Страница:
Я глянул на это причудливое многоцветье и точно ощущал награду, которая мне ниспослана была взамен чего-то такого, что я должен был оплатить. Но пока этой оплаты еще не было вблизи, пока что была одна красота, в которой все так нуждались – и Смола, и Дятел, и Волков, и Омелькин, и юный Пушкин, и юный Рылеев. Я понимал неистинность, мягко говоря, увиденного рая. Но мне так хотелось этой волшебной, пусть ложной, красоты. Больше того, отними кто-нибудь у меня эту мнимую красоту, я бы счел себя самым несчастным на земле. Я готов был сражаться за мой мираж, терпеть муки, лишь бы сберечь все увиденное. И все же глубинное «я» металось во мне. «Смысл-то какой драться за мнимые ценности?» «Но ведь красиво, – отвечал другой голос во мне, – почти как настоящее все!» – «Но не настоящее же?» – «Ну и что? Где сейчас возьмешь настоящее?» И голос мессии: «Брось интеллигентщину разводить! Выдавай все за настоящее. Говори: «Это и есть настоящее!» Главное, самому поверить – и тогда все само собой станет на свое место!»
– Разве это не само совершенство? – сказал я Дятлу. – Вот мой самый великий принцип – принцип душистого горошка.
– Сентиментально и невыразительно. – Дятел, должно быть, учуял что-то ложное в принципе, поэтому на мой вопрос: «Почему?» – ответил:
– Так точно можно было бы выдвинуть, скажем, принцип бабочки. Здесь всеобщее строится не на основе высшей духовности или высшего Разума, а на вещной или природной основе. Во всем этом есть доля знахарства и шарлатанства.
– И ты так считаешь? – обратился я к Волкову.
– Посмотрим-посмотрим, – уклончиво сказал Волков.
– Чего же тут смотреть? – сказал я. – Глаз нельзя оторвать от красоты. Душу радует. Всмотритесь в каждый цветочек в отдельности – здесь нет серого цвета, здесь такое светлое вхождение одного тона в другой. – Это и есть принцип гармонии, без которого не может быть счастья…
– Посмотрим-посмотрим, – повторил Волков, всматриваясь в дальнюю тишину, где из самой гущи горошковой душистости подымался огромный крест.
От креста ко мне ветерок пробежал, отчего душистая прохлада к земле проникла, и дорожка получилась от моей ступни до столбов свежеотструганных с лестницей, приставленной к ним.
– Вот и расплата за принцип, – раздался голос мессии. – Иди же! Иди же, если это твой принцип.
По обочине дорожки стояли Смола, Волков, Дятел, Омелькин, Белль-Ланкастерский, дети, стояла моя мама.
– Не пущу! – закричала моя мама, бросаясь мне под ноги.
«Нормально все закручено», – мелькала мысль в моем сознании. «Еще бы, – отвечал мессия. – Стопроцентная гарантия правдоподобия. Сейчас еще псевдонародный антураж дадим, да музычку кинем для фона, да реквизит подбросим современный – не придерешься. Так, начали…»
– А на шо його на крест потягнули? – спрашивала разбитная женщина в фартуке и с руками в муке.
– А мабудь, козу хотив украсты, – ответил человек со шпалою под мышкой.
– Та хиба за це на крести распинають? – засомневалась женщина, оставляя на лбу мучной след.
– Та яка там коза? Таке придумають. Кажуть: вин из штатного расписания уси ставки хороши поховав, а нам одну милюзгу привиз, ось його и потягнулы на крест.
– А мени казалы, шо вин из дитэй будэ робыть таке, що аж страшно казать…
– А шо ж вин поришив робить из нашей дитвори?
– Мученикив с головами як ота бочка, шо биля гаражу стоить. И щоб цилый вик мучилысь, мучилысь, мучилысь.
– А на шо йому це здалось?
– А отака хворь найшла.
– От скотыняка!
