Страница:
– Что бы это значило?
– Что ты имеешь в виду?
– Игру, разумеется.
– Ах, игру, – ответил Васька, – что ж, тут все ясно. Прорвалась тоска по утерянному человеком биологическому потенциалу.
– Ты можешь яснее сказать?
– Я все забываю, что имею дело с простолюдинкой, – напыжился Васька. – Так вот, лет сто назад моя покойная теща Мадлена, дочь покойного Вампира, говаривала, что человечество погибнет не от войн и голода, а от того, что исчерпает свой биологический потенциал. То есть изнутри погибнет.
– Как мы, лошади? – спросила Майка.
– Примерно. Но нас просто истребили люди, а человек сам себя истребит. Вот прикинь: здесь у нас – самые благородные человеческие экземпляры – Шаров и Злыдень, поскольку у них наибольшим образом сохранилась связь с природой!
– Но они же – выродки, – сказала Майка, – простолюдины, как ты говоришь…
– Моя теща Мадлена и по этому поводу говаривала, что простолюдины будут править миром, так оно и получилось. А что касается Шарова и Злыдня, то не такие уж они выродки.
– Мы, собаки, придерживаемся другого мнения, – вмешалась в разговор фокстерьерша Веста, которая, по случаю приезда родственников к Шарову, оказалась на конюшне. – Ну конечно же не всякая собака склонна к обобщениям, – добавила фокстерьерша, поглядывая на Эльбу, свернувшуюся в клубок.
– И что же вы, собаки, считаете? – иронично спросила Майка.
– Мой прежний хозяин голографией занимался: это такая наука, где все сходится как в одном. Так вот, он часто говорил, что многие беды от того идут, что человек перестал быть другом собаки. И будет наказан за те отвратительные опыты, которые производил над нами, и за то, что перенес нашу психологию в свою жизнь. Теперь они хватились, кричат: «Собачья жизнь!» – но поздно.
– Ты по себе не равняй усих: вам у городи зо всима удобствами можно рассуждать, – это Эльба вмешалась.
– Эмбрионша, – ответила фокстерьерша, – не об тебе речь. Ты как родилась зверьем, так и век будешь маяться в бездомности…
– А у тебя, значит, человеческая жизнь?- презрительно сказал Васька.
– В том-то и дело, что я веду человеческую жизнь: у меня никаких привязанностей, никакого родства. Я только делаю вид, что работаю, а на самом деле только и занята тем, как бы урвать побольше. То есть веду полноценную жизнь современного человека.
– А какая у тебя работа? – полюбопытствовала Майка, дожевав кукурузные стебли.
– Я бы сказала – голографическая, – снова ввернула Веста непонятное словцо, которого даже Васька, служивший на ипподроме, не слыхал. – Я паразитирую на любви. Я позволяю любить себя, а это не так просто, потому что все время приходится рассчитывать: одному ухо дашь потрепать, другому кусок шерсти погладить, третьему надо самой лапы в вонючих носках перелизать – они думают, что это удовольствие, сами бы попробовали, убедились бы, что это не так уж сладко.
– Значит, ты вырождаешься от изобилия? – спросил Васька.
– Конечно, – ответила Веста.
– Ну, и что ты решила?
– Пока я решила завести себе человека настоящего. Для психотерапии, как теперь выражаются.
– А Настя? У тебя же есть Настя!
– Во-первых, Настя – женщина. А потом, она так примитивна, что ни о чем, кроме как о жратве и плотской любви, не думает. А мне нужны сильные руки, интеллигентность нужна, душевность.
– Ну, а на ком ты остановилась?
– Понимаете, я не хочу замыкаться на ком-то одном. Очень дорого обходится одна привязанность. Поэтому я решила остановиться на коллективе. Это достаточно современно и законно.
– От сука! – в сердцах сказала Эльба. – Була б у мене хата, я б тебе на порог не впустила.
– На коллективе – значит ни на ком? – уточнил Васька.
– Не совсем так. Мой предок, старый Рекс, вывезенный из Германии, говорил, что есть учение о всеобщем, что-то вроде голографии. Так вот и я хочу привязаться к всеобщему человеку.
– Казалы мэни, шо интеллигенция дурэ усих, а я не верила! – заключила Эльба, облизывая лапу. – Вы спитайте, кони, хоче вона до того голографа повернуться? Черта с два! И Настя ей поперек горла стоит, и ще один був, так його у психичку сховали тому, що вин того голографа заложив, а до того психа ще була людына, так та зовсим кудысь сбигла…
– У нас, лошадей, всегда было постоянство, особенно в делах любви, – поддержала разговор Майка. – Стыда у тебя нет, беспутная женщина!
– Зря ты ругаешься! – отпарировала Веста. – Что, тебе опять этот Злыдень в глаз не закапывал?
– Ей не повезло, Веста, – дружелюбно ответил Васька. – Препарат оказался на чистом спирту, и этот мерзкий Злыдень его сам пьет, а Майке закапывает обыкновенный керосин, от которого она на стенку лезет.
– Ну и люди пошли, – сокрушенно завыла Эльба. – А еще играть собрались.
– Ах, какие игры у нас были, когда жива была моя покойная теща Мадлена, дочь Вахмистра.
– Ты же говорил, что она дочь Вампира, – заметила фокстерьерша.
– Какая разница, чья она дочь.
– Ну вот, а вы говорили, что лошади – однолюбы.
– Я о себе могу сказать, что как поставили меня в одно стойло с этим дураком Васькой, так и стою я с ним всю жизнь и нет мне дела до других жеребцов.
– А ты забыла, как ты взыграла, когда на постой привели эту рухлядь Буяна?
– Ну уж и рухлядь! – кокетливо вскинулась Майка. – Настоящий жеребец. Похуже, конечно, тебя, но зато подобрее.
– Игра – дело доброе, – неожиданно заключила Эльба.
– Не лезь ты в человеческие игры, – посоветовал, снова дружелюбно, жеребец.
– Нет, и все-таки хорошо, что они играть стали, какой-то особый собачий дух от них пошел. Сьогодни никто меня даже ногой не турнул, до того подобрели их души…
– Послушай, Веста, ты ненавидишь людей? – спросил Васька.
– Что ты, милый, мне так их жалко, и так им хочется помочь.
– Ну, предположим, у тебя были бы возможности, как бы ты им помогла?
