– Конечно. Шаров уже выделил некоторым учителям…
   И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»
   Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:
   – Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:
   – Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки.- И Рябов выложил Шарову оба заявления.
   Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:
   – Вы в своем уме, Василий Денисович?
   – Не понимаю вопроса.
   – Вы издеваетесь надо мной?!
   – Почему?
   – Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
   – Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! – взревел Рябов.
   – А ну, гукнить Сашка! – крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: – Какое сено я вам выписывал?
   – Какое сено?! – удивился Сашко. – На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
   Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
   – Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
   И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
   – Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
   Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
   Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
   – Ты, Сашко, больше такое не болтай, – заключил Шаров, – а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
   – Надають, – подтвердил Злыдень.
   – Еще как надають, – добавил Каменюка.
 
   Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
   На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
   Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
   – Что ты, Манечка? – удивился я.
   – Без рук, – сказала она и ушла садиться с другого борта.
   Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
   Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
   – Може, у кабину сядешь? – спросила на одной из остановок Петровна.
   – Нет.
   И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
   Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
   – Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
   – Неужели? – будто отвечает она.
   – Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
   – Ни за что!
   – А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» – а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
   – Да? – И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
   – А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
   – Неужели?
   – А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
   – Ах-ах!
   – Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
   – Бессовестный!
   – Но почему бессовестный?
   – Я думала, ты не такой, как все.
   – В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
   – Так вам и надо, – будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
   – А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
   – Ну и что?
   Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
   – А знаешь, о чем я думаю?
   – Знаю, – будто отвечает она.
   Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
   Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
   – Ты хочешь пересесть? – спрашиваю.
   – Нет.
   Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
   – Смотрите! Смотрите! – кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
   Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
   Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
   – Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, – говорю я вслух, – голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
   – Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
   – Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
   – Вы думаете, удастся?
   – Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
   – А зачем же из занавесок? – спрашивает она.
   – Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
   – Нет, как вот тот, что повыше.
   – Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
   Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
   – Про вас говорят, что вы фантазер,- улыбается она.
   – Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
   – Я сама люблю мечтать!
   Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали – база, склад хэбэ изделий.
   Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер – других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью – в обратный путь.
   Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
   У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо – чувствовать Манечку.
   Я рассказываю сказку.
   А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом – знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
   – Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, – весело кричит она.
   – Нет-нет, – отвечаю я,- спать пора.
   Манечка тайно смеется.
   Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо – масло! Лучшего не бывает!
   Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! – это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
   Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
   А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
   Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
   – Та вы шо! Злякалы мэнэ!
   Стыд в темноте – это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
   Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
   – Что же ты меня обманула так?
   – А я не обманывала вас.
   – Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
   – Она не такая уж жуткая.
   – Как тебе не стыдно!
   – Не стыдно мне.
   – Мне так горько!
   – И мне.
   – Ну, иди ко мне!
   – Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
   – Можно. Иначе я умру, Манечка!
   – Не умрешь! Ни за что не умрешь!
   И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
   Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
   А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
   – Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? – будто спрашиваю я.
   – Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
   – Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой – это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
   – Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
   – Откуда ты это знаешь, дурочка?
   – Я это чувствую.
   – А ты не боишься так чувствовать?
   – Я теперь ничего не боюсь.
   – А я боюсь Петровны.
   – Вот это ты некстати сказал.
   – А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
   – Это неправда!
   – Мне так говорили.
   – Пусть другие так считают, а я не буду.
   – А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
   – Отвечай: у тебя лучше получается.
   – Но это же я отвечаю, а не ты.
   – А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
   – А в чем?
   – А в том, чтобы ответ устраивал всех.
   – Откуда ты понабралась такого?
   – Это все знают.
   – Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
   – Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
   – Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
   – Всегда все века одинаковы…
   Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
   – Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
   – Ну и что? – Как ну и что?
   – Главное, чтобы это было.
   – Но тебе же постоянство нужно.
   – А разве тебе постоянство не нужно?
   – Я не выдержу постоянства.
   – Я знаю.
   – И ты не боишься?
   – Я ничего не боюсь.
   – Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
   – Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
   – Ты – дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
   – Это значит потерять все. И себя тоже.
   Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
   Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
   – В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
   – Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
   – Но ты прекрасна.
   – Вот на этом и остановись.
   – Иди ко мне!
   Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
   И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
   – Та чи змерзла? – это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе.- Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
   Островочек уплыл из моих рук.
   – Поехали,- раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
   А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
   – Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
   – Я знаю, – будто отвечает Манечка.
   – Но это же отвратительно.
   – Нет.
   – Почему?
   – Потому что все так устроены.
   – И у тебя так?
   – Нет, у женщин все по-другому.
   – Как?
   – Днем чувствуешь сильнее.
   – А ночью?
   – Ночью тоже сильнее, но по-другому.
   – Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
   – Я знаю.
   – Но мне хочется бежать от тебя.
   – Я буду ждать.
   – А если я не приду?
   – Значит, так надо.
   – Но это же неправильно!
   – Правильно.
   – Ты что, умнее всех?
   – Нет. Так было всегда.
   – Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
   – Не всегда.
   – Как так?
   – Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
   – Какие?
   – Этого не должен знать ни один мужчина.
   – А ты знаешь?
   – Это знают все женщины.
   – Если все женщины, то и все мужчины.
   – Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
   – Знаю, но не совсем.
   – И я знаю, но не совсем.
   – Значит, терзаться не нужно?
   – Нужно.
   – Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
   Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.