Все мое нутро протестовало против этих небылиц. Я рвался крикнуть, возмутиться, разъяснить. Но мама крепко держала меня и со слезами на глазах шептала:
– Молчи, сыночек. Смирись, сыночек.
– Ты послушай, что они плетут! – возмутился я, поражаясь тому, что Омелькин стал говорить женщине в фартуке:
– У него самые благородные намерения.
– Да яки цэ благородии намерения, як шо из моего внука, а чи из Тришкиного сына, художника, а чи письменника зро-бить? Значит, воны будуть лозунги у холодочку художничать, а я у буряках коченить. А на тракторе хто будэ? А на ферме хто будэ, як шо вирши уси устануть писать? А хто на огороди копошиться будэ? Знову я, а чи Гришка или його жинка, Варька?
Судя по тому, как все согласованно получалось, должно быть, мессия тщательно все продумал, все предусмотрел. Он мне подмигнул изнутри: дескать, есть, конечно, некоторый элемент авантюризма, но это даже не авантюризм, а смелость или склонность к приключенчеству, так осточертело все пресное в жизни, добродетели наскучили, как наскучила беспросветная бедность. Ну кому нужна бедность хоть в тряпках, а хоть в домашнем убранстве? В изобилии – все: здесь и истинные ценности, и настоящие добродетели, и настоящая красота! Мессия включил музычку: «Турецкий марш» Моцарта, и на душе у меня запело, только в глазах я ощущал стыдливую пелену, сквозь которую видел острые пристальные глаза моих друзей – Смолы, Волкова, Дятла и многих других. И что-то со мной случилось вдруг совершенно непонятное: я по-настоящему уверовал в праведность всей развернувшейся волшебной картины. Было во всем столько обидного, до боли режущего правдоподобия, что я уже не мыслил себя в ином мире, в ином измерении.
Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это – неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее. А в мыслях все сидела неразрешимость: как же это половина из прежнего сна пришла в это видение, а половина там осталась – вот и ботфорты куда-то подевались, и штаны исчезли, а вот плащ, который сейчас ну просто ни к чему, да и не тот плащ, а какой-то блекло-выцветший, кто-то потрогал, сказал: «Кримплен», обидно, всегда чистая шерсть была. И все же счастливо было мне, оттого что стыд алел на лицах Смолы, Омелькина и Волкова. Правда, это был стыд, смешанный с тайной радостью, с тайным ожиданием непоправимости, которая их непременно минует, оттого и радость была – от нетерпения: когда же эта беда всех минует? И все-таки это был стыд, который выходил из них невидимой плотной силой, и эта сила делала упругим прикосновение теплого дня, солнечной лучистости, счастливо-голубой неги. И все это, стыдливое и великое, вливалось своей вечной злостью в ту волнистую и душистую влажную гармонию, какая плыла сейчас над моей совсем новой школой. И внутри уже назревало сопротивление, росла ненависть к мистификации. Тошнило от лжи, от бесцеремонной наглости вселившегося в меня мессии, который шептал мне на ухо:
– О чем ты переживаешь? Сейчас каждый третий считает себя состоявшимся или несостоявшимся гением. Просто неприлично слыть непервооткрывателем. Ожидание чудес у всех в башке. В этой обстановке самый раз прослыть гениальным. Количество недобросовестных шарлатанов по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом во всем мире резко увеличилось. Все ставится на научную основу: биотоки, биополя, связь с космосом напрямую. А у нас все чисто, все нравственно. Потерпи еще одну секунду, глянем, во что обернется наша последняя сцена.
– Гнусно все это. Обман. Мимолетность.
– Нет ничего в этом мире вечного. Раз нет бессмертия и все относительно, значит, все дозволено. Человек не должен ощущать вину перед другими. Изначальная точка бытия – изобилие, материальные блага. Будет материальный успех – сама придет и так называемая духовность.
Итак, продолжим, монсеньор…
– Есть возможность признать ошибки, – обратился ко мне Росомаха, переодетый в старое мушкетерское тряпье.