– О, я знаю. Я все знаю, как это сделать. Во-первых, я бы сделала каждому по отдельной конуре. Заметьте, когда две собаки живут в одной конуре, всегда летит шерсть. Клочьями летит. А людские пары только и заняты тем, что съедают друг друга, ненавидят друг друга, а живут. Живут, как ни одна собака не смогла бы жить. Вы посмотрите на этих несчастных детей: они родились в браке, а что потом? Их приучили любить отца и мать, которые их бросили. Заметьте, господа лошади, ни одна собака никогда не покинула сама своего щенка. А человек бросает…
– Вот куда ты клонишь, – раздраженно сказала Майка. – Она хочет разлучить и нас, Вася.
– Да не галдись, – топнул Васька копытом.
– Нет-нет, буду галдеть, эта распутная женщина хочет разбить нашу жизнь…
– Я недавно в кино была, – сказала Веста. – Видела вольные табуны. Сколько силы, сколько огня и чистой страсти! Я думала…
Но договорить Весте не удалось. Загремел засов. Это Злыдень, которого Варька не впустила в дом: «Очи горилкой залыв», пришел переночевать в конюшню. Животные замолкли: неделикатным посчитали обсуждать дела людские при живом представителе рода человеческого.
2
– Что ты имеешь в виду?
– Игру, разумеется.
– Ах, игру, – ответил Васька, – что ж, тут все ясно. Прорвалась тоска по утерянному человеком биологическому потенциалу.
– Ты можешь яснее сказать?
– Я все забываю, что имею дело с простолюдинкой, – напыжился Васька. – Так вот, лет сто назад моя покойная теща Мадлена, дочь покойного Вампира, говаривала, что человечество погибнет не от войн и голода, а от того, что исчерпает свой биологический потенциал. То есть изнутри погибнет.
– Как мы, лошади? – спросила Майка.
– Примерно. Но нас просто истребили люди, а человек сам себя истребит. Вот прикинь: здесь у нас – самые благородные человеческие экземпляры – Шаров и Злыдень, поскольку у них наибольшим образом сохранилась связь с природой!
– Но они же – выродки, – сказала Майка, – простолюдины, как ты говоришь…
– Моя теща Мадлена и по этому поводу говаривала, что простолюдины будут править миром, так оно и получилось. А что касается Шарова и Злыдня, то не такие уж они выродки.
– Мы, собаки, придерживаемся другого мнения, – вмешалась в разговор фокстерьерша Веста, которая, по случаю приезда родственников к Шарову, оказалась на конюшне. – Ну конечно же не всякая собака склонна к обобщениям, – добавила фокстерьерша, поглядывая на Эльбу, свернувшуюся в клубок.
– И что же вы, собаки, считаете? – иронично спросила Майка.
– Мой прежний хозяин голографией занимался: это такая наука, где все сходится как в одном. Так вот, он часто говорил, что многие беды от того идут, что человек перестал быть другом собаки. И будет наказан за те отвратительные опыты, которые производил над нами, и за то, что перенес нашу психологию в свою жизнь. Теперь они хватились, кричат: «Собачья жизнь!» – но поздно.
– Ты по себе не равняй усих: вам у городи зо всима удобствами можно рассуждать, – это Эльба вмешалась.
– Эмбрионша, – ответила фокстерьерша, – не об тебе речь. Ты как родилась зверьем, так и век будешь маяться в бездомности…
– А у тебя, значит, человеческая жизнь?- презрительно сказал Васька.
– В том-то и дело, что я веду человеческую жизнь: у меня никаких привязанностей, никакого родства. Я только делаю вид, что работаю, а на самом деле только и занята тем, как бы урвать побольше. То есть веду полноценную жизнь современного человека.
– А какая у тебя работа? – полюбопытствовала Майка, дожевав кукурузные стебли.
– Я бы сказала – голографическая, – снова ввернула Веста непонятное словцо, которого даже Васька, служивший на ипподроме, не слыхал. – Я паразитирую на любви. Я позволяю любить себя, а это не так просто, потому что все время приходится рассчитывать: одному ухо дашь потрепать, другому кусок шерсти погладить, третьему надо самой лапы в вонючих носках перелизать – они думают, что это удовольствие, сами бы попробовали, убедились бы, что это не так уж сладко.
– Значит, ты вырождаешься от изобилия? – спросил Васька.
– Конечно, – ответила Веста.
– Ну, и что ты решила?
– Пока я решила завести себе человека настоящего. Для психотерапии, как теперь выражаются.
– А Настя? У тебя же есть Настя!
– Во-первых, Настя – женщина. А потом, она так примитивна, что ни о чем, кроме как о жратве и плотской любви, не думает. А мне нужны сильные руки, интеллигентность нужна, душевность.
– Ну, а на ком ты остановилась?
– Понимаете, я не хочу замыкаться на ком-то одном. Очень дорого обходится одна привязанность. Поэтому я решила остановиться на коллективе. Это достаточно современно и законно.
– От сука! – в сердцах сказала Эльба. – Була б у мене хата, я б тебе на порог не впустила.
– На коллективе – значит ни на ком? – уточнил Васька.
– Не совсем так. Мой предок, старый Рекс, вывезенный из Германии, говорил, что есть учение о всеобщем, что-то вроде голографии. Так вот и я хочу привязаться к всеобщему человеку.
– Казалы мэни, шо интеллигенция дурэ усих, а я не верила! – заключила Эльба, облизывая лапу. – Вы спитайте, кони, хоче вона до того голографа повернуться? Черта с два! И Настя ей поперек горла стоит, и ще один був, так його у психичку сховали тому, що вин того голографа заложив, а до того психа ще була людына, так та зовсим кудысь сбигла…
– У нас, лошадей, всегда было постоянство, особенно в делах любви, – поддержала разговор Майка. – Стыда у тебя нет, беспутная женщина!
– Зря ты ругаешься! – отпарировала Веста. – Что, тебе опять этот Злыдень в глаз не закапывал?
– Ей не повезло, Веста, – дружелюбно ответил Васька. – Препарат оказался на чистом спирту, и этот мерзкий Злыдень его сам пьет, а Майке закапывает обыкновенный керосин, от которого она на стенку лезет.
– Ну и люди пошли, – сокрушенно завыла Эльба. – А еще играть собрались.
– Ах, какие игры у нас были, когда жива была моя покойная теща Мадлена, дочь Вахмистра.
– Ты же говорил, что она дочь Вампира, – заметила фокстерьерша.
– Какая разница, чья она дочь.
– Ну вот, а вы говорили, что лошади – однолюбы.
– Я о себе могу сказать, что как поставили меня в одно стойло с этим дураком Васькой, так и стою я с ним всю жизнь и нет мне дела до других жеребцов.
– А ты забыла, как ты взыграла, когда на постой привели эту рухлядь Буяна?
