Страница:
– Конечно. Шаров уже выделил некоторым учителям…
И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»
Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:
– Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:
– Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки.- И Рябов выложил Шарову оба заявления.
Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:
– Вы в своем уме, Василий Денисович?
– Не понимаю вопроса.
– Вы издеваетесь надо мной?!
– Почему?
– Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
– Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! – взревел Рябов.
– А ну, гукнить Сашка! – крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: – Какое сено я вам выписывал?
– Какое сено?! – удивился Сашко. – На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
– Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
– Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
– Ты, Сашко, больше такое не болтай, – заключил Шаров, – а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
– Надають, – подтвердил Злыдень.
– Еще как надають, – добавил Каменюка.
Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
– Что ты, Манечка? – удивился я.
– Без рук, – сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
– Може, у кабину сядешь? – спросила на одной из остановок Петровна.
– Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
– Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
– Неужели? – будто отвечает она.
– Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
– Ни за что!
– А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» – а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
– Да? – И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
– А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
– Неужели?
– А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
– Ах-ах!
– Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
– Бессовестный!
– Но почему бессовестный?
– Я думала, ты не такой, как все.
– В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
– Так вам и надо, – будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
– А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
– Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
– А знаешь, о чем я думаю?
– Знаю, – будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
– Ты хочешь пересесть? – спрашиваю.
– Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
– Смотрите! Смотрите! – кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
– Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, – говорю я вслух, – голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
– Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
– Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
– Вы думаете, удастся?
– Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
– А зачем же из занавесок? – спрашивает она.
– Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
– Нет, как вот тот, что повыше.
– Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
– Про вас говорят, что вы фантазер,- улыбается она.
– Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
– Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали – база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер – других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью – в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо – чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом – знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
– Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, – весело кричит она.
– Нет-нет, – отвечаю я,- спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо – масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! – это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
– Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте – это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
– Что же ты меня обманула так?
– А я не обманывала вас.
– Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
– Она не такая уж жуткая.
– Как тебе не стыдно!
– Не стыдно мне.
– Мне так горько!
– И мне.
– Ну, иди ко мне!
– Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
– Можно. Иначе я умру, Манечка!
– Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
– Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? – будто спрашиваю я.
– Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
– Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой – это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
– Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
– Откуда ты это знаешь, дурочка?
– Я это чувствую.
– А ты не боишься так чувствовать?
– Я теперь ничего не боюсь.
– А я боюсь Петровны.
– Вот это ты некстати сказал.
– А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
– Это неправда!
– Мне так говорили.
– Пусть другие так считают, а я не буду.
– А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
– Отвечай: у тебя лучше получается.
– Но это же я отвечаю, а не ты.
– А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
– А в чем?
– А в том, чтобы ответ устраивал всех.
– Откуда ты понабралась такого?
– Это все знают.
– Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
– Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
– Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
– Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
– Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
– Ну и что? – Как ну и что?
– Главное, чтобы это было.
– Но тебе же постоянство нужно.
– А разве тебе постоянство не нужно?
– Я не выдержу постоянства.
– Я знаю.
– И ты не боишься?
– Я ничего не боюсь.
– Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
– Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
– Ты – дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
– Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
– В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
– Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
– Но ты прекрасна.
– Вот на этом и остановись.
– Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
– Та чи змерзла? – это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе.- Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
– Поехали,- раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
– Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
– Я знаю, – будто отвечает Манечка.
– Но это же отвратительно.
– Нет.
– Почему?
– Потому что все так устроены.
– И у тебя так?
– Нет, у женщин все по-другому.
– Как?
– Днем чувствуешь сильнее.
– А ночью?
– Ночью тоже сильнее, но по-другому.
– Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
– Я знаю.
– Но мне хочется бежать от тебя.
– Я буду ждать.
– А если я не приду?
– Значит, так надо.
– Но это же неправильно!
– Правильно.
– Ты что, умнее всех?
– Нет. Так было всегда.
– Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
– Не всегда.
– Как так?
– Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
– Какие?
– Этого не должен знать ни один мужчина.
– А ты знаешь?
– Это знают все женщины.
– Если все женщины, то и все мужчины.
– Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
– Знаю, но не совсем.