– Нет ошибок, – сказал я тихо. – Мне нечего скрывать в этой жизни. Я проповедовал истинное открыто. Вы ненавидите меня за то, что мои откровения приняли и мои коллеги, и мои ученики. Людям всегда неприятно сознавать, что среди них живой учитель.
– Но ты же провалил дело!
– Опыт в Новом Свете удался, – решительно, к своему удивлению, проговорил я. – Мы создали больше чем учреждение – храм идей. Зерна произрастут. То, что свершилось в душе нашей и душах учеников, ничем не заменишь. Опыт нравственного совершенствования состоялся. Постигнуто величие бесконечности. Назначение духа – вечность и возвышение над всем, что имеет начало и конец.
– Пока что мы видим один конец. Плачевный конец, – кисло усмехнулась Марафонова.
– Не славы я искал каким-либо чудодейственным способом. Моей главной целью было возродить то общеизвестное в области ума и сердца, что тысячи раз практиковалось в духовном опыте. Истина не в массе фактов и знаний, а в искреннем и страстном поиске. Человеческие возможности безграничны. Каждый предрасположен и к высшим нравственным ценностям, и к высшему Разуму.
– Мессианство, – сказал Белль-Ланкастерский. – Нескромно. Весьма нескромно.
– Согласен, Альберт Колгуевич, – робко признался я, пытаясь освободиться в себе от новоявленного лжепророка. – Впрочем, мессианство ли это?
– Обойдемся без ярлыков. – Это Омелькин сказал. – Товарищ молодой. Исправится на новом месте, если были ошибки. Закругляться пора, это не профсоюзное собрание.
Я сделал последний шаг. Смола взял гвоздь, и Волков взял гвоздь, и Омелькин взял гвоздь, и Белль-Ланкастерский взял гвоздь…
– К процедуре допускаются только близкие, – пояснили мне.
– Ну что, готов? – спросил Смола. – А то пора уже гвоздить.
– Готов, – ответил я, мягко улыбаясь и все еще на что-то надеясь.
– Повезло тебе, старик, – заметил Волков, приспосабливая к моей ладони тоненький гвоздь. – В вечность уходишь.
«Неужели ударит раньше, чем что-то случится?» – мелькнула нетерпеливая мысль.
– Постойте! – раздался крик. Это Злыдень все еще в мушкетерской одежде бежал с бумагою в руке. – Ось постановление хтось на котельную прицепил. Тут написано, щоб никого не распинали!
– Такого не може буты, – прошамкал Каменюка, сдирая с себя остатки мушкетерских штанов.
– Та шо ж цэ, оккупация чи шо? – возмутился Злыдень. – Шоб живу людыну на столби распинать. Це ж зовсим не хрест, а столб для проводки электрической. А ну злизайте, щоб мои очи вас тут не бачили. Мени цей столб нужен. Зараз проводку буду тянуть, а то детвора уже поступать стала.
Я посмотрел вокруг. Горошкового поля не было и в помине. Со всех сторон к школе шли дети. Шли с мамами и папами, с дедушками и бабушками. Я глазами искал среди них Колю Почечкина, Витю Никольникова-, Сашу Злыдня, Славу Дере-вянко, Лену Сошкину и Машу Куропаткину. Но их не было.
– Та шо вы лупаете глазами! Это же новый набор, – пояснил Злыдень. – Пойду присмотрю за ними, а то лампочки, черти, повывинчивают вси!
Ко мне подошла мама. В руках у нее была одежная щетка. Она стала счищать с меня что-то.
– Всегда к тебе что-то да прицепится. Когда ты уже станешь чуточку аккуратнее? – С этими словами ей удалось удалить с моей груди остатки мессианства, и я, довольный тем, что это все-таки состоялось именно в этой жизни, проснулся.