– Ну уж и рухлядь! – кокетливо вскинулась Майка. – Настоящий жеребец. Похуже, конечно, тебя, но зато подобрее.
– Игра – дело доброе, – неожиданно заключила Эльба.
– Не лезь ты в человеческие игры, – посоветовал, снова дружелюбно, жеребец.
– Нет, и все-таки хорошо, что они играть стали, какой-то особый собачий дух от них пошел. Сьогодни никто меня даже ногой не турнул, до того подобрели их души…
– Послушай, Веста, ты ненавидишь людей? – спросил Васька.
– Что ты, милый, мне так их жалко, и так им хочется помочь.
– Ну, предположим, у тебя были бы возможности, как бы ты им помогла?
– О, я знаю. Я все знаю, как это сделать. Во-первых, я бы сделала каждому по отдельной конуре. Заметьте, когда две собаки живут в одной конуре, всегда летит шерсть. Клочьями летит. А людские пары только и заняты тем, что съедают друг друга, ненавидят друг друга, а живут. Живут, как ни одна собака не смогла бы жить. Вы посмотрите на этих несчастных детей: они родились в браке, а что потом? Их приучили любить отца и мать, которые их бросили. Заметьте, господа лошади, ни одна собака никогда не покинула сама своего щенка. А человек бросает…
– Вот куда ты клонишь, – раздраженно сказала Майка. – Она хочет разлучить и нас, Вася.
– Да не галдись, – топнул Васька копытом.
– Нет-нет, буду галдеть, эта распутная женщина хочет разбить нашу жизнь…
– Я недавно в кино была, – сказала Веста. – Видела вольные табуны. Сколько силы, сколько огня и чистой страсти! Я думала…
Но договорить Весте не удалось. Загремел засов. Это Злыдень, которого Варька не впустила в дом: «Очи горилкой залыв», пришел переночевать в конюшню. Животные замолкли: неделикатным посчитали обсуждать дела людские при живом представителе рода человеческого.
2
Не торопись, читатель, с выводами о том, что автор будто присоединился к собачьей философии, которая послышалась ему в случившейся мистификации. Он чист перед тобой, как и перед Эльбой, чьи преданные глаза до сих пор светятся во мгле воспоминаний. Не склонен он и к радикализму, столь модному в наши дни. Напротив, покоя и света жаждет он, чтобы еще и еще раз очиститься перед совестью своей.
Обман ли это был, когда детская страсть забурлила и вытеснила ту волну, которая шла от гнева Шарова, забурлила и понеслась по всей территории, заполняя щели, ухабы и рытвины, вскружила головы всем, кто встретился на пути этой новой страсти, заморочила своей пленительной красотой Шарову природность, сварливую проникновенность его жены приглушила, в недоумение ввела Злыдня и Петровну: «Зроду такого не бачилы», польстила воспитательской энергии, детишек всколыхнула, разбудила их новые силы, меня закрутила так, что в голове моей наметились явные признаки головокружительности. Правда, еще не родилась общая идея, не осозналось ее непременное рождение, но свет на востоке уже плеснул свою яркую россыпь на ухоженный двор Нового Света – и от этой россыпи пришло предчувствие абсолютной положительности, за которой следует полное наслаждение и полное человеческое приобщение к свету!
Обман ли это был, если из нашей бедности радость всеобщая сделалась, если неразбуженность детскую, какую я и там, на Севере, где в крохотной деревеньке работал, заметил пять лет назад: и мыкался, и бился, чтобы эта неразбуженность талантливостью детской обернулась, мыкался и бился о свою собственную заскорузлость и честность свою наружу вытаскивал, всю до отказа вытаскивал, а неразбуженность все равно спала в детях, крохотными светлячками поблескивала эта неразбуженность, свою историческую нравственность высвечивала в этих светлячках, но в большой свет никак не выходила, томилась от своей невыходности, страдала и плакала оттого, что не в силах была обрести свой свет, словно понимая, что черед для света не подошел, а потому так понимающе, будто глазами Эльбы, глазами Майки и Васьки, глядела, страдая, чисто и смиренно-терпеливо глядела, а все равно безвыходность свою признавая, как признает голодная и загнанная собака непостижимую бесконечность своего несчастья, когда дождь льет, гроза сверкает, когда война идет – и все вымерло кругом, одни снаряды рвутся – и некуда бежать, и сил больше нет мчаться, и ноги перебиты осколками, и землей брошенной приглушило голову, – остается только ждать милости божьей! Несчастными всепонимающими глазами смотреть на белый свет и ждать!
Иногда мне казалось, что это был обман. Мирный, ликующий обман. Обман, построенный на необмане. Построенный на правде, на справедливости и ожидании самой великой радости на земле.
Но и такой, расцвеченный бенгальскими огнями, захлебывающийся от счастья, обман был мне противен, ибо подрывал основы моей веры. Все то, что было нажито в душе и тщательно захоронено как великое достояние, которое не только сберечь надо бы, а приумножать и приумножать, – и все это, приумноженное, затем щедро рассеять зернами – тонким плодоносным слоем в самом себе и в других. Это сеятельство и стало моей навязчивой, неодолимой потребностью. А когда я увидел, что прежнее отрицательное единство, которое я наблюдал в детях, – неразбуженность в паре с исполинством, вдруг забурлило и стала пробуждаться великая сила детской талантливости, истоками которой была народность, я стал думать даже об элементах обмана как о благе.
Путаница какая-то в голове автора, подумает читатель, определенно путаница: какой же это обман, если он настоящее благо дает, то благо, которое никакой правдой не достичь, никакой страдательной силой души не выжать из себя? Какой же это обман, если общая радость и у детей и у взрослых, общее счастье справедливо и поровну всем расплескивается?
И все-таки это был обман, улавливаемый лишь теоретически, когда ухищрения знаков и обобщений создают иллюзию абсолютной, почти гегелевской свободы духа, а на поверку, копни глубже, и за хитросплетениями абстрактного мышления ноль конкретности, ноль правды и ноль совести. И эту тонкость обращения великого в свою противоположность почувствовал ученик восьмого класса, начинающий поэт Витя Школьников. Он сказал:
– Игра, казалось бы, пробуждает лучшие мои силы. Но как только она начинает действовать как основная пружина, так у меня не лезут из мозгов рифмы. Строку мгновенно заклинивает.
– А почему? – спрашивал я. Совершенно по-иезуитски спрашивал. Я знал природу этого обращения. Знал, что подлинное творчество – это всегда нравственность, всегда свободная душа, которая не терпит искусственных инъекций.
