепь застучала, и стакан холодной воды оказался в руке у Волкова. Эти минуты с перерывами ужасно не любил Коля Почечкин. Ему почему-то казалось, что учителю сейчас никакой воды не нужно, а ему просто надо поговорить и узнать, о чем думают дети, когда слушают его: хитрый учитель!
А Волков действительно не торопился пить. Он пригубил воду и сказал, что вода жуть какая холоднющая, обвел ребят глазами и приметил, как Маша Куропаткина отвела взгляд в сторону, а Слава Деревянко презрительно скривил губы. Теплая волна пронеслась по маленькому детскому обществу. Коля Почечкин знал, да и не только он, но и все другие знали, что Маша Куропаткина влюблена в Славу Деревянко, а Слава и не то чтобы не отвечал взаимностью, а как-то по-особенному мучил Машу: то у нее на глазах начинал ухаживать за Леной Сошкиной, то высмеивал при всех Машу Куропаткину, то заставлял ее выполнять какие-то нужные только ему задания.
– Так на чем я остановился? – спросил Волков.
– А она в листья зарылась, а этот Ландыш задаваться стал…
Волков снова обвел ребят глазами, погладил по головке Колю Почечкина и продолжил:
– «Какая ты убогая», – сказал Ландыш. «Ты уверен в этом?» – сквозь слезы спросила Улитка. «Ты еще возражать мне будешь! – возмутился Ландыш. И повторил слова своей Любимой: – Прочь от меня!»
Улитка, чтобы не разлюбить Ландыша, спрятала свое заплаканное лицо в листья и потихоньку унесла все то, что принадлежало ей: свою нехитрую скорлупу и свою большую Любовь.
Гордый Ландыш не решался посмотреть в сторону Улитки. Он был уверен, что она рядом. Долго выдерживал он, чтобы показаться сильным. А она не шла. Он даже сказал: «Может быть, действительно я не прав?» Не получив ответа, он резко обернулся. Поднялся ветер. Ландыш стал метаться в разные стороны. Плакал и стонал. Проклинал себя и ее. Улитка, может быть, и вернулась бы. Но она так глубоко ушла в себя, так плотно закрылась в своем убежище, что не слыхала слов Ландыша.
Однажды Капли дождя, с которыми когда-то дружила Улитка, стали барабанить в дверь и кричать: «Эй ты, Улитка, твой Ландыш загнулся! Открой свою конуру!»
Но она не открыла дверь, не вышла в привычный мир. Она так боялась ОДИНОЧЕСТВА…
После этой сказки наступила тишина: слышно было, как ветер шевелился в сухой головке пожелтевшего ландыша. И слышно было, как в Улиткиной скорлупе что-то мягко повернулось.
Маша Куропаткина посмотрела на высокомерного Славу, а потом на свою подругу и медленно, пряча слезы, пошла прочь. Но Волков окликнул ее звонким голосом своим (перед депрессией у музыканта голос всегда звенел!) и сказал громко:
– В жизни мы так часто ошибаемся – любим не тех, и мимо своего главного счастья проходим, и от этого много бед доставляем друг другу.
– А как это – любить? – тихо спросил Никольников.
– Хотите, я еще одну сказку расскажу? – ответил Волков.
И дети придвинулись еще ближе к музыкальному мэтру: каждому хотелось услышать о том, о чем так много говорят взрослые…
Иногда в такие минуты я подходил к Волкову, к детям подходил, и чувствовал я, что забирает он детей от меня, от школы будущего забирает, мажорность мою чернотой раскрашивает. И я втайне скрипел, а все равно молчал, потому как, слушая Волкова, и моя душевность напрягалась. И я метался вокруг Волкова: для чего такую непонятную сложность в безоблачное детство вгонять? И говорил ему:
– Литературщиной попахивает от ваших сказок.
– Вы уверены? – смерил меня крохотными полосками своих глазенок Волков.
И эта фраза надолго застряла в моих мозгах и звучала даже после того, как музыкального мэтра уволил Шаров. И когда я вспоминал потом эту фразу, мне делалось не по себе, стыдно делалось, и я ощущал себя Бравым Гвоздем и отвратительно спесивым Ландышем из волковских сказок. Странное дело, я любил Волкова. Я любил в нем себя, ибо все то, что исповедовал Волков, было делом моей жизни. Но Волков, как мне казалось, делал не то. Он развивал в детях рефлексирующие силы. Он заставлял их сомневаться. А мне нужна была активность, высокая деятельностная настроенность, чтобы дети шли за мной не задумываясь: строили, разрушали, вновь строили, осваивали новые виды работ, создавали изобилие, растили животных, одним словом, созидали и еще раз созидали.
– Чрезмерная рефлексия, как и чрезмерное обособление, – это наша погибель! – кричал я Волкову, глядя в его злые глаза.
– Бездумная деятельность еще вредней, – сопротивлялся Волков. – Мы создадим изобилие, но если в это изобилие войдет безнравственный человек, он погубит и себя, и изобилие.
– Мы создаем нормальные предпосылки для нормального развития. Мы не можем снижать темпы в создании материальных благ…
Я напоминал Волкову и о том, что на нашем спецсчете уже около двухсот тысяч, что на эти деньги мы с детьми обеспечим себе реальное всестороннее развитие личности, что наши фермы (их было целых пять: и птице-, и кроле-, и свинофермы, разводили еще и телят, и гусей, даже ондатр) требуют активного отношения к труду, что мы воспитаем у детей потребность в труде, возродим утерянный трудовой потенциал народа…
– Господи, какие громкие фразы! – орал Волков.- Научите любить хотя бы одну собаку, хотя бы одну кошку, утку, курицу, а вы не учите любить, вы учите убивать…
– Научим. Научим и любить, и трудиться научим! – кричал я ему, и мы в такие минуты были почти на грани ссоры.
Но это было потом, много времени спустя, незадолго до увольнения Валентина Антоновича. Кстати, Шаров уволил Волкова совсем не за сказки, сочинительство Шарову, как это ни странно, нравилось, впрочем, ясно, почему нравилось: Волков занимал ребят, а это для Шарова было главным. И неважно чем, лишь бы занимал детей, чтобы они вот так тихо замирали на какое-то время. Непонятное сочинительство Волкова таило в себе какую-то разлагающе-притягательную силу, потому все и тянулись к нему.
И Злыдень подходил, не решаясь вслух произнести свою высшую оценку: «От, скотыняка, шпаре!» Застывал на месте, и что-то в его народной голове по-доброму шевелилось, и глаза светлели, и руки тянулись погладить какого-нибудь архаровца. И Каменюка с Петровной подходили. И Манечка застывала в восторге, и ее прекрасные глаза туманились слезой, а вишневые губы чуть-чуть подергивались от волнения. И даже старая Эльба потихоньку скулила.