7

   – Слухайте сюды, – сказал запыхавшийся Каменюка. – На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
   Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой – до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
   – Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
   – Ну и как? – спросил Волков.
   – Здесь лес и речка – чего еще надо?
   – Тут будет нелегко, – заметил Смола. – Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
   – А станки какие у вас есть? – спросил Толя Семечкин. – Я на токарном уже работал.
   – А автоделу будут обучать?
   – А я собак люблю, – сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
   Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
   – Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
   – Ты хочешь им рассказать про моего папку? – спросил Коля и едва не заплакал.
   – Здорово ты мне нужен со своим папкой, – нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: – Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
   Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате – гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
   – Я что-нибудь не так сказал?
   – Все так, Слава, все так, – сквозь зубы проговорил Волков. – Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
   Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
   – Наврал, никакого ножика нету там… – Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
   – Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
   – До нашей встречи, – сказал я, обращаясь к Славе, – мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
   – А что надо делать? – спросил Слава.
   – Дел здесь невпроворот, – ответил Смола. – Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
   – Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
   – Как у Макаренко? – спросил Толя Семечкин.
   – Ты читал «Педагогическую поэму»?
   – Я кино видел. Здорово они там.
   – Вот и мы хотим так, – сказал я.
   – Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.
   – Это ты здорово сказал, – поддержал Славу Александр Иванович. – Именно на самих себя.
   – Здорово, хлопцы, – это Шаров вошел. – Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом – надо разгрузить – каждая минута простоя – большие деньги…
   – Возьмите и нас работать,- сказал Слава, расправляя плечи.
   – Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет.
   – Нет, и я пойду работать, – упрямо ответил Коля Почечкин.
   – Ну иди, раз ты такой настойчивый, – ответил Шаров.
   Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа!
   – Не устали? – спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва.
   – Что вы? – ответил Слава. – Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал…
   – Чего-чего делал? – спросил Волков.
   – А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе – это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо.
   – Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, – сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо.
   – Это запросто, – сказал Слава. – Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны…
   – Какой у тебя рост, Василий Денисович? – спросил ехидный Сашко у Рябова.
   – Ты свой лучше замерь рост, – огрызнулся Рябов.
   – Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать.
   – Это бесполезно, – сказал Слава. – Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная.
   – А калым – это что? – спросил Коля.
   – Это навар, – ответил Толя Семечкин. – Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно.
   – Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, – снова Александр Иванович сказал. – Ты, Толя, хочешь быть художником?
   – Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома…
   – Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь?
   – Да нет же, я про другое, – рассмеялся Толя, краснея. – Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит.
   – А кто их может терпеть? – сказал Слава. – Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет.
   Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг:
   – А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались – и это прекрасно!
   – Та занимались, – тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, – сказал Толя.
   Педагоги насторожились. Опасную игру я затеял: куда же она выведет меня?
   – Честно говоря, – сказал Слава, – я затем и пришел в интернат, чтобы по-другому жить.
   – Как это по-другому? – спросил я.
   – Не красть. Это главное для меня. А вот для Толика главное… Да пусть он сам скажет…
   – А я курю… не просто курю, не табак, а совсем другое…
   Растерянными глазами глядел на своих друзей Коля Почечкин: сроду такого не было, чтобы его друзья вот так о самых тяжких своих грехах рассказывали, вот так раскалывались, тогда, когда их никто и за язык-то не тянул…
   – А зараз тебе хочеться покурить? – спросил Александр Иванович.
   – Сейчас нет.
   – А знаешь почему?
   – Почему?
   – Да потому, что сейчас нам всем очень хорошо…
   – Ребята, ребята, Эльба пришла, – вдруг что есть мочи заорал Коля, увидев собаку.
   Как же хорошо и чисто нам всем было в тот день! А совсем поздно, когда мы уложили ребят спать, у нас между педагогами состоялся разговор.
   – Итак, лед тронулся, господа присяжные,- сказал я. – Я могу вас всех поздравить с первой нашей педагогической удачей. Завтра мы – я, Валентин Антонович, Валерий Ко-нонович и Александр Иванович – с этой нашей прекрасной троицей едем за ребятами. Привозим десятка два ребят и начинаем готовиться к приему по-настоящему.
   – О какой удаче можно сейчас говорить, если не было еще педагогического процесса, – сказала Марья Даниловна Лужина.