– А потому, что сочиняется тогда, когда совсем чисто в голове, когда ничего не висит надо душой.
– А как это? Поясни.
Никольников не мог пояснить. И я не мог пояснить. Я лишь понимал великую истину и великую ошибку, какую можно совершить в воспитании, – это когда самое наилучшее средство возводится в абсолют, и тогда конец великому принципу, и тогда творчество, а не личность человека становится самоцелью! И это уже не эквилибристика. Это непоправимость!
Между тем игра «Икс-Игрек-Зет» разрослась в целую вереницу игр, названия которых цепляли самые различные слои человеческих жизней, устремлений, надежд и учений. Здесь были и «Вихри враждебные веют над нами» (так называлась одна из игр, требовавшая вопреки невзгодам и ненастьям преодолеть в себе дурную привычку), и «Нераскрытие тайны и триста секретов» (чтобы у каждого была своя заветная мечта, чтобы эта мечта росла и крепла и нашла свой выход в увлеченности), и «Души прекрасные порывы» (где каждый должен был написать цикл поэтических наблюдений – в стихах и прозе, в красках и музыкальных звуках), и теперь шла новая, весенняя игра с очень простым названием «Кто быстрее?», простая, потому что никакой определенной интриги игры не было, а было просто закрепление того, что выкристаллизовалось ранее, чтобы самоосуществиться в свои годы, испытать свои силы, а потому и бег набрала школа будущего, в инерцию ушла вся детская сила, вся педагогическая затаенность мчалась все дальше и дальше, поджидая и подхватывая всю выгодность этих игровых взлетов.
По малым группкам разбилась детвора со взрослыми – три-четыре человека в группе – у каждой группки свой шифр, своя система сплоченности, свое пьянящее веселье.
Каменюка новые столбы закопал и новый щит по указанию Шарова приспособил, чтобы на стенде, рядом с Доской почета, отмечать продвижение групп в стремительном беге за победой, которую должна была подарить новая игра «Кто быстрее?». И фишки переставлялись в игре при общем волнении всего общества, очки дополнительные щедро, но вполне заслуженно записывались, штрафные баллы нередко вызывали горечь, стимулируя новую силу инерции. Впереди на этом стенде была группа АР (не АРхаровцы, как многие прочли шифр, а Атомный Реактор) – и в этой группе были Слава Деревянко, Толя Семечкин, навсегда расставшийся с дырокольным отделением, Эдуард Емец и Саша Вишня. Вторую группу образовали поэт Никольников, Коля Почечкин, Лена Сошкина и Саша Злыдень. И у этой группы был свой шифр – ЭТО, что означало – Эстетика, Творчество, Общение.
Обе группы и создали два направления в школе будущего, две линии борьбы, в которой, в той или иной мере, оказались и взрослые, и дети. Обе группы противостояли друг другу, поскольку одна из них, группа Славы Деревянко, так или иначе склонялась к техническому творчеству, а вторая группа – Вити Никольникова – к искусству.
С первой группой, а к ней примыкало большинство нашего маленького общества, было легко и весело, так как здесь явно выступала одна тенденция: было б полезно и было бы удовольствие.
У Вити Никольникова и его незначительных приверженцев все время высверливались – рефлексия и критический анализ. Нет, нельзя сказать, чтобы они не принимали игру. Напротив, и этой незначительной части пришлась по душе очевидная и реальная свобода действия в самых различных областях детской жизни. По условиям игры высоко котировались те ценности, которые исповедовал Никольников. У него больше не вырывали из рук тетрадку со стихами: он руководил поэтической секцией, готовил к изданию сборник стихов, был создан целый штат иллюстраторов, на его стихи музыкальное отделение писало музыку. Игра была лишь внешней оболочкой, неким контуром, в рамках которого развертывалась многообразная деятельность, – и эта всесторонняя деятельность захватывала, расковывала, будила и звала. У нас выработалась определенная система привлечения детей к творчеству. Скажем, обучение поэзии начиналось с маленькой игры буриме – на заданные рифмы в считанные минуты надо было сочинить стихи. И Никольников выискивал рифмы, и Слава Деревянко тужился, не в силах ничего придумать, кроме «свет и привет», и Толя Семечкин сочинял рифмы совершенно хитроумные типа «стихи я – стихия», и Коля Почечкин усвоил законы этой увлекательной игры.
Нравились Никольникову и уроки поэтических наблюдений, когда игровое действо требовало уйти в лес и увидеть его в приметах осени: и паутинку розовую в золотых поблескиваниях, и листочек, проколотый желтой иглой сосны, и сизый туман в зарослях камыша, и радужное пятно в глубине воды – и тысячи крохотных, сверкающих мыслью и чувством деталей, из которых складывается причудливый мир леса.
Я радовался тому, что истинная легкость вытеснила те ненароком брошенные Волковым зерна, где все же было больше злой грусти, чем божественной кротости, которая учит любить все в этом сложном мире, не отчаявшись любить, а верно и преданно, в покое, разлившемся волшебным светом чистоты людской, чистоты природной и той, вторичной, но еще более совершенной чистоты, которая раз и навсегда вышла великим даром и запечатлелась в шедеврах искусства. А волковские зерна все же остались кое-где, и то и дело прозрачились влажными сырыми ростками.
– Послушайте, неужели все это нельзя делать без игры? – недоумевал Никольников.- Неужели за стихи надо ставить баллы?
– Если бы ты был один,- отвечал я,- может быть, и не нужно было бы играть, придумывать стимулирующие средства. Но ты не один, а привлечь всех к искусству очень сложно.
– А зачем всех привлекать к искусству?
– А как иначе? Почему одни должны работать только в мастерских, а другие писать стихи? Почему те, первые, не должны испытывать радости творчества?
– Ну и пусть испытывают!
– Вот для этого и нужна игра, чтобы всех увлечь!
– Да вашему Славе стихи нужны, как петуху тросточка.
– И все же пусть и Слава испробует себя.
– Есть что-то в игре такое нелепое!
– Есть, я и сам это чувствую, но, она – великая сила. Смотри, как изменилась наша жизнь с того момента, как пошли игры: никто из педагогов не кричит на вас, не делает замечаний, столько увлекательных дел, столько смеха, столько интересного!
– Но и без игры можно было все это сделать,- не сдавался Никольников.
– Возможно. Но ты помнишь, что получалось у нас, когда не было игры?
– Я в общем-то не возражаю, мне игра не мешает.
