Страница:
Наконец мы подъехали к дому Славки Деревянко. Скособоченная лачуга, точно брошенная кепка, едва возвышалась на пригорке; должно быть, дом в землю своей большей частью уходил. Я видел разную бедность, но та бедность, какая предстала перед моими глазами, была вне моего представления. В крохотной комнатке на печке сидел дед Арсений. Одна рука, скрюченная, чуть тряслась, а другой рукой, подпухшей, он прикрывал парализованную ладонь. Глаза подернуты мутноватой пеленой, а зрачки смотрели в одну точку. По красным мокрым губам стекала прозрачная слюна. Дед не пошевельнулся, когда вошел внук, когда вошли мы. Я осмотрелся. У одной стены – нары из неоструганного горбыля. Поверх нар наброшено разное тряпье, рваное лоскутное одеяло, пальто, замасленная фуфайка. А поверх всего лежали старая керосинка, вязанка лука, отвертка и запутанная веревка. На полу валялась бутылка из-под подсолнечного масла, другая – из-под вина. Пол был земляной, выщербленный. В крохотные окошки, уходящие в землю, проникал холодный сыроватый свет.
– Здравствуй, дедусь!- сказал Шаров, и я уловил в голосе Шарова некоторую фальшь: так говорят, когда хотят скрыть беду, хотят скрыть, заведомо зная, что ее скрыть невозможно.
Дед ничего не ответил.
– Вставай, дедусь, поедем дочку хоронить, – сказал Шаров помягче.
– Беда-беда, – заплакал дед, и слезы покатились по его седине.
– Давайте, ребятки, печку растопим, – предложил Сашко.
– Беда-беда, – запричитал дед.
– Он не хочет, – пояснил Слава.
– Мало ли чего он не хочет, – сказал Шаров. – Ты, дедусь, не бойся, мы тебя не обидим.
– Беда-беда, – прошептал дед.
Я заметил, что Славка не подошел к деду, не прикоснулся к нему, не спросил у него ни о чем, и дед бросил на внука отчужденный взгляд и тут же отвел глаза в никуда. Мы занесли в комнату часть продуктов. Дед не обратил на них никакого внимания: он по-прежнему смотрел в одну точку. Шаров еще раз предложил старику поехать на похороны:
– Мы тебя, дедусь, осторожно вынесем на улицу.
Старик поднял трясущуюся руку к глазам и заплакал, как ребенок. Теперь слова «беда-беда» звучали протяжно, жалостно, точно он просил: «Оставьте меня в покое, не обижайте меня».
Мы вышли на улицу, а в моих ушах стоял плач старика.
– А ты говоришь, гармония, – почему-то сказал Шаров.
Мы сели в машину и через несколько минут оказались у дома, где после вскрытия находилась покойница.
Женщина в белом халате вынесла оклунок с вещами покойной. Увидев клетчатое материнское пальто, Слава заплакал.
Красными замерзшими руками он тер глаза и не мог сдержаться. Одна из родственниц отдала женщине в белом халате вещи для одевания покойницы – черное платье, черный платок, туфли, а потом и сама робенько нырнула в здание морга.
– Поплачь, Слава!- сказал Шаров. – Это хорошо.
Я не помню, как я оказался в помещении, где была покойница, как мы с Александром Ивановичем и с Никольниковым вынесли крышку гроба. Очнулся я, когда пальцем наткнулся на гвоздь, торчавший из-под гробовой крышки.
– Осторожненько!- предупредил Сашко. – А то можно лицо покойницы поцарапать гвоздем.
Я взглянул на усопшую. Вздрогнул: мне показалось, что ее губы тронула живая улыбка. У меня закололо в груди, и я отвернулся. Кладбище было совсем рядом. Одна из родственниц говорила, показывая квитанции:
– Двенадцать за крест и три рубля за фотографии. Пришел фотограф. Я посмотрел на Шарова. Шаров и здесь, на кладбище, все знал, а потому и командовал:
– Гроб левее, еще левее! А теперь, Слава, пройди сюда.
И Слава стал рядом с головой матери, три старушки протиснулись вперед и стали возле Славы. Детям Шаров велел забраться на скамейку, а сам пристроился между двумя гробовщиками. Один из них, Андрей, был Славкин крестный – сосед. Потом Шаров сказал, чтобы кто-нибудь из родственников взял крест. Вперед вышла старушка, подняла крест, но то ли оттого, что она запуталась в юбках, то ли от ветра, а может быть, оттого, что она потеряла равновесие, только ее вместе с крестом как-то сразу перекосило и пригнуло к земле.
– Пойди возьми крест, – едва слышно попросил Шаров Александра Ивановича.
– Добре-добре, хорошо, – сказал Сашко и суетливо побежал к старушке.
Процессия двинулась. Ветер дул в спину, точно подгонял нас к могиле. Шаров сказал Славке:
– Держись! В последний раз видишь мамку.
Славка стиснул зубы. Шаров произнес несколько поло-.женных слов, всплакнули старушки, а потом мы сели в автобус и отправились в столовку, где было решено помянуть усопшую.
– Я рассчитаюсь за все!- сказал гробовщик-крестный, которого, звали Андреем.
Шаров не возражал. И хоть платил Андрей, а все равно Шаров командовал. Шаров говорил о том, что всякий человек есть человек, и этим самым он намекал на крайне недостойную жизнь покойницы. Гробовщики, как бы возмущаясь по этому случаю, приговаривали: «Помянем Анку, помянем». А потом и Шаров, и Сашко говорили о том, что всякую мать надо любить, грех не любить, и старушки поддакивали, одобрительно поблескивая слезящимися глазами. А затем все вдруг перемешалось так, будто уже и не было похорон. Андрей рассказывал про свою работу. Он бахвалился удачами:
– Другой раз и по стольнику в день получается. Верхний слой земли сам снимаю, а дальше копает у меня рабсила: студенты и алкаши. По пятерке в зубы – и могила готова. Полтора куска заколачиваю. Заканчивай свою школу, Славка, в ученики возьму. Будешь шустрить – полтинник будешь иметь. Я тоже всесторонне развиваюсь. На валторне играю. Знаешь такой инструмент?