…Машину резко качнуло, и мои широкоформатные грезы рассыпались. Я взглянул на полированные дверцы шкафа. Мушкетеры с бородками на конус, глазами лучистыми из сучков плутовато подмигивали мне: «Очнись». За бортом мелькали знакомые места: здесь я был, когда Славкину мать хоронили. Сначала тихонько, а потом остро зашевелилась забытая вина. «Всем не поможешь», – выразил тогда общую мысль Шаров. Впрочем, даже такой мысли у меня не было. Я тупо и тогда и потом думал о происшедшем, что-то не давало покея, но и что-то настаивало: «А при чем здесь я?» Это еще у мамы моей проскальзывало: давай поможем человеку, он бедный.
Или: ему надо помочь, у него горе. А моя душа не желала знать бедности. Она исключала горе. Она мчалась навстречу изобилию. К такой завершенности мчалась, где все здоровы, где всего невпроворот. Я взглянул на маму: она из прошлого века, из девятнадцатого. В ней жалость сидит. А во мне этой жалости нет, потому что вскормлено, взлелеяно, выращено во мне новое, из двадцатого века, чувство-мысль: жалость оскорбляет человека.
Вдруг я почувствовал в себе мерзость. Мерзость, обернутую в алый полинялый плащ, мерзость, затянутую в крепкие замусоленные аксельбанты. Ощутил мишуру на себе. И дикое желание – содрать с себя все. Содрать с кожей, чтобы через боль очиститься, освободиться от нажитых пороков.
Дед Арсений – вот та изначальная и конечная точка, где все сосредоточено: Человек, Истина, Красота. От этой точки в разные стороны радиусами (я читал об этом раньше) расходятся судьбы людские. Чем дальше от изначальной точки, тем больше разобщенности, тем сильнее гнусность в тебе. Чем ближе к центру, тем истиннее твое «я». Все человечество – это не мириады людей, это один человек. Дед Арсений – это и есть все человечество, которое я предал. И Шаров предал. И Сашко предал. И детям мы преподали урок. А могло ли быть по-иному? Мог ли я прикоснуться к старику, выкупать его, накормить из ложечки, остаться на день-два, чтобы устроить его в больницу? Так вот чего не хватало моему воспитанию. Вот без чего всестороннее развитие обращается в эрзацы гуманизма, в свирепую частичность.
Предавая человечество, нельзя воспитывать. Чувство бессмертия только в том и состоит, что ты в каждый миг своей жизни ощущаешь в себе все человечество, несущее вину за всех и вся на этой земле. Я вспомнил, как мы торопились выбраться тогда из холодного глинистого уродства. Как убегали, чтобы не слышать потустороннего вопля: «Беда-беда!» Мы спешили в свое сытое изобилие, чтобы штамповать новые и новые эрзацы гуманности.
…Машину резко качнуло. Из кабины высунулось лицо шофера:
– Отут где-то Славкин парализованный дед живет. Может, остановимся? И заправиться пора…
В знак согласия я кивнул головой, а губы сами прошептали:
– Сызнова надо все начинать. И прежде всего – с себя…
Юрий Петрович Азаров
– Разве это не само совершенство? – сказал я Дятлу. – Вот мой самый великий принцип – принцип душистого горошка.
– Сентиментально и невыразительно. – Дятел, должно быть, учуял что-то ложное в принципе, поэтому на мой вопрос: «Почему?» – ответил:
– Так точно можно было бы выдвинуть, скажем, принцип бабочки. Здесь всеобщее строится не на основе высшей духовности или высшего Разума, а на вещной или природной основе. Во всем этом есть доля знахарства и шарлатанства.
– И ты так считаешь? – обратился я к Волкову.
– Посмотрим-посмотрим, – уклончиво сказал Волков.
– Чего же тут смотреть? – сказал я. – Глаз нельзя оторвать от красоты. Душу радует. Всмотритесь в каждый цветочек в отдельности – здесь нет серого цвета, здесь такое светлое вхождение одного тона в другой. – Это и есть принцип гармонии, без которого не может быть счастья…
– Посмотрим-посмотрим, – повторил Волков, всматриваясь в дальнюю тишину, где из самой гущи горошковой душистости подымался огромный крест.