– Этого мало, Витенька, в игре заложена огромная человеческая радость и огромная справедливость – она делает всех свободными. Но игра так же опасна, как и скучная беспросветная жизнь. Все зависит от того, как мы поведем эту игру. Она может оказаться злой силой. Принести ущерб нам. Поэтому все будет зависеть, как пойдет игра, как мы поведем ее: по линии добра и справедливости или по линии обмана. Эта альтернатива не дает мне покоя.
– Как это?
– А очень просто: либо игра станет гармонией, либо средством разобщения детей. Мне, например, не очень нравится, что уже сейчас в игре стала пробиваться какая-то дурная непристойность: многие дети ищут легкую возможность проявить себя в каком-то одном деле, мы не научились еще управлять детской энергией. Я с тобой так откровенно говорю потому, что рассчитываю на твою помощь, потому что не хочу, чтобы обман получился в нашей жизни.
А обман, житейский обман, вклинивался в игру, потому как работы у нас было видимо-невидимо, и каждый стал норовить втиснуть в игру тот участок, за который был в ответе перед Шаровым.
Наибольшую прыть проявил Каменюка, которого мы включили в жюри игры, а следовательно, наделили правом ставить баллы. Об этих хитроумных отклонениях Каменюки от нашей общей положительной программы я и хочу рассказать.
Была весна. Скворцы весело рылись в разваленных плугом пластах земли, мухи грелись на соломе, залитой солнцем. АРовцы, то есть Слава Деревянко и Емец, к конюшне подкрались, гвоздем замок открыли, Майку и Ваську в плуг запрягли и участок свой разутюживать стали, чтобы фишки свои к вечеру передвинуть еще дальше. В хохот кинуло АРовцев, когда они увидели проспавшую команду ЭТО, которая тоже к конюшне подкралась ни свет ни заря, чтобы запрячь Майку с Васькой, чтобы свой участок пробороновать. Ребята не растерялись. Они потащили борону волоком, потащили с такой быстротой, что земля выравнивалась и рыхлилась не хуже, чем на других участках.
Когда работа была в самом разгаре, детей увидели Шаровы.
– Ой, мое лишенько! – орала жена Шарова.- Да де ж таке видано, чтобы дитвору запрягать!
– А ну, сейчас же прекратите! – скомандовал Шаров.
– И ото мале тяне лямку, та це ж Почечкин! – орал Здыдень.
Детвора между тем, не обращая внимания на крики, продолжала свое черное дело: пахала и боронила, чтобы бурьянов не было, чтобы земля под культурные травы была готова.
– А ну, гукнить Попова.- Шаров, увидев меня, с места в карьер набросился: – Феодализм! Что скажут…
– Это грубейшее нарушение,- оправдывался я.
– Та чого им зробиться, хай потягають трошки,- это Каменюка, ответственный за пахоту, сказал.
– Вы, товарищ Каменюка, дальше своих обязанностей знать ничего не хотите, а мы осуществляем воспитание в соответствии с требованиями времени.
– Шо, знову парла дають? – это Петровна подошла к крыльцу.
– Нет,- ответил Сашко.- Там распределение идет.
– Какое распределение? – удивилась Петровна.
– А запрягать у плуги будут усих. Попарно распределяются. Первым потяне борону Шаров с Раисою, а потом уси воспитатели, а тебя, Петровна, с Каменюкою поставять.
– Та ты шо, сдурив, Сашко?
– А хто первый прийдет, тому дви фишки дадуть, а кто последний, тому штрафные очки записывать будуть.
– А шо це за фишки? – полюбопытствовала Петровна.
– А це вроде бы як трудодни.
– А тэбэ з ким поставять?
– А мэнэ, як Омелькин приедет, так з ным, а можэ, з отим, пузатым, шо у паровозному дэпо главный…
– Ну и язык же у тебя, Сашко, гляды – добром це не кончится.
Пока зубоскальство свое разводил Майбутнев, в кабинете у директора была установлена строгая регламентация по части детского труда: запрещалось всяческое нарушение трудовых норм, режима, порядка. Но как ни старался Шаров, а регламентацию все равно нарушали. И первым нарушителем был завхоз Каменюка, потому что ему игра ужасно как была выгодна. И поскольку Каменюка был членом жюри, то он совершенно обнаглел в использовании своих прав.
Вечером в этот же день Каменюка открыл бойкую торговлю баллами. Он собрал несколько групп ребят и предложил быстро вырваться вперед, обогнать всех и навсегда.
– Ось, бачите, шпалы, их усього сорок семь штук,- важничал Каменюка, показывая Славе Деревянко и другим ребятам на отгруженные шпалы.- Так вот, якщо эти шпалы перекинуть до котельной, запишу двадцать очков.
– Вы что? За двадцать очков сами их таскайте,- обиделся Слава.
– Ну, тридцать очков? – отступил Каменюка.
– Нет, так не пойдет, мало,- говорил Слава.
– Ну, а скильки ты хотив бы? – не выдержал Каменюка.
– Сто! – выпалил Саша Вишня.
– Ишь чего захотел. Да ты знаешь, сколько это – сто очков? – зашумел Каменюка.- За сто очков я и сам перетягаю. Семьдесят – бильш не можу.
– Ладно,- сказал Слава.- Годится. Пишите семьдесят.
– Нет, сначала работу сделайте, а потом запишу. Слава договаривался с другой группой выполнить эту работу пополам. А Каменюка тем временем беседовал с группой ЭТО:
– Не, такая работа стоит не больше тридцати очков,- это завхоз Никольникову говорил.- За каждую занесенную под навес доску пол-очка. Это хорошая цена, хлопцы, бильш ниде вам не заплатять.
– Вы что, Петро Трифонович, смотрите, какое расстояние.
– Ну ладно, еще накину, когда работа будет сделана, пять очков,- уступил Каменюка.
– Двадцать,- резко повысил ставку Ребров.
– Двадцать не могу.- Каменюка повернулся и ушел.- Придется другим предложить.
– Ну пятнадцать хотя бы,- вслед прокричал Никольников.
– Ох и рвачи вы, хлопцы! – протянул Каменюка.- Ладно, приступайте. Только никому ни слова. А то нам усим попадэ.
Через пять минут Каменюка уже промышлял у столовки. Сытно позавтракав в этот воскресный день, детвора вывалила с порога столовой и весело закружилась: прогулки, футбол, воздушный шар кто-то нацелился запустить, соревнования по волейболу и по шахматам предстояли, наконец-то привезли настоящее фехтовальное обмундирование: испытать бы, тах-тах-тах! В эту счастливую минуту как раз и появился Каменюка.