Славка слушал, и глаза его блестели, и я не понимал, что же происходит вокруг, и несколько растерялся, когда ко мне обратился Андрей:
– И тебя могу устроить. Если рисовать умеешь – пойдешь в ученики гравера. Прибыльно и спокойно. Живу как бог. У меня все – машина, дача, бабы. – Он наклонился ко мне и в самое ухо прошептал: – Я теперь только интеллигенцию жарю. Они любят грубых. У меня каждый день новая баба, гы-гы-гы… Хочешь, сейчас поедем…
Шаров, видать, что-то услышал, шикнул на гробовщика.
Андрей встал.
– А я говорю – брось!- зарычал он. – Я здесь плачу!
Я здесь!!!
Мы робко двинулись к выходу.
– И мотайте отсюда! Мотайте! – орал гробовщик. Не попрощавшись, мы покинули столовку. О чем-то просил Коля Почечкин, Витя Никольников определенно сказал:
– Пусть Славка ко мне поедет. У нас места много.
Шаров одобрительно закивал головой. А у меня возникла мысль напомнить о деде Арсении, но почему-то язык не повернулся сказать: «Как же мы старика-то оставили одного?» И шофер поехал совсем другой дорогой, и Шаров спросил, почему шофер другой дорогой поехал, но потом сказал, что правильно, что поехал другой дорогой, и всем нам ясно было, что и Шаров, и все остальные хотели как можно быстрее покинуть эти холодные, гнетущие душу места, чтобы вырваться из этой могильной зоны.
Меня преследовала одна мысль, точнее, одна картина – серое привидение – дед Арсений. На эту картину наслоились другие картины – глина комками, сверху замерзшая, сухая, а внизу мокрая, гроб, не влезающий по длине в яму («Давай назад, – командовал Андрей. – Подроем еще. И больше этим студягам не давай работы»), веревки, на которых опустили гроб, та часть, где голова, – та повыше, но все равно и после того, как подрыли, гроб не влезал, но все равно забросали землей («Осадку даст, за нами не заржавеет, – пояснил Андрей. – Все как надо получится».) – эти картины сидели в голове, а из-под этих похоронных сцен прорывалась в сознание картина с дедом Арсением. Одинокий, брошенный старик ежился на полуразвалившейся печке: так и не удалось ее разжечь, плакал, и рука его висела как неживая, и голос выдавливал протяжно: «Беда!»
Мы подъехали к дому Никольникова. Старушка мыла крыльцо горячей водой, рядом с тазом лежали терка, сделанная из стальной проволоки, и кусок хозяйственного мыла.
– Что же вы, мать, на таком холоде решили убираться, – сказал Шаров, однако с одобрительными интонациями в голосе.
Старушка засуетилась, пригласила в комнату, где все дышало теплом, уютом, чистотой. Она быстро привела себя в порядок, вымыла руки, сменила передничек, налила чаю.
– От чаю не откажемся, – сказал Шаров.
Витькина бабушка светилась. В ее взгляде было не только сияние, но и бесконечный рассказ о ее жизни. И Сашко, наверное, знал про эту жизнь все и потому сказал, когда мы уехали: «Моя мать была такой же трудягой». И я потом долго, может быть всю жизнь, вспоминал глаза Витькиной бабушки. Что же надо в душе иметь, чтобы вот так глаза светились? И эту про-светленность приметил Сашко в Витькиной бабушке:
– Ей не надо просить бога помочь смириться с тем, чего она не может сделать. Весь ее смысл в том, что она радуется всему.
Я смотрел на милую старушку, на такую благополучно. и щедро милую бабушку и на такое же щедрое и милое лицо Сашка, а в голове вертелась подбитой птицей мысль о брошенном нами старике. Мысль, которую я так и подавил в себе. И мне почему-то до боли стали противны и Сашко, и эта милая, ни в чем не повинная старушка, и Шаров, и я сам.
Когда мы сказали бабушке о том, что мы только что с похорон, она чуть-чуть погрустнела, едва заметно притемнилась, а глаза и губы ее все равно улыбались, правда несколько неприкаянно, но все равно светилось лицо скорее улыбкой, чем грустью. И рука с голубоватой кожей, с коричневыми пятнышками потянулась было к Славке, так мне показалось, потянулась, может быть, чтобы погладить головку мальчику, а потом будто передумала, взяла передничек и кончик фартука поднесла к губам. Застыла на секунду, еще с большей силой заулыбались ее глаза, но только на миг, потому что в другую секунду она уже доставала банки с вареньем, рассматривала наклейки, на которых было написано: «Крыжовник», «Вишня», «Слива».
– А ну глянем, шо там с машиной, – сказал Шаров. В машине он налил нам по стакану, буркнул:- Помянем, – и мы выпили.
И будто сразу легче стало: смешались глинистые сцены, снежная Дорога завертелась перед глазами и острая картина с серым привидением совсем приглушилась.
– Не доведи господь, – почему-то сказал Шаров, А что он имел в виду, никто из нас толком не понял, хотя вывод сделан был совершенно уместный и мог означать и то, что не дай бог помереть в такую холодную пору и оказаться таким беспомощным и брошенным стариком и с таким внуком, который оставил родного деда, и… Да мало ли что могло означать это краткое просительное обращение к богу!