От креста ко мне ветерок пробежал, отчего душистая прохлада к земле проникла, и дорожка получилась от моей ступни до столбов свежеотструганных с лестницей, приставленной к ним.
– Вот и расплата за принцип, – раздался голос мессии. – Иди же! Иди же, если это твой принцип.
По обочине дорожки стояли Смола, Волков, Дятел, Омелькин, Белль-Ланкастерский, дети, стояла моя мама.
– Не пущу! – закричала моя мама, бросаясь мне под ноги.
«Нормально все закручено», – мелькала мысль в моем сознании. «Еще бы, – отвечал мессия. – Стопроцентная гарантия правдоподобия. Сейчас еще псевдонародный антураж дадим, да музычку кинем для фона, да реквизит подбросим современный – не придерешься. Так, начали…»
– А на шо його на крест потягнули? – спрашивала разбитная женщина в фартуке и с руками в муке.
– А мабудь, козу хотив украсты, – ответил человек со шпалою под мышкой.
– Та хиба за це на крести распинають? – засомневалась женщина, оставляя на лбу мучной след.
– Та яка там коза? Таке придумають. Кажуть: вин из штатного расписания уси ставки хороши поховав, а нам одну милюзгу привиз, ось його и потягнулы на крест.
– А мени казалы, шо вин из дитэй будэ робыть таке, що аж страшно казать…
– А шо ж вин поришив робить из нашей дитвори?
– Мученикив с головами як ота бочка, шо биля гаражу стоить. И щоб цилый вик мучилысь, мучилысь, мучилысь.
– А на шо йому це здалось?
– А отака хворь найшла.
– От скотыняка!
Все мое нутро протестовало против этих небылиц. Я рвался крикнуть, возмутиться, разъяснить. Но мама крепко держала меня и со слезами на глазах шептала:
– Молчи, сыночек. Смирись, сыночек.
– Ты послушай, что они плетут! – возмутился я, поражаясь тому, что Омелькин стал говорить женщине в фартуке:
– У него самые благородные намерения.
– Да яки цэ благородии намерения, як шо из моего внука, а чи из Тришкиного сына, художника, а чи письменника зро-бить? Значит, воны будуть лозунги у холодочку художничать, а я у буряках коченить. А на тракторе хто будэ? А на ферме хто будэ, як шо вирши уси устануть писать? А хто на огороди копошиться будэ? Знову я, а чи Гришка или його жинка, Варька?
Судя по тому, как все согласованно получалось, должно быть, мессия тщательно все продумал, все предусмотрел. Он мне подмигнул изнутри: дескать, есть, конечно, некоторый элемент авантюризма, но это даже не авантюризм, а смелость или склонность к приключенчеству, так осточертело все пресное в жизни, добродетели наскучили, как наскучила беспросветная бедность. Ну кому нужна бедность хоть в тряпках, а хоть в домашнем убранстве? В изобилии – все: здесь и истинные ценности, и настоящие добродетели, и настоящая красота! Мессия включил музычку: «Турецкий марш» Моцарта, и на душе у меня запело, только в глазах я ощущал стыдливую пелену, сквозь которую видел острые пристальные глаза моих друзей – Смолы, Волкова, Дятла и многих других. И что-то со мной случилось вдруг совершенно непонятное: я по-настоящему уверовал в праведность всей развернувшейся волшебной картины. Было во всем столько обидного, до боли режущего правдоподобия, что я уже не мыслил себя в ином мире, в ином измерении.
Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это – неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее. А в мыслях все сидела неразрешимость: как же это половина из прежнего сна пришла в это видение, а половина там осталась – вот и ботфорты куда-то подевались, и штаны исчезли, а вот плащ, который сейчас ну просто ни к чему, да и не тот плащ, а какой-то блекло-выцветший, кто-то потрогал, сказал: «Кримплен», обидно, всегда чистая шерсть была. И все же счастливо было мне, оттого что стыд алел на лицах Смолы, Омелькина и Волкова. Правда, это был стыд, смешанный с тайной радостью, с тайным ожиданием непоправимости, которая их непременно минует, оттого и радость была – от нетерпения: когда же эта беда всех минует? И все-таки это был стыд, который выходил из них невидимой плотной силой, и эта сила делала упругим прикосновение теплого дня, солнечной лучистости, счастливо-голубой неги. И все это, стыдливое и великое, вливалось своей вечной злостью в ту волнистую и душистую влажную гармонию, какая плыла сейчас над моей совсем новой школой. И внутри уже назревало сопротивление, росла ненависть к мистификации. Тошнило от лжи, от бесцеремонной наглости вселившегося в меня мессии, который шептал мне на ухо:
– О чем ты переживаешь? Сейчас каждый третий считает себя состоявшимся или несостоявшимся гением. Просто неприлично слыть непервооткрывателем. Ожидание чудес у всех в башке. В этой обстановке самый раз прослыть гениальным. Количество недобросовестных шарлатанов по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом во всем мире резко увеличилось. Все ставится на научную основу: биотоки, биополя, связь с космосом напрямую. А у нас все чисто, все нравственно. Потерпи еще одну секунду, глянем, во что обернется наша последняя сцена.
– Гнусно все это. Обман. Мимолетность.
– Нет ничего в этом мире вечного. Раз нет бессмертия и все относительно, значит, все дозволено. Человек не должен ощущать вину перед другими. Изначальная точка бытия – изобилие, материальные блага. Будет материальный успех – сама придет и так называемая духовность.
Итак, продолжим, монсеньор…
– Есть возможность признать ошибки, – обратился ко мне Росомаха, переодетый в старое мушкетерское тряпье.
– Нет ошибок, – сказал я тихо. – Мне нечего скрывать в этой жизни. Я проповедовал истинное открыто. Вы ненавидите меня за то, что мои откровения приняли и мои коллеги, и мои ученики. Людям всегда неприятно сознавать, что среди них живой учитель.
– Но ты же провалил дело!
– Опыт в Новом Свете удался, – решительно, к своему удивлению, проговорил я. – Мы создали больше чем учреждение – храм идей. Зерна произрастут. То, что свершилось в душе нашей и душах учеников, ничем не заменишь. Опыт нравственного совершенствования состоялся. Постигнуто величие бесконечности. Назначение духа – вечность и возвышение над всем, что имеет начало и конец.
– Пока что мы видим один конец. Плачевный конец, – кисло усмехнулась Марафонова.
– Не славы я искал каким-либо чудодейственным способом. Моей главной целью было возродить то общеизвестное в области ума и сердца, что тысячи раз практиковалось в духовном опыте. Истина не в массе фактов и знаний, а в искреннем и страстном поиске. Человеческие возможности безграничны. Каждый предрасположен и к высшим нравственным ценностям, и к высшему Разуму.
– Мессианство, – сказал Белль-Ланкастерский. – Нескромно. Весьма нескромно.
– Согласен, Альберт Колгуевич, – робко признался я, пытаясь освободиться в себе от новоявленного лжепророка. – Впрочем, мессианство ли это?
– Обойдемся без ярлыков. – Это Омелькин сказал. – Товарищ молодой. Исправится на новом месте, если были ошибки. Закругляться пора, это не профсоюзное собрание.
Я сделал последний шаг. Смола взял гвоздь, и Волков взял гвоздь, и Омелькин взял гвоздь, и Белль-Ланкастерский взял гвоздь…
– К процедуре допускаются только близкие, – пояснили мне.
– Ну что, готов? – спросил Смола. – А то пора уже гвоздить.
– Готов, – ответил я, мягко улыбаясь и все еще на что-то надеясь.
– Повезло тебе, старик, – заметил Волков, приспосабливая к моей ладони тоненький гвоздь. – В вечность уходишь.