– А ну, хлопцы, слухай сюды,- шепотом сказал Каменюка.- Бачите, Деревянко з Ребровым побиглы як скажени. Так им, знайте, заплатять бильше, чем по пятьдесят очков за разную работу.
– А кто им дал? Запретили же…
– Так от то и я кажу,- сказал Каменюка.- Одним запре-щають, а другие наживаються…
– А что они будут делать?
– Работа у них ответственная, кто шпалы тягать, а кто доски складывать. Такая работа вам не под силу.
– Чего там не под силу! И мы хотим.
– Ось я и кажу,- продолжал Каменюка.- Дывлюсь я на вас, таки дитятки хорошие, а обижають вас, не дають очки заробыть, щоб на стенди у передовых висеть. А я и думаю, дай-ка я допоможу хлопьяткам. Бачите, от той мусор, так його отвезти до ями за забор. Знаете, де яма?
– Знаем!
– Так вот, каждой группе по двадцать очков будэ. Это самая высокая расценка. Идите тихонько до конюшни, там я вам и грабли, и лопатки, и носилки выдам, только строго под ответственность.
– Согласны!
– Стойте,- разжалился вдруг Каменюка.- Ох и люблю вас, дитятки, знайте, якщо добре зробите работу, каждой груп-пи набавлю ще по десять очков.
Обман ли это был, когда детская страсть забурлила и вытеснила ту волну, которая шла от гнева Шарова, забурлила и понеслась по всей территории, заполняя щели, ухабы и рытвины, вскружила головы всем, кто встретился на пути этой новой страсти, заморочила своей пленительной красотой Шарову природность, сварливую проникновенность его жены приглушила, в недоумение ввела Злыдня и Петровну: «Зроду такого не бачилы», польстила воспитательской энергии, детишек всколыхнула, разбудила их новые силы, меня закрутила так, что в голове моей наметились явные признаки головокружительности. Правда, еще не родилась общая идея, не осозналось ее непременное рождение, но свет на востоке уже плеснул свою яркую россыпь на ухоженный двор Нового Света – и от этой россыпи пришло предчувствие абсолютной положительности, за которой следует полное наслаждение и полное человеческое приобщение к свету!
Обман ли это был, если из нашей бедности радость всеобщая сделалась, если неразбуженность детскую, какую я и там, на Севере, где в крохотной деревеньке работал, заметил пять лет назад: и мыкался, и бился, чтобы эта неразбуженность талантливостью детской обернулась, мыкался и бился о свою собственную заскорузлость и честность свою наружу вытаскивал, всю до отказа вытаскивал, а неразбуженность все равно спала в детях, крохотными светлячками поблескивала эта неразбуженность, свою историческую нравственность высвечивала в этих светлячках, но в большой свет никак не выходила, томилась от своей невыходности, страдала и плакала оттого, что не в силах была обрести свой свет, словно понимая, что черед для света не подошел, а потому так понимающе, будто глазами Эльбы, глазами Майки и Васьки, глядела, страдая, чисто и смиренно-терпеливо глядела, а все равно безвыходность свою признавая, как признает голодная и загнанная собака непостижимую бесконечность своего несчастья, когда дождь льет, гроза сверкает, когда война идет – и все вымерло кругом, одни снаряды рвутся – и некуда бежать, и сил больше нет мчаться, и ноги перебиты осколками, и землей брошенной приглушило голову, – остается только ждать милости божьей! Несчастными всепонимающими глазами смотреть на белый свет и ждать!
Иногда мне казалось, что это был обман. Мирный, ликующий обман. Обман, построенный на необмане. Построенный на правде, на справедливости и ожидании самой великой радости на земле.
Но и такой, расцвеченный бенгальскими огнями, захлебывающийся от счастья, обман был мне противен, ибо подрывал основы моей веры. Все то, что было нажито в душе и тщательно захоронено как великое достояние, которое не только сберечь надо бы, а приумножать и приумножать, – и все это, приумноженное, затем щедро рассеять зернами – тонким плодоносным слоем в самом себе и в других. Это сеятельство и стало моей навязчивой, неодолимой потребностью. А когда я увидел, что прежнее отрицательное единство, которое я наблюдал в детях, – неразбуженность в паре с исполинством, вдруг забурлило и стала пробуждаться великая сила детской талантливости, истоками которой была народность, я стал думать даже об элементах обмана как о благе.
Путаница какая-то в голове автора, подумает читатель, определенно путаница: какой же это обман, если он настоящее благо дает, то благо, которое никакой правдой не достичь, никакой страдательной силой души не выжать из себя? Какой же это обман, если общая радость и у детей и у взрослых, общее счастье справедливо и поровну всем расплескивается?
И все-таки это был обман, улавливаемый лишь теоретически, когда ухищрения знаков и обобщений создают иллюзию абсолютной, почти гегелевской свободы духа, а на поверку, копни глубже, и за хитросплетениями абстрактного мышления ноль конкретности, ноль правды и ноль совести. И эту тонкость обращения великого в свою противоположность почувствовал ученик восьмого класса, начинающий поэт Витя Школьников. Он сказал:
– Игра, казалось бы, пробуждает лучшие мои силы. Но как только она начинает действовать как основная пружина, так у меня не лезут из мозгов рифмы. Строку мгновенно заклинивает.
– А почему? – спрашивал я. Совершенно по-иезуитски спрашивал. Я знал природу этого обращения. Знал, что подлинное творчество – это всегда нравственность, всегда свободная душа, которая не терпит искусственных инъекций.
– А потому, что сочиняется тогда, когда совсем чисто в голове, когда ничего не висит надо душой.
– А как это? Поясни.
Никольников не мог пояснить. И я не мог пояснить. Я лишь понимал великую истину и великую ошибку, какую можно совершить в воспитании, – это когда самое наилучшее средство возводится в абсолют, и тогда конец великому принципу, и тогда творчество, а не личность человека становится самоцелью! И это уже не эквилибристика. Это непоправимость!
Между тем игра «Икс-Игрек-Зет» разрослась в целую вереницу игр, названия которых цепляли самые различные слои человеческих жизней, устремлений, надежд и учений. Здесь были и «Вихри враждебные веют над нами» (так называлась одна из игр, требовавшая вопреки невзгодам и ненастьям преодолеть в себе дурную привычку), и «Нераскрытие тайны и триста секретов» (чтобы у каждого была своя заветная мечта, чтобы эта мечта росла и крепла и нашла свой выход в увлеченности), и «Души прекрасные порывы» (где каждый должен был написать цикл поэтических наблюдений – в стихах и прозе, в красках и музыкальных звуках), и теперь шла новая, весенняя игра с очень простым названием «Кто быстрее?», простая, потому что никакой определенной интриги игры не было, а было просто закрепление того, что выкристаллизовалось ранее, чтобы самоосуществиться в свои годы, испытать свои силы, а потому и бег набрала школа будущего, в инерцию ушла вся детская сила, вся педагогическая затаенность мчалась все дальше и дальше, поджидая и подхватывая всю выгодность этих игровых взлетов.