И Шаров махнул рукой и еще налил по полстакана, и этот жест тоже, наверное, означал, что у нас еще много бед и много дел впереди, что живые должны жить, что страданиям людским нет конца и что все страдание не вберешь в себя, иначе не выживешь, и поэтому надо сейчас жить и воспитывать Славку, Почечкина, Никольникова, воспитывать так, как мы можем воспитывать, а что касается деда Арсения, то это уже забота государства – куда, кстати, оно смотрит? Куда поселковый Совет смотрит? Дед Арсений – кадровый железнодорожник! Почему же такое богатое ведомство не позаботится о своем рабочем? Нет-нет, обо всем этом мы не хотели думать. Плоть нежилась в разливающемся тепле. Плоть справляла поминки. Я не догадывался, что это и были поминки, и не только по усопшей, но и по безвременно скончавшимся нашим душам. Это я потом понял. Много позднее. А тогда мы пили чай, восторгаясь чистенькой, опрятной бабушкой: «Ах, какой свет в глазах. Как добра старушка!»
Уезжая, мы уносили с собой частичку ее покоя.
– Это хорошо, что Славку здесь оставили, – сказал Шаров.
– Беда-беда, – улыбнулся ни с того ни с сего Сашко.
– Да разве за всеми уследишь?- как бы отвечая на реплику Сашка, проговорил Шаров.
Автобус остановился. Из крепких ворот выскочил румяный мужчина под хмельком. В шапке-ушанке, в майке, в галошах на босу ногу. Это и был брат Жорка.
– Ах вы мои золотые, ах вы мои дорогие, ах вы мои хорошие!- вопил он, обнимая нас по очереди одной рукой, а другой отгоняя огромного черного пса. – Да убирайся же ты, тварь такая! Ах вы мои славные! Ну и упьемся же мы сегодня! Да постой же ты, чертов кобель! Проходите, дорогие!
На крыльце появилась и Настя в ситцевом халате, едва сходившемся на груди и животе.
– А мы уже вас заждались, – кричала она, ослепляя нас белоснежным рядом зубов. – С Новым годом вас! С новым счастьем!
6
– Здравствуй, дедусь!- сказал Шаров, и я уловил в голосе Шарова некоторую фальшь: так говорят, когда хотят скрыть беду, хотят скрыть, заведомо зная, что ее скрыть невозможно.
Дед ничего не ответил.
– Вставай, дедусь, поедем дочку хоронить, – сказал Шаров помягче.
– Беда-беда, – заплакал дед, и слезы покатились по его седине.
– Давайте, ребятки, печку растопим, – предложил Сашко.
– Беда-беда, – запричитал дед.
– Он не хочет, – пояснил Слава.
– Мало ли чего он не хочет, – сказал Шаров. – Ты, дедусь, не бойся, мы тебя не обидим.
– Беда-беда, – прошептал дед.
Я заметил, что Славка не подошел к деду, не прикоснулся к нему, не спросил у него ни о чем, и дед бросил на внука отчужденный взгляд и тут же отвел глаза в никуда. Мы занесли в комнату часть продуктов. Дед не обратил на них никакого внимания: он по-прежнему смотрел в одну точку. Шаров еще раз предложил старику поехать на похороны:
– Мы тебя, дедусь, осторожно вынесем на улицу.
Старик поднял трясущуюся руку к глазам и заплакал, как ребенок. Теперь слова «беда-беда» звучали протяжно, жалостно, точно он просил: «Оставьте меня в покое, не обижайте меня».
Мы вышли на улицу, а в моих ушах стоял плач старика.
– А ты говоришь, гармония, – почему-то сказал Шаров.
Мы сели в машину и через несколько минут оказались у дома, где после вскрытия находилась покойница.
Женщина в белом халате вынесла оклунок с вещами покойной. Увидев клетчатое материнское пальто, Слава заплакал.
Красными замерзшими руками он тер глаза и не мог сдержаться. Одна из родственниц отдала женщине в белом халате вещи для одевания покойницы – черное платье, черный платок, туфли, а потом и сама робенько нырнула в здание морга.
– Поплачь, Слава!- сказал Шаров. – Это хорошо.
Я не помню, как я оказался в помещении, где была покойница, как мы с Александром Ивановичем и с Никольниковым вынесли крышку гроба. Очнулся я, когда пальцем наткнулся на гвоздь, торчавший из-под гробовой крышки.
– Осторожненько!- предупредил Сашко. – А то можно лицо покойницы поцарапать гвоздем.
Я взглянул на усопшую. Вздрогнул: мне показалось, что ее губы тронула живая улыбка. У меня закололо в груди, и я отвернулся. Кладбище было совсем рядом. Одна из родственниц говорила, показывая квитанции:
– Двенадцать за крест и три рубля за фотографии. Пришел фотограф. Я посмотрел на Шарова. Шаров и здесь, на кладбище, все знал, а потому и командовал:
– Гроб левее, еще левее! А теперь, Слава, пройди сюда.
И Слава стал рядом с головой матери, три старушки протиснулись вперед и стали возле Славы. Детям Шаров велел забраться на скамейку, а сам пристроился между двумя гробовщиками. Один из них, Андрей, был Славкин крестный – сосед. Потом Шаров сказал, чтобы кто-нибудь из родственников взял крест. Вперед вышла старушка, подняла крест, но то ли оттого, что она запуталась в юбках, то ли от ветра, а может быть, оттого, что она потеряла равновесие, только ее вместе с крестом как-то сразу перекосило и пригнуло к земле.
– Пойди возьми крест, – едва слышно попросил Шаров Александра Ивановича.
– Добре-добре, хорошо, – сказал Сашко и суетливо побежал к старушке.
Процессия двинулась. Ветер дул в спину, точно подгонял нас к могиле. Шаров сказал Славке:
– Держись! В последний раз видишь мамку.
Славка стиснул зубы. Шаров произнес несколько поло-.женных слов, всплакнули старушки, а потом мы сели в автобус и отправились в столовку, где было решено помянуть усопшую.
– Я рассчитаюсь за все!- сказал гробовщик-крестный, которого, звали Андреем.
