Страница:
Эта детская ложь сблизила нас с детьми. Шаров посмеивался про себя: он не осуждал наши действия, напротив, одобрял.
В ходе разбирательства случилась и некоторая приятность. Оказался в комиссии один трезвый человек, который, пронаблюдав и подсчитав, сколько ведер помоев остается в столовой, "сказал:
– А почему бы вам не завести свиней?
– Свиней? – изумился Шаров.- Свиней в школе нового типа? А кто будет ухаживать за ними?
– А я уже и с детьми поговорил. Они так загорелись!
– А что, настоящую свиноферму! По всем правилам! – сказал я. – Это же настоящий путь к изобилию.
– Я наблюдал одну сценку, которая, знаете, меня растрогала. – И человек из комиссии рассказал о том, что наш воспитанник Коля Почечкин разговаривал с собакой как с живым человеком. – Понимаете, детям недостает живого тепла.
Человек из комиссии работал в каком-то отделе исполкома. Он пообещал помочь пробить интернату и спецсчет, и хозрасчетное подсобное хозяйство и лично переговорить с заведующим финотделом товарищем Росомахой.
Да, далеко позади было то время, когда наша бедность стала в богатство обращаться. У меня и потом нередко спрашивали: «Как же вы уступили Шарову? Как же вы не выступили против него?» И вот здесь-то я признаюсь: сдерживался я сознательно, потому что моя организаторская и идейно-нравственная суть смыкалась с хозяйственной рьяностью Шарова. Мы, как это ни странно, дополняли друг друга: я организовывал детей, а он, Шаров, обеспечивал материальную часть. Как же тогда, в первую нашу весну, закипела работа на территории Нового Света! Не прошло и года, как были выстроены новые мастерские, фермы, разбиты огороды и спортивные площадки. Вот тут-то и развернулся вовсю организаторский гений Шарова. Он намечал все новые и новые объекты строительства и только успевал спрашивать у меня:
– Справятся ребятишки?
– Еще бы! – отвечал я. – Для себя ведь строят.
Все кипело тогда на школьном дворе. Все уголки были завалены штабелями леса (пятидесятки, сороковки, горбыль, бруски, бревна), мешками с цементом, красным и белым кирпичом, связками керамических плиток, металлическими реями, рулонами проволоки. Машины сновали по двору, иной раз и не поймешь для чего, в одном конце детвора разгружала доски, а в другом конце такие же доски укладывались в кузова машин, появлялись самые разные люди, в разных одеждах, от роскошных костюмов до милицейских мундиров. Одним словом, школа будущего была охвачена истинной деловой жизнью, в центре которой все же была детская самодеятельность, детский труд, детское творчество.
Уже на второй год трудовой жизни у нас были прекрасные командиры: Слава Деревянко, Витя Никольников, Толя Семечкин, Лена Сошкина, Таня Куропаткина, Саша Злыдень и даже любимец школы – маленький Коля Почечкин. Соревнования и игры позволили нам придать труду радостный и бодрый тон, наши премии и победы были связаны с оригинальными и полезными поощрениями: предоставить право сверх графика заниматься в фехтовальном зале, работать в конструкторских и живописных мастерских, устраивать выставки творческих работ!
Скажу по совести, не только я был средством в ловких руках Шарова, но и он выполнял мою волю, и я сумел придать его буйной энергии подлинный педагогический смысл. Тот смысл, ради которого я и был в Новом Свете. Должен признаться, что в педагогическом развитии Шарова мне крупно помогли мои московские друзья, с которыми в свое время я сочинял проекты новой школы и которые теперь занимали важные педагогические посты. Мне удалось организовать выезд группы наших педагогов в Москву, где и Шаров, и Смола, и Волков побывали в знаменитой по тем временам школе с продленным днем, школе, где были эти самые макетные мастерские с миллионным доходом. Встретил нас тамошний директор Косо-боков Эдвард Александрович, крепкий, решительный, смелый человек. Он показал нам сметы, проекты, графики работы, всю систему организации производительного труда в действии. Больше того, он согласился заключить с нами контракт: мы на лето берем к себе его сто ребят с педагогами-трудовиками и с их помощью организуем работу мастерских, а они принимают у себя наших сто человек, которые в спешном порядке под руководством их мастеров и педагогов проходят соответствующую подготовку, овладевают профессиями макетчиков, проектировщиков, слесарей-ювелиров, лекальщиков, фрезеровщиков.