По малым группкам разбилась детвора со взрослыми – три-четыре человека в группе – у каждой группки свой шифр, своя система сплоченности, свое пьянящее веселье.
Каменюка новые столбы закопал и новый щит по указанию Шарова приспособил, чтобы на стенде, рядом с Доской почета, отмечать продвижение групп в стремительном беге за победой, которую должна была подарить новая игра «Кто быстрее?». И фишки переставлялись в игре при общем волнении всего общества, очки дополнительные щедро, но вполне заслуженно записывались, штрафные баллы нередко вызывали горечь, стимулируя новую силу инерции. Впереди на этом стенде была группа АР (не АРхаровцы, как многие прочли шифр, а Атомный Реактор) – и в этой группе были Слава Деревянко, Толя Семечкин, навсегда расставшийся с дырокольным отделением, Эдуард Емец и Саша Вишня. Вторую группу образовали поэт Никольников, Коля Почечкин, Лена Сошкина и Саша Злыдень. И у этой группы был свой шифр – ЭТО, что означало – Эстетика, Творчество, Общение.
Обе группы и создали два направления в школе будущего, две линии борьбы, в которой, в той или иной мере, оказались и взрослые, и дети. Обе группы противостояли друг другу, поскольку одна из них, группа Славы Деревянко, так или иначе склонялась к техническому творчеству, а вторая группа – Вити Никольникова – к искусству.
С первой группой, а к ней примыкало большинство нашего маленького общества, было легко и весело, так как здесь явно выступала одна тенденция: было б полезно и было бы удовольствие.
У Вити Никольникова и его незначительных приверженцев все время высверливались – рефлексия и критический анализ. Нет, нельзя сказать, чтобы они не принимали игру. Напротив, и этой незначительной части пришлась по душе очевидная и реальная свобода действия в самых различных областях детской жизни. По условиям игры высоко котировались те ценности, которые исповедовал Никольников. У него больше не вырывали из рук тетрадку со стихами: он руководил поэтической секцией, готовил к изданию сборник стихов, был создан целый штат иллюстраторов, на его стихи музыкальное отделение писало музыку. Игра была лишь внешней оболочкой, неким контуром, в рамках которого развертывалась многообразная деятельность, – и эта всесторонняя деятельность захватывала, расковывала, будила и звала. У нас выработалась определенная система привлечения детей к творчеству. Скажем, обучение поэзии начиналось с маленькой игры буриме – на заданные рифмы в считанные минуты надо было сочинить стихи. И Никольников выискивал рифмы, и Слава Деревянко тужился, не в силах ничего придумать, кроме «свет и привет», и Толя Семечкин сочинял рифмы совершенно хитроумные типа «стихи я – стихия», и Коля Почечкин усвоил законы этой увлекательной игры.
Нравились Никольникову и уроки поэтических наблюдений, когда игровое действо требовало уйти в лес и увидеть его в приметах осени: и паутинку розовую в золотых поблескиваниях, и листочек, проколотый желтой иглой сосны, и сизый туман в зарослях камыша, и радужное пятно в глубине воды – и тысячи крохотных, сверкающих мыслью и чувством деталей, из которых складывается причудливый мир леса.
Я радовался тому, что истинная легкость вытеснила те ненароком брошенные Волковым зерна, где все же было больше злой грусти, чем божественной кротости, которая учит любить все в этом сложном мире, не отчаявшись любить, а верно и преданно, в покое, разлившемся волшебным светом чистоты людской, чистоты природной и той, вторичной, но еще более совершенной чистоты, которая раз и навсегда вышла великим даром и запечатлелась в шедеврах искусства. А волковские зерна все же остались кое-где, и то и дело прозрачились влажными сырыми ростками.
– Послушайте, неужели все это нельзя делать без игры? – недоумевал Никольников.- Неужели за стихи надо ставить баллы?
– Если бы ты был один,- отвечал я,- может быть, и не нужно было бы играть, придумывать стимулирующие средства. Но ты не один, а привлечь всех к искусству очень сложно.
– А зачем всех привлекать к искусству?
– А как иначе? Почему одни должны работать только в мастерских, а другие писать стихи? Почему те, первые, не должны испытывать радости творчества?
– Ну и пусть испытывают!
– Вот для этого и нужна игра, чтобы всех увлечь!
– Да вашему Славе стихи нужны, как петуху тросточка.
– И все же пусть и Слава испробует себя.
– Есть что-то в игре такое нелепое!
– Есть, я и сам это чувствую, но, она – великая сила. Смотри, как изменилась наша жизнь с того момента, как пошли игры: никто из педагогов не кричит на вас, не делает замечаний, столько увлекательных дел, столько смеха, столько интересного!
– Но и без игры можно было все это сделать,- не сдавался Никольников.
– Возможно. Но ты помнишь, что получалось у нас, когда не было игры?
– Я в общем-то не возражаю, мне игра не мешает.
– Этого мало, Витенька, в игре заложена огромная человеческая радость и огромная справедливость – она делает всех свободными. Но игра так же опасна, как и скучная беспросветная жизнь. Все зависит от того, как мы поведем эту игру. Она может оказаться злой силой. Принести ущерб нам. Поэтому все будет зависеть, как пойдет игра, как мы поведем ее: по линии добра и справедливости или по линии обмана. Эта альтернатива не дает мне покоя.
– Как это?
– А очень просто: либо игра станет гармонией, либо средством разобщения детей. Мне, например, не очень нравится, что уже сейчас в игре стала пробиваться какая-то дурная непристойность: многие дети ищут легкую возможность проявить себя в каком-то одном деле, мы не научились еще управлять детской энергией. Я с тобой так откровенно говорю потому, что рассчитываю на твою помощь, потому что не хочу, чтобы обман получился в нашей жизни.
А обман, житейский обман, вклинивался в игру, потому как работы у нас было видимо-невидимо, и каждый стал норовить втиснуть в игру тот участок, за который был в ответе перед Шаровым.
Наибольшую прыть проявил Каменюка, которого мы включили в жюри игры, а следовательно, наделили правом ставить баллы. Об этих хитроумных отклонениях Каменюки от нашей общей положительной программы я и хочу рассказать.