Шаров не возражал. И хоть платил Андрей, а все равно Шаров командовал. Шаров говорил о том, что всякий человек есть человек, и этим самым он намекал на крайне недостойную жизнь покойницы. Гробовщики, как бы возмущаясь по этому случаю, приговаривали: «Помянем Анку, помянем». А потом и Шаров, и Сашко говорили о том, что всякую мать надо любить, грех не любить, и старушки поддакивали, одобрительно поблескивая слезящимися глазами. А затем все вдруг перемешалось так, будто уже и не было похорон. Андрей рассказывал про свою работу. Он бахвалился удачами:
– Другой раз и по стольнику в день получается. Верхний слой земли сам снимаю, а дальше копает у меня рабсила: студенты и алкаши. По пятерке в зубы – и могила готова. Полтора куска заколачиваю. Заканчивай свою школу, Славка, в ученики возьму. Будешь шустрить – полтинник будешь иметь. Я тоже всесторонне развиваюсь. На валторне играю. Знаешь такой инструмент?
Славка слушал, и глаза его блестели, и я не понимал, что же происходит вокруг, и несколько растерялся, когда ко мне обратился Андрей:
– И тебя могу устроить. Если рисовать умеешь – пойдешь в ученики гравера. Прибыльно и спокойно. Живу как бог. У меня все – машина, дача, бабы. – Он наклонился ко мне и в самое ухо прошептал: – Я теперь только интеллигенцию жарю. Они любят грубых. У меня каждый день новая баба, гы-гы-гы… Хочешь, сейчас поедем…
Шаров, видать, что-то услышал, шикнул на гробовщика.
Андрей встал.
– А я говорю – брось!- зарычал он. – Я здесь плачу!
Я здесь!!!
Мы робко двинулись к выходу.
– И мотайте отсюда! Мотайте! – орал гробовщик. Не попрощавшись, мы покинули столовку. О чем-то просил Коля Почечкин, Витя Никольников определенно сказал:
– Пусть Славка ко мне поедет. У нас места много.
Шаров одобрительно закивал головой. А у меня возникла мысль напомнить о деде Арсении, но почему-то язык не повернулся сказать: «Как же мы старика-то оставили одного?» И шофер поехал совсем другой дорогой, и Шаров спросил, почему шофер другой дорогой поехал, но потом сказал, что правильно, что поехал другой дорогой, и всем нам ясно было, что и Шаров, и все остальные хотели как можно быстрее покинуть эти холодные, гнетущие душу места, чтобы вырваться из этой могильной зоны.
Меня преследовала одна мысль, точнее, одна картина – серое привидение – дед Арсений. На эту картину наслоились другие картины – глина комками, сверху замерзшая, сухая, а внизу мокрая, гроб, не влезающий по длине в яму («Давай назад, – командовал Андрей. – Подроем еще. И больше этим студягам не давай работы»), веревки, на которых опустили гроб, та часть, где голова, – та повыше, но все равно и после того, как подрыли, гроб не влезал, но все равно забросали землей («Осадку даст, за нами не заржавеет, – пояснил Андрей. – Все как надо получится».) – эти картины сидели в голове, а из-под этих похоронных сцен прорывалась в сознание картина с дедом Арсением. Одинокий, брошенный старик ежился на полуразвалившейся печке: так и не удалось ее разжечь, плакал, и рука его висела как неживая, и голос выдавливал протяжно: «Беда!»
Мы подъехали к дому Никольникова. Старушка мыла крыльцо горячей водой, рядом с тазом лежали терка, сделанная из стальной проволоки, и кусок хозяйственного мыла.
– Что же вы, мать, на таком холоде решили убираться, – сказал Шаров, однако с одобрительными интонациями в голосе.
Старушка засуетилась, пригласила в комнату, где все дышало теплом, уютом, чистотой. Она быстро привела себя в порядок, вымыла руки, сменила передничек, налила чаю.
– От чаю не откажемся, – сказал Шаров.
Витькина бабушка светилась. В ее взгляде было не только сияние, но и бесконечный рассказ о ее жизни. И Сашко, наверное, знал про эту жизнь все и потому сказал, когда мы уехали: «Моя мать была такой же трудягой». И я потом долго, может быть всю жизнь, вспоминал глаза Витькиной бабушки. Что же надо в душе иметь, чтобы вот так глаза светились? И эту про-светленность приметил Сашко в Витькиной бабушке:
– Ей не надо просить бога помочь смириться с тем, чего она не может сделать. Весь ее смысл в том, что она радуется всему.
Я смотрел на милую старушку, на такую благополучно. и щедро милую бабушку и на такое же щедрое и милое лицо Сашка, а в голове вертелась подбитой птицей мысль о брошенном нами старике. Мысль, которую я так и подавил в себе. И мне почему-то до боли стали противны и Сашко, и эта милая, ни в чем не повинная старушка, и Шаров, и я сам.
Когда мы сказали бабушке о том, что мы только что с похорон, она чуть-чуть погрустнела, едва заметно притемнилась, а глаза и губы ее все равно улыбались, правда несколько неприкаянно, но все равно светилось лицо скорее улыбкой, чем грустью. И рука с голубоватой кожей, с коричневыми пятнышками потянулась было к Славке, так мне показалось, потянулась, может быть, чтобы погладить головку мальчику, а потом будто передумала, взяла передничек и кончик фартука поднесла к губам. Застыла на секунду, еще с большей силой заулыбались ее глаза, но только на миг, потому что в другую секунду она уже доставала банки с вареньем, рассматривала наклейки, на которых было написано: «Крыжовник», «Вишня», «Слива».
– А ну глянем, шо там с машиной, – сказал Шаров. В машине он налил нам по стакану, буркнул:- Помянем, – и мы выпили.
И будто сразу легче стало: смешались глинистые сцены, снежная Дорога завертелась перед глазами и острая картина с серым привидением совсем приглушилась.