– И я знаю, но не совсем.
– Значит, терзаться не нужно?
– Нужно.
– Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
7
И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»
Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:
– Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:
– Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки.- И Рябов выложил Шарову оба заявления.
Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:
– Вы в своем уме, Василий Денисович?
– Не понимаю вопроса.
– Вы издеваетесь надо мной?!
– Почему?
– Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
– Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! – взревел Рябов.
– А ну, гукнить Сашка! – крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: – Какое сено я вам выписывал?
– Какое сено?! – удивился Сашко. – На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
– Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
– Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
– Ты, Сашко, больше такое не болтай, – заключил Шаров, – а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
– Надають, – подтвердил Злыдень.
– Еще как надають, – добавил Каменюка.
Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
– Что ты, Манечка? – удивился я.
– Без рук, – сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
– Може, у кабину сядешь? – спросила на одной из остановок Петровна.
– Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
– Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
– Неужели? – будто отвечает она.
– Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
– Ни за что!
– А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» – а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
– Да? – И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
– А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
– Неужели?
– А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
– Ах-ах!
– Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
– Бессовестный!
– Но почему бессовестный?
– Я думала, ты не такой, как все.
– В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
– Так вам и надо, – будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
– А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
– Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
– А знаешь, о чем я думаю?
– Знаю, – будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
– Ты хочешь пересесть? – спрашиваю.
– Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
– Смотрите! Смотрите! – кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
– Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, – говорю я вслух, – голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
– Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
– Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
– Вы думаете, удастся?
– Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
– А зачем же из занавесок? – спрашивает она.
– Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
– Нет, как вот тот, что повыше.
– Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
– Про вас говорят, что вы фантазер,- улыбается она.
– Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
– Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали – база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер – других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью – в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо – чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом – знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
– Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, – весело кричит она.
– Нет-нет, – отвечаю я,- спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо – масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! – это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
– Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте – это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
– Что же ты меня обманула так?
– А я не обманывала вас.
– Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
– Она не такая уж жуткая.
– Как тебе не стыдно!
– Не стыдно мне.
– Мне так горько!
– И мне.
– Ну, иди ко мне!
– Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
– Можно. Иначе я умру, Манечка!
– Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
– Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? – будто спрашиваю я.
– Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
– Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой – это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
– Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
– Откуда ты это знаешь, дурочка?
– Я это чувствую.
– А ты не боишься так чувствовать?
– Я теперь ничего не боюсь.
– А я боюсь Петровны.
– Вот это ты некстати сказал.
– А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
– Это неправда!
– Мне так говорили.
– Пусть другие так считают, а я не буду.
– А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
– Отвечай: у тебя лучше получается.
– Но это же я отвечаю, а не ты.
– А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
– А в чем?
– А в том, чтобы ответ устраивал всех.
– Откуда ты понабралась такого?
– Это все знают.
– Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
– Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
– Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
– Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
– Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
– Ну и что? – Как ну и что?
– Главное, чтобы это было.
– Но тебе же постоянство нужно.
– А разве тебе постоянство не нужно?
– Я не выдержу постоянства.
– Я знаю.
– И ты не боишься?
– Я ничего не боюсь.
– Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
– Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
– Ты – дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
– Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
– В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
– Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
– Но ты прекрасна.
– Вот на этом и остановись.
– Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
– Та чи змерзла? – это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе.- Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
– Поехали,- раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
– Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
– Я знаю, – будто отвечает Манечка.
– Но это же отвратительно.
– Нет.
– Почему?
– Потому что все так устроены.
– И у тебя так?
– Нет, у женщин все по-другому.
– Как?
– Днем чувствуешь сильнее.
– А ночью?
– Ночью тоже сильнее, но по-другому.
– Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
– Я знаю.
– Но мне хочется бежать от тебя.
– Я буду ждать.
– А если я не приду?
– Значит, так надо.
– Но это же неправильно!
– Правильно.
– Ты что, умнее всех?
– Нет. Так было всегда.
– Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
– Не всегда.
– Как так?
– Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
– Какие?
– Этого не должен знать ни один мужчина.
– А ты знаешь?
– Это знают все женщины.
– Если все женщины, то и все мужчины.
– Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
– Знаю, но не совсем.