Была весна. Скворцы весело рылись в разваленных плугом пластах земли, мухи грелись на соломе, залитой солнцем. АРовцы, то есть Слава Деревянко и Емец, к конюшне подкрались, гвоздем замок открыли, Майку и Ваську в плуг запрягли и участок свой разутюживать стали, чтобы фишки свои к вечеру передвинуть еще дальше. В хохот кинуло АРовцев, когда они увидели проспавшую команду ЭТО, которая тоже к конюшне подкралась ни свет ни заря, чтобы запрячь Майку с Васькой, чтобы свой участок пробороновать. Ребята не растерялись. Они потащили борону волоком, потащили с такой быстротой, что земля выравнивалась и рыхлилась не хуже, чем на других участках.
Когда работа была в самом разгаре, детей увидели Шаровы.
– Ой, мое лишенько! – орала жена Шарова.- Да де ж таке видано, чтобы дитвору запрягать!
– А ну, сейчас же прекратите! – скомандовал Шаров.
– И ото мале тяне лямку, та це ж Почечкин! – орал Здыдень.
Детвора между тем, не обращая внимания на крики, продолжала свое черное дело: пахала и боронила, чтобы бурьянов не было, чтобы земля под культурные травы была готова.
– А ну, гукнить Попова.- Шаров, увидев меня, с места в карьер набросился: – Феодализм! Что скажут…
– Это грубейшее нарушение,- оправдывался я.
– Та чого им зробиться, хай потягають трошки,- это Каменюка, ответственный за пахоту, сказал.
– Вы, товарищ Каменюка, дальше своих обязанностей знать ничего не хотите, а мы осуществляем воспитание в соответствии с требованиями времени.
– Шо, знову парла дають? – это Петровна подошла к крыльцу.
– Нет,- ответил Сашко.- Там распределение идет.
– Какое распределение? – удивилась Петровна.
– А запрягать у плуги будут усих. Попарно распределяются. Первым потяне борону Шаров с Раисою, а потом уси воспитатели, а тебя, Петровна, с Каменюкою поставять.
– Та ты шо, сдурив, Сашко?
– А хто первый прийдет, тому дви фишки дадуть, а кто последний, тому штрафные очки записывать будуть.
– А шо це за фишки? – полюбопытствовала Петровна.
– А це вроде бы як трудодни.
– А тэбэ з ким поставять?
– А мэнэ, як Омелькин приедет, так з ным, а можэ, з отим, пузатым, шо у паровозному дэпо главный…
– Ну и язык же у тебя, Сашко, гляды – добром це не кончится.
Пока зубоскальство свое разводил Майбутнев, в кабинете у директора была установлена строгая регламентация по части детского труда: запрещалось всяческое нарушение трудовых норм, режима, порядка. Но как ни старался Шаров, а регламентацию все равно нарушали. И первым нарушителем был завхоз Каменюка, потому что ему игра ужасно как была выгодна. И поскольку Каменюка был членом жюри, то он совершенно обнаглел в использовании своих прав.
Вечером в этот же день Каменюка открыл бойкую торговлю баллами. Он собрал несколько групп ребят и предложил быстро вырваться вперед, обогнать всех и навсегда.
– Ось, бачите, шпалы, их усього сорок семь штук,- важничал Каменюка, показывая Славе Деревянко и другим ребятам на отгруженные шпалы.- Так вот, якщо эти шпалы перекинуть до котельной, запишу двадцать очков.
– Вы что? За двадцать очков сами их таскайте,- обиделся Слава.
– Ну, тридцать очков? – отступил Каменюка.
– Нет, так не пойдет, мало,- говорил Слава.
– Ну, а скильки ты хотив бы? – не выдержал Каменюка.
– Сто! – выпалил Саша Вишня.
– Ишь чего захотел. Да ты знаешь, сколько это – сто очков? – зашумел Каменюка.- За сто очков я и сам перетягаю. Семьдесят – бильш не можу.
– Ладно,- сказал Слава.- Годится. Пишите семьдесят.
– Нет, сначала работу сделайте, а потом запишу. Слава договаривался с другой группой выполнить эту работу пополам. А Каменюка тем временем беседовал с группой ЭТО:
– Не, такая работа стоит не больше тридцати очков,- это завхоз Никольникову говорил.- За каждую занесенную под навес доску пол-очка. Это хорошая цена, хлопцы, бильш ниде вам не заплатять.
– Вы что, Петро Трифонович, смотрите, какое расстояние.
– Ну ладно, еще накину, когда работа будет сделана, пять очков,- уступил Каменюка.
– Двадцать,- резко повысил ставку Ребров.
– Двадцать не могу.- Каменюка повернулся и ушел.- Придется другим предложить.
– Ну пятнадцать хотя бы,- вслед прокричал Никольников.
– Ох и рвачи вы, хлопцы! – протянул Каменюка.- Ладно, приступайте. Только никому ни слова. А то нам усим попадэ.
Через пять минут Каменюка уже промышлял у столовки. Сытно позавтракав в этот воскресный день, детвора вывалила с порога столовой и весело закружилась: прогулки, футбол, воздушный шар кто-то нацелился запустить, соревнования по волейболу и по шахматам предстояли, наконец-то привезли настоящее фехтовальное обмундирование: испытать бы, тах-тах-тах! В эту счастливую минуту как раз и появился Каменюка.
– А ну, хлопцы, слухай сюды,- шепотом сказал Каменюка.- Бачите, Деревянко з Ребровым побиглы як скажени. Так им, знайте, заплатять бильше, чем по пятьдесят очков за разную работу.
– А кто им дал? Запретили же…
– Так от то и я кажу,- сказал Каменюка.- Одним запре-щають, а другие наживаються…
– А что они будут делать?
– Работа у них ответственная, кто шпалы тягать, а кто доски складывать. Такая работа вам не под силу.
– Чего там не под силу! И мы хотим.
– Ось я и кажу,- продолжал Каменюка.- Дывлюсь я на вас, таки дитятки хорошие, а обижають вас, не дають очки заробыть, щоб на стенди у передовых висеть. А я и думаю, дай-ка я допоможу хлопьяткам. Бачите, от той мусор, так його отвезти до ями за забор. Знаете, де яма?
– Знаем!
– Так вот, каждой группе по двадцать очков будэ. Это самая высокая расценка. Идите тихонько до конюшни, там я вам и грабли, и лопатки, и носилки выдам, только строго под ответственность.
– Согласны!
– Стойте,- разжалился вдруг Каменюка.- Ох и люблю вас, дитятки, знайте, якщо добре зробите работу, каждой груп-пи набавлю ще по десять очков.