– Не доведи господь, – почему-то сказал Шаров, А что он имел в виду, никто из нас толком не понял, хотя вывод сделан был совершенно уместный и мог означать и то, что не дай бог помереть в такую холодную пору и оказаться таким беспомощным и брошенным стариком и с таким внуком, который оставил родного деда, и… Да мало ли что могло означать это краткое просительное обращение к богу!
И Шаров махнул рукой и еще налил по полстакана, и этот жест тоже, наверное, означал, что у нас еще много бед и много дел впереди, что живые должны жить, что страданиям людским нет конца и что все страдание не вберешь в себя, иначе не выживешь, и поэтому надо сейчас жить и воспитывать Славку, Почечкина, Никольникова, воспитывать так, как мы можем воспитывать, а что касается деда Арсения, то это уже забота государства – куда, кстати, оно смотрит? Куда поселковый Совет смотрит? Дед Арсений – кадровый железнодорожник! Почему же такое богатое ведомство не позаботится о своем рабочем? Нет-нет, обо всем этом мы не хотели думать. Плоть нежилась в разливающемся тепле. Плоть справляла поминки. Я не догадывался, что это и были поминки, и не только по усопшей, но и по безвременно скончавшимся нашим душам. Это я потом понял. Много позднее. А тогда мы пили чай, восторгаясь чистенькой, опрятной бабушкой: «Ах, какой свет в глазах. Как добра старушка!»
Уезжая, мы уносили с собой частичку ее покоя.
– Это хорошо, что Славку здесь оставили, – сказал Шаров.
– Беда-беда, – улыбнулся ни с того ни с сего Сашко.
– Да разве за всеми уследишь?- как бы отвечая на реплику Сашка, проговорил Шаров.
Автобус остановился. Из крепких ворот выскочил румяный мужчина под хмельком. В шапке-ушанке, в майке, в галошах на босу ногу. Это и был брат Жорка.
– Ах вы мои золотые, ах вы мои дорогие, ах вы мои хорошие!- вопил он, обнимая нас по очереди одной рукой, а другой отгоняя огромного черного пса. – Да убирайся же ты, тварь такая! Ах вы мои славные! Ну и упьемся же мы сегодня! Да постой же ты, чертов кобель! Проходите, дорогие!
На крыльце появилась и Настя в ситцевом халате, едва сходившемся на груди и животе.
– А мы уже вас заждались, – кричала она, ослепляя нас белоснежным рядом зубов. – С Новым годом вас! С новым счастьем!
6
Есть люди с закавыкой. С такой примечательной особенностью, которая и делает их заметными, – отними ее, эту примечательность, и не будет личности. Обладателем именно такой закавыки был Иван Кузьмич Сысоечкин. маленький хроменький человечек, принятый Шаровым на должность старшего счетовода.
Шаров узнал об этой закавыке, когда первый раз увидел Сысоечкина. И когда ему пояснили существо его примечательноности, Шаров ухватился за Сысоечкина и вскоре со всем его небольшим скарбом перевез в Новый Свет. А сказали ему вот что о Сысоечкине:
– Глуп как пробка! В масле мог бы купаться, а живет как нищий, потому что дурак набитый.
– Не кляузник?- поинтересовался Шаров.
– Упаси бог! Ласковый, тихий. Все цифирки в уме держит. Спроси ночью: весь годовой отчет наизусть расскажет.
– Может, главным его взять?
– На главного не годится. Болван редкостный. То, что надо, решил Шаров и стал обхаживать Сысоечкина, так как с прежнего места, где тот работал старшим счетоводом, его никак не отпускали: нужный человек был.
Счетовод, и именно такой, понадобился Шарову потому, что надо было срочно учесть то растущее изобилие, от которого просто спасу не стало. Всеобщая любовь, которая была посеяна среди животных, привела к такому их естественному размножению, что пришлось построить еще три свинарника, две птицефермы, восемь крольчатников, шесть голубятников, – живности стало столько, что на каждого воспитанника приходилось по двадцать три живых существа, за которыми уход был налажен со стороны счастливых, хорошо накормленных и духовно развитых детей самый гуманистический. Стадо коров и стадо молодняка разносили идиллический аромат над Новым Светом, что придавало богатству оттенок сверхизобилия. Индивидуальный уход за животными привел к необходимости введения и индивидуальных форм оплаты труда. Ребята сами объединялись в микроколлективы, брали посильные обязательства и заключали с правлением школы договора. Таким образом, идиллическая обстановка сочеталась с крепким деловым расчетом, с материальной, заинтересованностью: от этого сочетания выигрывало и хозяйство школы в целом, и каждый воспитанник в отдельности. Росли личные сбережения детей. Теперь они сами могли приобретать необходимые вещи и спортивные принадлежности. Особой статьей личных расходов стали книги: у каждого была небольшая библиотечка, каждый мог подарить товарищу или знакомым хорошую книжку – и этот новый культ просвещения привнес новое духовное содержание в сельскую атмосферу Нового Света.
Могучий разворот получился и в мастерских – здесь уже был старший инженер Константин Павлович Хомутов, который учредил новое конструкторское бюро, новую организацию труда и оплаты в сложном макетном производстве. Хомутов вместе с редкостным слесарем Чирвой создал восхитительные шкафчики, в которых размещалась крохотная микромеханическая мастерская: токарный станочек, тисочки, набор инструментов, надшкафная лампочка. Одно наслаждение было ребенку раскрыть такой шкафчик и выточить необходимые для 560 макета завода части: трубочки, цилиндрики, втулочки. Новые мастерские давали баснословный доход, поскольку макетного производства в стране не было, а такой тонкости слесарей-кустарщиков давно след простыл, потому заказы валили пачками – приходилось выбирать и выполнять только в порядке особого одолжения или же за доставку большого количества дефицитных материалов, которые обладали своей изначальной особенностью – быть незаприходованными.