– И я знаю, но не совсем.
– Значит, терзаться не нужно?
– Нужно.
– Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
7
– Слухайте сюды, – сказал запыхавшийся Каменюка. – На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой – до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
– Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
– Ну и как? – спросил Волков.
– Здесь лес и речка – чего еще надо?
– Тут будет нелегко, – заметил Смола. – Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
– А станки какие у вас есть? – спросил Толя Семечкин. – Я на токарном уже работал.
– А автоделу будут обучать?
– А я собак люблю, – сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
– Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
– Ты хочешь им рассказать про моего папку? – спросил Коля и едва не заплакал.
– Здорово ты мне нужен со своим папкой, – нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: – Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате – гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
– Я что-нибудь не так сказал?
– Все так, Слава, все так, – сквозь зубы проговорил Волков. – Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
– Наврал, никакого ножика нету там… – Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
– Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
– До нашей встречи, – сказал я, обращаясь к Славе, – мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
– А что надо делать? – спросил Слава.
– Дел здесь невпроворот, – ответил Смола. – Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
– Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
– Как у Макаренко? – спросил Толя Семечкин.
– Ты читал «Педагогическую поэму»?
– Я кино видел. Здорово они там.
– Вот и мы хотим так, – сказал я.
– Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.
– Это ты здорово сказал, – поддержал Славу Александр Иванович. – Именно на самих себя.
– Здорово, хлопцы, – это Шаров вошел. – Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом – надо разгрузить – каждая минута простоя – большие деньги…
– Возьмите и нас работать,- сказал Слава, расправляя плечи.
– Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет.
– Нет, и я пойду работать, – упрямо ответил Коля Почечкин.
– Ну иди, раз ты такой настойчивый, – ответил Шаров.
Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа!
– Не устали? – спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва.
– Что вы? – ответил Слава. – Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал…
– Чего-чего делал? – спросил Волков.
– А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе – это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо.
– Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, – сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо.
– Это запросто, – сказал Слава. – Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны…
– Какой у тебя рост, Василий Денисович? – спросил ехидный Сашко у Рябова.
– Ты свой лучше замерь рост, – огрызнулся Рябов.
– Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать.
– Это бесполезно, – сказал Слава. – Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная.
– А калым – это что? – спросил Коля.
– Это навар, – ответил Толя Семечкин. – Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно.
– Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, – снова Александр Иванович сказал. – Ты, Толя, хочешь быть художником?
– Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома…
– Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь?
– Да нет же, я про другое, – рассмеялся Толя, краснея. – Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит.
– А кто их может терпеть? – сказал Слава. – Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет.
Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг:
– А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались – и это прекрасно!
– Та занимались, – тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, – сказал Толя.
Педагоги насторожились. Опасную игру я затеял: куда же она выведет меня?
– Честно говоря, – сказал Слава, – я затем и пришел в интернат, чтобы по-другому жить.
– Как это по-другому? – спросил я.
– Не красть. Это главное для меня. А вот для Толика главное… Да пусть он сам скажет…
– А я курю… не просто курю, не табак, а совсем другое…
Растерянными глазами глядел на своих друзей Коля Почечкин: сроду такого не было, чтобы его друзья вот так о самых тяжких своих грехах рассказывали, вот так раскалывались, тогда, когда их никто и за язык-то не тянул…
– А зараз тебе хочеться покурить? – спросил Александр Иванович.
– Сейчас нет.
– А знаешь почему?
– Почему?
– Да потому, что сейчас нам всем очень хорошо…
– Ребята, ребята, Эльба пришла, – вдруг что есть мочи заорал Коля, увидев собаку.
Как же хорошо и чисто нам всем было в тот день! А совсем поздно, когда мы уложили ребят спать, у нас между педагогами состоялся разговор.
– Итак, лед тронулся, господа присяжные,- сказал я. – Я могу вас всех поздравить с первой нашей педагогической удачей. Завтра мы – я, Валентин Антонович, Валерий Ко-нонович и Александр Иванович – с этой нашей прекрасной троицей едем за ребятами. Привозим десятка два ребят и начинаем готовиться к приему по-настоящему.