Три летних месяца прошли с огромной пользой для обеих школ, руководство отметило разумную деятельность Шарова по организации производительного труда в мастерских, которые с первых дней их запуска стали давать огромный доход. Шаров тоже удивлялся этому: оказывается, можно из ничего создавать капиталы. Скажем, макет цеха для химического комбината стоил в пределах тридцати тысяч рублей. С виду игрушечное дело таило в себе глубокий познавательный и экономический смысл. Материалы – проволочки, пластиночки из меди, алюминия, стали, прутики из разного металла, картон, использованные батарейки, разноцветное стекло, камень, коробочки, клей, олово, алебастр – все это мы брали бесплатно в разных местах, в том числе и на городской свалке. Спецсчет рос не по дням, а по часам. Работали в мастерских все дети начиная с первого класса. За год работы макетных мастерских спецсчет вырос до двухсот тысяч рублей. По хозрасчетным мастерским было утверждено штатное расписание. В школу будущего стали принимать различных специалистов, которые помогали выполнять нам утвержденный план и повышать квалификацию наших мастеров труда, а детям лучше овладевать профессиями. Так были приняты на работу слесари высшего класса Хомутов и Чирва, жестянщики Прохоров и Ханахбеев, столяры Кузькин и Лопатин и много-много других. Я их немедленно включил в опытно-экспериментальную работу, и наши женщины-воспитательницы с особой радостью вступили с ними в содружество.
Про связь учения и труда нам предложено было обобщить опыт. И я стал писать для Шарова доклад, в котором доказывал необходимость развития производительного труда в совместной деятельности взрослых и детей. Снова должен признаться, мне удалось через своих друзей добиться того, что Шаров вновь был вызван на всесоюзное совещание с докладом, где он рассказывал об опыте тесной связи труда с учением, спортом и искусством. Надо сказать, что Шарову понравилось представительствовать. Он с пафосом зачитывал текст, написанный мной. А уж на вопросы он умел отвечать. Он прямо заявлял: «Я практик и не хочу лезть в теории, пусть другие этим занимаются». И как практик Шаров давал исчерпывающие ответы, с юмором, с размахом, с присущим ему обаянием и уверенностью. Шарову аплодировали, руководство его обласкивало, особо отмечалось, что в условиях Нового Света создается уникальный опыт гармонического воспитания, где имеется по-настоящему серьезный, обучающий промышленный и сельскохозяйственный труд в их неразрывном единстве.
Но до гармонии было еще далеко. Больше того, чем основательнее становилась материальная база школы будущего, тем сложнее развивался мир детских отношений, тем сильнее давали о себе знать индивидуальные пристрастия педагогов.
Я не разделял тогда мысли Макаренко о том, что желательнее иметь серых и ординарных педагогов, работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый по-своему. В моих руках была сосредоточена вся воспитательная часть школы. До поры до времени Шаров в мои владения не лез. Точнее, мы с ним работали на разных параллелях. Он лаялся и требовал порядка, а я старался внедрять и совершенствовать разработанную мной систему работы. Я старался развить талант каждого педагога с учетом педагогических и индивидуальных данных и наклонностей. Мне казалось, что в разумно устроенном коллективе различные дарования могут лишь дополнить друг друга. Теоретически это так. Что касается практики, здесь все по-иному. Педагог Смола был жестоким рационалистом и, если можно так сказать, антигуманитарием. Волков был прямой его противоположностью: литератор, гуманитарный человек в самом широком смысле этого слова. Они по-разному видели мир, по-разному относились к детям. Я много лет спустя понял: педагогический космос строится на трепетных отношениях взрослых и детей. А из этой трепетности ничего нельзя исключить. Эта трепетность вырастает из глубинных духовных процессов единения ребенка и педагога. Я пытался приблизиться к пониманию этой трепетности…
И именно поэтому у меня возникали внутренние конфликты с Шаровым и другими педагогами.
Наметилось странное противоборство. Двойное, тройное. Я ненавидел Шарова, когда он глумился и над развиваемым мною самоуправлением: «Знаем мы эту демократию!» – и над моим гуманизмом, и над моей попыткой разработать систему ускоренного выравнивания грамотности детей, и над моими занятиями театром, художественным творчеством. Собственно, он поддерживал меня, но всегда с какой-то насмешечкой, с какой-то издевочкой. Шаров учинял детям разносы, игнорируя детское самоуправление и мои методы развития детского достоинства, детского благородства и саморазвития. Были случаи, я, правда, не видел, когда одного из воспитанников Шаров с Каменюкой повалили в конюшне и отстегали ремнем. Самое гнусное, что я по-прежнему испытывал к Шарову симпатию и в открытую ему не возражал. Больше того, когда Шаров разваливал мою методику своими авторитарными мерами, я молчал и никогда не поддерживал Волкова, который один только и не давал Шарову никакого спуску.
Следующее мое противоборство было, как это ни странно, с Волковым. Это противоборство я бы назвал сопротивлением слева. Здесь спор носил в чем-то отвлеченно-философский, а в чем-то предельно приземленный характер.