Ценности приумножались с такой быстротой, что бухгалтерия не успевала их приходовать, а каждая новая незаприходованность выстраивала в голове Шарова логические ходы, которые отдавали иной раз умопомрачительной мерзостью, так что радость, человеческая радость от соприкосновения с новыми ценностями все уменьшалась и уменьшалась, а тревога становилась все больше и больше. Это так, со стороны, скажем, детства: «Ах, какая прелесть, поросеночек родился, такой свиненочек, ну прямо как человечек!» А изнутри, в голове Шарова рождались мысли, которые тут же обращались в образы, в образы порой кошмарные, навязчивые: то этот поросеночек вдруг обращался, в прокурора, который сонным голосом спрашивал: «Что же ты, собачий сын, меня не заприходовал?» Или, чего хуже, решетка мерещилась, толстая решетка из прочных прутьев, какая тоже незаприходованной редкостью валялась за сараями, – завезли черт знает для чего! – или пиковой шестеркой и пиковым тузом обращались все шесть новорожденных с дородной юно-розовой матерью по имени Офелия, – а это, по так знакомым цыганским предсказаниям, которые еще с детства запали в душу, означало дорогу дальнюю, казенный дом, где режим куда строже, чем в школе будущего, где изобилия в тысячу раз меньше, а главное, нет такого природного ароматного духа, какой стоял над Новым Светом.
Учесть все, оприходовать, чтобы законность соблюсти, для этого и понадобился ему Сысоечкин. Шарову хотелось пресечь появившееся, пока что невинное, но такое заразительное не то чтобы хищение, а так, заманчивое присвоение добра казенного, отчего нередко страдало и качество выпускаемых изделий, а главное, вносило некоторый элемент безнравственности. К тому же присвоение государственного добра совершалось почти бездумно, поскольку мозг в незаконном выносе вещей почти не участвовал, а руки, только руки совершали преступление почти механически, а следовательно, никакого различения на оприходованное и на неоприходованное не делалось, что порой доводило Шарова до бешенства, отчего парла всем выдавалось выше всякой нормы. Не только авто-. ритарными методами Шаров пресекал заманчивый вынос, он и на сознание бил, общественность подключал, даже декады честной бдительности проводил, чтобы каждый следил друг за другом, – только бездумное уносительство никак не прекращалось, поскольку изобилие росло быстрее, чем сознание. Впрочем, никто особенного значения не придавал всем этим делам, кроме Шарова, так как это дело с выносом стало обычным, больше того, постыдным было покидать школу будущего этак, с пустыми руками, просто безнравственным считалось не перебросить через забор две-три доски, или кусок каната, или пару бутылок с горючей смесью, или еще какую-нибудь чертовщину, просто аморальностью воспринималось, если человек покидал территорию школы, не унося под полой хрюкающую новорожденность, которая никак не могла быть учтена ранее, поскольку была в утробе, и вылезла из Офелии совсем лишней, а потому и беззакония не получалось, поскольку она еще нигде не числилась, и хрюканье ее еще не было описано в детских сочинениях, и вес ее в кружке юннатов не установлен на белой теплоте точных весов, поскольку новорождение состоялось темной ночью, когда школа сладко спала и ей снилось только пять или шесть поросят, а их оказалось целых восемь. Похищенное скрывалось только ради приличия, поскольку еще присвоение незаприходованных ценностей не было узаконено. По этому поводу Сашко острил, рассуждая примерно так: все, черт бы его побрал, поменяется местами – воровство незаприходованного будет считаться высшей формой честности, поскольку такого рода присвоение есть новый метод развития изобилия. И наоборот, бесчестным будет считаться тот, кто окажется неспособным по каким-либо причинам выносить обобществленное добро за пределы данного учреждения. Но пока что такого рода мораль не стала нормой, поэтому действовали старые, обветшавшие добродетели, основанием которых было краткое: «Не укради». И Шаров отлично понимал, что нарушение этих добродетелей грозит серьезными последствиями.
Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь – нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.
Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.
Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, – одно наслаждение было глядеть на юного творца.
– Что же ты делаешь? – спросил Шаров.
– А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, – ответил Почечкин. – Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…
– Прекрасная модель, – сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.
Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.
– Что ты делаешь, Слава? – спросил Шаров.
– А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.
– Тете, это замечательно, – сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. – Ну а где материал взял?
– А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».
Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.
– А что так, ногами? – спросил Шаров, белея.
– Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, – объяснил Никольников.
– И сколько тебе понадобится краски?
– Тюбиков двадцать, – ответил Витя. – Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»
Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.
– И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?
– Нет, это для себя, – ответил Злыдень. – Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.
– Молодцы, – сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»
– Что с вами, Константин Захарыч?- вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.
– Сердце что-то забарахлило, – сказал Шаров, уходя из мастерских.
Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством – вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.
– Ты посмотри, как я живу, – говорил Шаров. – У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…
Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» – и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком – не то Шыпшем, не то Пшишем.
Шаров узнал об этой закавыке, когда первый раз увидел Сысоечкина. И когда ему пояснили существо его примечательноности, Шаров ухватился за Сысоечкина и вскоре со всем его небольшим скарбом перевез в Новый Свет. А сказали ему вот что о Сысоечкине:
– Глуп как пробка! В масле мог бы купаться, а живет как нищий, потому что дурак набитый.
– Не кляузник?- поинтересовался Шаров.
– Упаси бог! Ласковый, тихий. Все цифирки в уме держит. Спроси ночью: весь годовой отчет наизусть расскажет.
– Может, главным его взять?
– На главного не годится. Болван редкостный. То, что надо, решил Шаров и стал обхаживать Сысоечкина, так как с прежнего места, где тот работал старшим счетоводом, его никак не отпускали: нужный человек был.