«Неужели ударит раньше, чем что-то случится?» – мелькнула нетерпеливая мысль.
– Постойте! – раздался крик. Это Злыдень все еще в мушкетерской одежде бежал с бумагою в руке. – Ось постановление хтось на котельную прицепил. Тут написано, щоб никого не распинали!
– Такого не може буты, – прошамкал Каменюка, сдирая с себя остатки мушкетерских штанов.
– Та шо ж цэ, оккупация чи шо? – возмутился Злыдень. – Шоб живу людыну на столби распинать. Це ж зовсим не хрест, а столб для проводки электрической. А ну злизайте, щоб мои очи вас тут не бачили. Мени цей столб нужен. Зараз проводку буду тянуть, а то детвора уже поступать стала.
Я посмотрел вокруг. Горошкового поля не было и в помине. Со всех сторон к школе шли дети. Шли с мамами и папами, с дедушками и бабушками. Я глазами искал среди них Колю Почечкина, Витю Никольникова-, Сашу Злыдня, Славу Дере-вянко, Лену Сошкину и Машу Куропаткину. Но их не было.
– Та шо вы лупаете глазами! Это же новый набор, – пояснил Злыдень. – Пойду присмотрю за ними, а то лампочки, черти, повывинчивают вси!
Ко мне подошла мама. В руках у нее была одежная щетка. Она стала счищать с меня что-то.
– Всегда к тебе что-то да прицепится. Когда ты уже станешь чуточку аккуратнее? – С этими словами ей удалось удалить с моей груди остатки мессианства, и я, довольный тем, что это все-таки состоялось именно в этой жизни, проснулся.
…Машину резко качнуло, и мои широкоформатные грезы рассыпались. Я взглянул на полированные дверцы шкафа. Мушкетеры с бородками на конус, глазами лучистыми из сучков плутовато подмигивали мне: «Очнись». За бортом мелькали знакомые места: здесь я был, когда Славкину мать хоронили. Сначала тихонько, а потом остро зашевелилась забытая вина. «Всем не поможешь», – выразил тогда общую мысль Шаров. Впрочем, даже такой мысли у меня не было. Я тупо и тогда и потом думал о происшедшем, что-то не давало покея, но и что-то настаивало: «А при чем здесь я?» Это еще у мамы моей проскальзывало: давай поможем человеку, он бедный.
Или: ему надо помочь, у него горе. А моя душа не желала знать бедности. Она исключала горе. Она мчалась навстречу изобилию. К такой завершенности мчалась, где все здоровы, где всего невпроворот. Я взглянул на маму: она из прошлого века, из девятнадцатого. В ней жалость сидит. А во мне этой жалости нет, потому что вскормлено, взлелеяно, выращено во мне новое, из двадцатого века, чувство-мысль: жалость оскорбляет человека.
Вдруг я почувствовал в себе мерзость. Мерзость, обернутую в алый полинялый плащ, мерзость, затянутую в крепкие замусоленные аксельбанты. Ощутил мишуру на себе. И дикое желание – содрать с себя все. Содрать с кожей, чтобы через боль очиститься, освободиться от нажитых пороков.
Дед Арсений – вот та изначальная и конечная точка, где все сосредоточено: Человек, Истина, Красота. От этой точки в разные стороны радиусами (я читал об этом раньше) расходятся судьбы людские. Чем дальше от изначальной точки, тем больше разобщенности, тем сильнее гнусность в тебе. Чем ближе к центру, тем истиннее твое «я». Все человечество – это не мириады людей, это один человек. Дед Арсений – это и есть все человечество, которое я предал. И Шаров предал. И Сашко предал. И детям мы преподали урок. А могло ли быть по-иному? Мог ли я прикоснуться к старику, выкупать его, накормить из ложечки, остаться на день-два, чтобы устроить его в больницу? Так вот чего не хватало моему воспитанию. Вот без чего всестороннее развитие обращается в эрзацы гуманизма, в свирепую частичность.