– О какой удаче можно сейчас говорить, если не было еще педагогического процесса, – сказала Марья Даниловна Лужина.
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой – до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
– Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
– Ну и как? – спросил Волков.
– Здесь лес и речка – чего еще надо?
– Тут будет нелегко, – заметил Смола. – Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
– А станки какие у вас есть? – спросил Толя Семечкин. – Я на токарном уже работал.
– А автоделу будут обучать?
– А я собак люблю, – сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
– Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
– Ты хочешь им рассказать про моего папку? – спросил Коля и едва не заплакал.
– Здорово ты мне нужен со своим папкой, – нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: – Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате – гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
– Я что-нибудь не так сказал?
– Все так, Слава, все так, – сквозь зубы проговорил Волков. – Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
– Наврал, никакого ножика нету там… – Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
– Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
– До нашей встречи, – сказал я, обращаясь к Славе, – мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
– А что надо делать? – спросил Слава.
– Дел здесь невпроворот, – ответил Смола. – Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
– Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
– Как у Макаренко? – спросил Толя Семечкин.
– Ты читал «Педагогическую поэму»?
– Я кино видел. Здорово они там.
– Вот и мы хотим так, – сказал я.
– Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.
– Это ты здорово сказал, – поддержал Славу Александр Иванович. – Именно на самих себя.
– Здорово, хлопцы, – это Шаров вошел. – Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом – надо разгрузить – каждая минута простоя – большие деньги…
– Возьмите и нас работать,- сказал Слава, расправляя плечи.
– Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет.
– Нет, и я пойду работать, – упрямо ответил Коля Почечкин.
– Ну иди, раз ты такой настойчивый, – ответил Шаров.
Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа!
– Не устали? – спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва.
– Что вы? – ответил Слава. – Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал…
– Чего-чего делал? – спросил Волков.
– А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе – это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо.
– Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, – сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо.
– Это запросто, – сказал Слава. – Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны…
– Какой у тебя рост, Василий Денисович? – спросил ехидный Сашко у Рябова.
– Ты свой лучше замерь рост, – огрызнулся Рябов.
– Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать.
– Это бесполезно, – сказал Слава. – Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная.
– А калым – это что? – спросил Коля.
– Это навар, – ответил Толя Семечкин. – Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно.
– Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, – снова Александр Иванович сказал. – Ты, Толя, хочешь быть художником?
– Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома…
– Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь?
– Да нет же, я про другое, – рассмеялся Толя, краснея. – Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит.
– А кто их может терпеть? – сказал Слава. – Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет.
Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг:
– А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались – и это прекрасно!
– Та занимались, – тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, – сказал Толя.
Педагоги насторожились. Опасную игру я затеял: куда же она выведет меня?
– Честно говоря, – сказал Слава, – я затем и пришел в интернат, чтобы по-другому жить.
– Как это по-другому? – спросил я.
– Не красть. Это главное для меня. А вот для Толика главное… Да пусть он сам скажет…
– А я курю… не просто курю, не табак, а совсем другое…
Растерянными глазами глядел на своих друзей Коля Почечкин: сроду такого не было, чтобы его друзья вот так о самых тяжких своих грехах рассказывали, вот так раскалывались, тогда, когда их никто и за язык-то не тянул…
– А зараз тебе хочеться покурить? – спросил Александр Иванович.
– Сейчас нет.
– А знаешь почему?
– Почему?
– Да потому, что сейчас нам всем очень хорошо…
– Ребята, ребята, Эльба пришла, – вдруг что есть мочи заорал Коля, увидев собаку.
Как же хорошо и чисто нам всем было в тот день! А совсем поздно, когда мы уложили ребят спать, у нас между педагогами состоялся разговор.
– Итак, лед тронулся, господа присяжные,- сказал я. – Я могу вас всех поздравить с первой нашей педагогической удачей. Завтра мы – я, Валентин Антонович, Валерий Ко-нонович и Александр Иванович – с этой нашей прекрасной троицей едем за ребятами. Привозим десятка два ребят и начинаем готовиться к приему по-настоящему.
– О какой удаче можно сейчас говорить, если не было еще педагогического процесса, – сказала Марья Даниловна Лужина.