Счетовод, и именно такой, понадобился Шарову потому, что надо было срочно учесть то растущее изобилие, от которого просто спасу не стало. Всеобщая любовь, которая была посеяна среди животных, привела к такому их естественному размножению, что пришлось построить еще три свинарника, две птицефермы, восемь крольчатников, шесть голубятников, – живности стало столько, что на каждого воспитанника приходилось по двадцать три живых существа, за которыми уход был налажен со стороны счастливых, хорошо накормленных и духовно развитых детей самый гуманистический. Стадо коров и стадо молодняка разносили идиллический аромат над Новым Светом, что придавало богатству оттенок сверхизобилия. Индивидуальный уход за животными привел к необходимости введения и индивидуальных форм оплаты труда. Ребята сами объединялись в микроколлективы, брали посильные обязательства и заключали с правлением школы договора. Таким образом, идиллическая обстановка сочеталась с крепким деловым расчетом, с материальной, заинтересованностью: от этого сочетания выигрывало и хозяйство школы в целом, и каждый воспитанник в отдельности. Росли личные сбережения детей. Теперь они сами могли приобретать необходимые вещи и спортивные принадлежности. Особой статьей личных расходов стали книги: у каждого была небольшая библиотечка, каждый мог подарить товарищу или знакомым хорошую книжку – и этот новый культ просвещения привнес новое духовное содержание в сельскую атмосферу Нового Света.
Могучий разворот получился и в мастерских – здесь уже был старший инженер Константин Павлович Хомутов, который учредил новое конструкторское бюро, новую организацию труда и оплаты в сложном макетном производстве. Хомутов вместе с редкостным слесарем Чирвой создал восхитительные шкафчики, в которых размещалась крохотная микромеханическая мастерская: токарный станочек, тисочки, набор инструментов, надшкафная лампочка. Одно наслаждение было ребенку раскрыть такой шкафчик и выточить необходимые для 560 макета завода части: трубочки, цилиндрики, втулочки. Новые мастерские давали баснословный доход, поскольку макетного производства в стране не было, а такой тонкости слесарей-кустарщиков давно след простыл, потому заказы валили пачками – приходилось выбирать и выполнять только в порядке особого одолжения или же за доставку большого количества дефицитных материалов, которые обладали своей изначальной особенностью – быть незаприходованными.
Ценности приумножались с такой быстротой, что бухгалтерия не успевала их приходовать, а каждая новая незаприходованность выстраивала в голове Шарова логические ходы, которые отдавали иной раз умопомрачительной мерзостью, так что радость, человеческая радость от соприкосновения с новыми ценностями все уменьшалась и уменьшалась, а тревога становилась все больше и больше. Это так, со стороны, скажем, детства: «Ах, какая прелесть, поросеночек родился, такой свиненочек, ну прямо как человечек!» А изнутри, в голове Шарова рождались мысли, которые тут же обращались в образы, в образы порой кошмарные, навязчивые: то этот поросеночек вдруг обращался, в прокурора, который сонным голосом спрашивал: «Что же ты, собачий сын, меня не заприходовал?» Или, чего хуже, решетка мерещилась, толстая решетка из прочных прутьев, какая тоже незаприходованной редкостью валялась за сараями, – завезли черт знает для чего! – или пиковой шестеркой и пиковым тузом обращались все шесть новорожденных с дородной юно-розовой матерью по имени Офелия, – а это, по так знакомым цыганским предсказаниям, которые еще с детства запали в душу, означало дорогу дальнюю, казенный дом, где режим куда строже, чем в школе будущего, где изобилия в тысячу раз меньше, а главное, нет такого природного ароматного духа, какой стоял над Новым Светом.
Учесть все, оприходовать, чтобы законность соблюсти, для этого и понадобился ему Сысоечкин. Шарову хотелось пресечь появившееся, пока что невинное, но такое заразительное не то чтобы хищение, а так, заманчивое присвоение добра казенного, отчего нередко страдало и качество выпускаемых изделий, а главное, вносило некоторый элемент безнравственности. К тому же присвоение государственного добра совершалось почти бездумно, поскольку мозг в незаконном выносе вещей почти не участвовал, а руки, только руки совершали преступление почти механически, а следовательно, никакого различения на оприходованное и на неоприходованное не делалось, что порой доводило Шарова до бешенства, отчего парла всем выдавалось выше всякой нормы. Не только авто-. ритарными методами Шаров пресекал заманчивый вынос, он и на сознание бил, общественность подключал, даже декады честной бдительности проводил, чтобы каждый следил друг за другом, – только бездумное уносительство никак не прекращалось, поскольку изобилие росло быстрее, чем сознание. Впрочем, никто особенного значения не придавал всем этим делам, кроме Шарова, так как это дело с выносом стало обычным, больше того, постыдным было покидать школу будущего этак, с пустыми руками, просто безнравственным считалось не перебросить через забор две-три доски, или кусок каната, или пару бутылок с горючей смесью, или еще какую-нибудь чертовщину, просто аморальностью воспринималось, если человек покидал территорию школы, не унося под полой хрюкающую новорожденность, которая никак не могла быть учтена ранее, поскольку была в утробе, и вылезла из Офелии совсем лишней, а потому и беззакония не получалось, поскольку она еще нигде не числилась, и хрюканье ее еще не было описано в детских сочинениях, и вес ее в кружке юннатов не установлен на белой теплоте точных весов, поскольку новорождение состоялось темной ночью, когда школа сладко спала и ей снилось только пять или шесть поросят, а их оказалось целых восемь. Похищенное скрывалось только ради приличия, поскольку еще присвоение незаприходованных ценностей не было узаконено. По этому поводу Сашко острил, рассуждая примерно так: все, черт бы его побрал, поменяется местами – воровство незаприходованного будет считаться высшей формой честности, поскольку такого рода присвоение есть новый метод развития изобилия. И наоборот, бесчестным будет считаться тот, кто окажется неспособным по каким-либо причинам выносить обобществленное добро за пределы данного учреждения. Но пока что такого рода мораль не стала нормой, поэтому действовали старые, обветшавшие добродетели, основанием которых было краткое: «Не укради». И Шаров отлично понимал, что нарушение этих добродетелей грозит серьезными последствиями.