Предавая человечество, нельзя воспитывать. Чувство бессмертия только в том и состоит, что ты в каждый миг своей жизни ощущаешь в себе все человечество, несущее вину за всех и вся на этой земле. Я вспомнил, как мы торопились выбраться тогда из холодного глинистого уродства. Как убегали, чтобы не слышать потустороннего вопля: «Беда-беда!» Мы спешили в свое сытое изобилие, чтобы штамповать новые и новые эрзацы гуманности.
…Машину резко качнуло. Из кабины высунулось лицо шофера:
– Отут где-то Славкин парализованный дед живет. Может, остановимся? И заправиться пора…
В знак согласия я кивнул головой, а губы сами прошептали:
– Сызнова надо все начинать. И прежде всего – с себя…
Юрий Петрович Азаров
Юрий Петрович Азаров родился в 1931 году, детство прошло в Донбассе, где семью застала война. После окончания Харьковского университета учительствовал на Крайнем Севере, был завучем и директором школы, преподавал в вузе. Без отрыва от работы защитил в 1962 году кандидатскую, а в 1973-м – докторскую диссертации. Профессор. Заведует кафедрой в Московском институте культуры.
Его книги «Мастерство воспитателя» (1971), «Игра и труд» (1974), «Педагогика семейных отношений» (1977), «Семейная педагогика» (1979), «Искусство воспитывать» (1985), «Радость учить и учиться» (1989) и другие изданы в союзных республиках; некоторые из них переведены на иностранные языки и высоко оценены читателями в США, Англии, Индии, Канаде, Китае, Венгрии, Германии, Польше, Чехословакии.
В 1983 году в журнале «Север» опубликован первый роман «Соленга», вышедший отдельным изданием в «Молодой гвардии» в 1985 году. В 1987 году выходят в издательстве «Советский писатель» романы «Печора» и «Новый свет», а в 1989-м – роман «Не подняться тебе, старик» («Молодая гвардия»).
Ю. П. Азаров – член Правления Всесоюзного детского фонда имени В. И. Ленина.
В 1989 году успешно прошли выставки творческой деятельности Ю. П. Азарова и его коллег в США и в Польше. Большой интерес в Варшаве вызвали живописные работы Азарова, посвященные событиям, описанным в романе «Печора»,- портреты начальника ГУЛАГа Шафранова и его дочери Светланы, северные пейзажи, портреты ссыльных, картины на нравственно-философские темы: «Снятие с креста», «Казнь св. Себастьяна», «Мадонна», портрет боярыни Морозовой, «Реквием» и другие.
Его книги «Мастерство воспитателя» (1971), «Игра и труд» (1974), «Педагогика семейных отношений» (1977), «Семейная педагогика» (1979), «Искусство воспитывать» (1985), «Радость учить и учиться» (1989) и другие изданы в союзных республиках; некоторые из них переведены на иностранные языки и высоко оценены читателями в США, Англии, Индии, Канаде, Китае, Венгрии, Германии, Польше, Чехословакии.
В 1983 году в журнале «Север» опубликован первый роман «Соленга», вышедший отдельным изданием в «Молодой гвардии» в 1985 году. В 1987 году выходят в издательстве «Советский писатель» романы «Печора» и «Новый свет», а в 1989-м – роман «Не подняться тебе, старик» («Молодая гвардия»).
Ю. П. Азаров – член Правления Всесоюзного детского фонда имени В. И. Ленина.
В 1989 году успешно прошли выставки творческой деятельности Ю. П. Азарова и его коллег в США и в Польше. Большой интерес в Варшаве вызвали живописные работы Азарова, посвященные событиям, описанным в романе «Печора»,- портреты начальника ГУЛАГа Шафранова и его дочери Светланы, северные пейзажи, портреты ссыльных, картины на нравственно-философские темы: «Снятие с креста», «Казнь св. Себастьяна», «Мадонна», портрет боярыни Морозовой, «Реквием» и другие.