Диалектичность логических ходов Шарова была доказательной: пока живет старый закон, пока в крови остатки старой морали, пока еще в недрах старого не обрело силу это новое и это новое не получило право на жизнь – нечего и рыпаться, надо бороться и утверждать старое, а не возиться с новым. Новое, в этом он убеждался постоянно, всегда подставляло рано или поздно подножку, и так называемый новатор кубарем катился с горы вместе с новшествами, от которых летели щепки, пух-перо летело, дым шел черными клубами.
Конечно же Шаров как педагог боялся проникновения новой, еще не оприходованной идеологии в среду детей: смогут ли детишки устоять перед соблазном выноса. И мысль о человеке типа Сысоечкина окончательно в решимость пришла, когда Шаров увидел, что новая психология, не узаконенная и нигде не значащаяся, въелась в детвору.
Однажды он зашел в мастерские и увидел Колю Почечкина. Перед мальчиком лежал изящно выполненный чертеж землеройной машины, основные черты которой были уже воплощены в ценном металле: серебро, бронза, титан. Мальчик сидел в белом халатике у зеркально-чистого шкафчика, – одно наслаждение было глядеть на юного творца.
– Что же ты делаешь? – спросил Шаров.
– А это я товарищу ко дню рождения подарок готовлю, – ответил Почечкин. – Я уже перевыполнил план, а из сэкономленных кусочков делаю для себя…
– Прекрасная модель, – сказал Шаров, и сердце сковало болью: проникла-таки новая психология, заразила детвору.
Пошел Шаров в другую мастерскую, подошел к Славе Деревянко, который в защитных очках стоял у токарного станка и вытачивал из черного дерева вазу.
– Что ты делаешь, Слава? – спросил Шаров.
– А это я тете Даше точу вазу ко дню Восьмого марта.
– Тете, это замечательно, – сказал Шаров, и сердце его облилось кровью. – Ну а где материал взял?
– А это лишний. Остался у меня от двух цилиндров, которые я выточил для макета завода «Красный раствор».
Пошел Шаров в изостудию и увидел за этюдниками Витю Никольникова с Сашей Злыднем: они писали пейзаж, ногами выдавливая из тюбиков краску.
– А что так, ногами? – спросил Шаров, белея.
– Понимаете, я хочу достичь объемности осеннего листа, чтобы тень падала от толстого слоя краски, – объяснил Никольников.
– И сколько тебе понадобится краски?
– Тюбиков двадцать, – ответил Витя. – Вы не беспокойтесь, эта краска все равно лишняя. Когда мы ее получали на складе, нам Петро Трифонович так и сказал: «А ну, заберите, хлопцы, а то эта краска не оприходована никем…»
Эта последняя фраза Никольникова ржавой иглой вошла в сердце Шарова: конец.
– И куда же вы пишете эти картины? На выставку или, может быть, для детского садика?
– Нет, это для себя, – ответил Злыдень. – Я отцу подарю, нам за уважение к родителям двадцать очков ставят в соревновании.
– Молодцы, – сказал Шаров, и в глазах зарябило: все незаприходованные решетки вдруг почудились, и поросята прокурорским голосом заорали откуда-то с потолка: «Батогом тебя на плацу стегать надо, а не в депутаты сельского Совета избирать!»
– Что с вами, Константин Захарыч?- вежливо спросили мальчики, выдавливая ногами вновь расставленные тюбики кадмия оранжевого, стоимость которого, как подсчитал директор, равнялась десяти рублям.
– Сердце что-то забарахлило, – сказал Шаров, уходя из мастерских.
Покончить раз и навсегда с этим безудержным, ставшим нормой выносительством – вот одна из причин того, почему он так бился за приглашение на работу честного до глупости Ивана Кузьмича Сысоечкина. Первым делом Шаров к себе Сысоечкина пригласил, обласкал, наставления разные сделал. Как по тонкому льду виражировал Шаров перед новым работником, чтобы через несусветную глупость пробиться к Кузьмичу.
– Ты посмотри, как я живу, – говорил Шаров. – У меня стула приличного нет. Все школе отдаю…
Шаров честность свою втискивает в Кузьмичову целомудренность, а она не лезет, Шарова честность, потому как где это видано, чтобы умная честность в глупость по доброй воле зарывалась! И Кузьмич сидит перед Шаровым, платочком свой левый глаз то и дело протирает: не то слезится его глаз от проникновенности, не то от счастья, что наконец-то выйдет на волю заветное чувство, которое из далекого детства идет, когда там, у себя на родине, под голодным Курском в тридцатые годы отец внушал: «Умри, а не смей брать чужого» – и когда он, Ванька Сысоечкин, в самодельных штанах, подвязанных одной веревкой через плечо, наискосок, отбегал свое время, а потом на войну ушел, где и оттяпало ему часть ступни да и всю левую половину от головы до пупа синими крапинками растушевало. И там, на войне, когда он выжил в госпитале и суждено ему было возвратиться на родину, не стал он тащить из домов чужое добро, потому как внутри бился завет отца, теперь покойного и похороненного на краю деревеньки: «Умри, а не укради!» И там, на войне, ему говаривали: чего не тянешь, коли ничейное перед тобой, бери сколько хочешь, а Ванька не брал, кивал головой, потому что глуп был и боязлив, считал, что будет непременно наказан богом, коль стащит чего чужого, так и растянется на чужой песчаной земле с чужим добром под мышкой, что он нередко и видел на войне, и верил, что коль сдержит завет отца, то и доберется до самого дома своего целым и невредимым. Целым и невредимым он не добрался, но все же не залег в чужой сырости земной, одну ступню оставил как знак памяти своей где-то под городишком – не то Шыпшем, не то Пшишем.