– Преобразования, не подкрепленные нравственным развитием, обречены на провал, – любил повторять Волков. – Поэтому все силы надо бросить на то, чтобы воспитание было подчинено воспитанию нравственности. Это ленинские слова. А вы не хотите этого. Вы добились того, что детишки стали решать задачки вдвое быстрее, и думаете, что уже достигнут результат. Вы считаете, что если дети поголовно охвачены трудом, спортом, гимнастикой, искусством, значит, уже цель достигнута. Дудки. Гармоническое развитие – это прежде всего гармония с другими людьми, с самим собой, с природой. Мне тут Александр Иванович рассказывал об Оксане Ниловне Пашковой, матери нашей Манечки. О ее душе. О ее удивительном нравственном мире. Она бедна. Всегда была бедна, а делилась всем, что было у нее, с другими. Как воспитать эту острую потребность помогать другим, вникать в чужое горе? Как сформировать потребность в себе творить добро? Как развивать свою собственную душу по законам доброты и красоты?
– А разве мы этим не занимаемся? – возражал я.- Организованное нами самоуправление и система сводных отрядов следят за выполнением нравственных законов, за тем, чтобы была каждому ребенку обеспечена гарантия защищенности и всестороннего развития.
– Вы взгляните на ваше самоуправление со стороны! Оно обюрокрачено. Оно утверждает порой такую несправедливость, что страшно.
Подымался Валерий Кононович Смола:
– Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области.
– Мы о разных вещах толкуем,- возражал Волков. – К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской.
Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:
– А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? – и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.
Смола молчал. Молчал и я.
– Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! – продолжал Шаров, и мы снова молчали. – Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?
– Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.
– Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!
Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.
Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.
– Это что у тебя? – Шаров спрашивает, показывая на обувь.
– Ботинки, – отвечает воспитанник.
– Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?
– А как стоять?
– Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.
– За что? – молится непровинившийся.
– Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!
– Да за что? – говорит Смола по глупости.
– Как за что? За внешний вид, – рычит Шаров. – Как фамилия?
– Вы же знаете меня, – отвечает Слава Деревянко. – Я же председатель Совета.
– Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?
– Никольников. А меня за что?
– Запишите и Никольникова.
И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.
Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.
– Ну-ну, куда вы еще скатитесь? – это его фразочка.
Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду – и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату – и пошел шуровать. Гуманизм – это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю – ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.
Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы – чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести – триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия – обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…»
Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки – зубы болят, ворчит она:
– Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.
Я успокоил Петровну:
– Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.
Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.
Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.
Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину…
Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:
– Расскажите лучше сказочку…
Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:
– Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.
Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:
– Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?
– А не обманешь? – спросили дети.
– Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.
– Хорошо, – ответили дети, – веди нас на этот остров.
– Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.
– У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, – ответили дети.
– Хорошо,- сказал волшебник, – только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.
– Не забудем, – ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.
Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.
На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.
Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали – так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.
И тогда пришел снова волшебник и сказал:
– Еще не поздно, дети. Опомнитесь.
– Ты обманул нас, – ответили дети. – Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.
– У вас терпения не хватило, – ответил волшебник. – Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой – и тогда станет на острове еще лучше…
В ходе разбирательства случилась и некоторая приятность. Оказался в комиссии один трезвый человек, который, пронаблюдав и подсчитав, сколько ведер помоев остается в столовой, "сказал:
– А почему бы вам не завести свиней?
– Свиней? – изумился Шаров.- Свиней в школе нового типа? А кто будет ухаживать за ними?
– А я уже и с детьми поговорил. Они так загорелись!
– А что, настоящую свиноферму! По всем правилам! – сказал я. – Это же настоящий путь к изобилию.
– Я наблюдал одну сценку, которая, знаете, меня растрогала. – И человек из комиссии рассказал о том, что наш воспитанник Коля Почечкин разговаривал с собакой как с живым человеком. – Понимаете, детям недостает живого тепла.
Человек из комиссии работал в каком-то отделе исполкома. Он пообещал помочь пробить интернату и спецсчет, и хозрасчетное подсобное хозяйство и лично переговорить с заведующим финотделом товарищем Росомахой.
Да, далеко позади было то время, когда наша бедность стала в богатство обращаться. У меня и потом нередко спрашивали: «Как же вы уступили Шарову? Как же вы не выступили против него?» И вот здесь-то я признаюсь: сдерживался я сознательно, потому что моя организаторская и идейно-нравственная суть смыкалась с хозяйственной рьяностью Шарова. Мы, как это ни странно, дополняли друг друга: я организовывал детей, а он, Шаров, обеспечивал материальную часть. Как же тогда, в первую нашу весну, закипела работа на территории Нового Света! Не прошло и года, как были выстроены новые мастерские, фермы, разбиты огороды и спортивные площадки. Вот тут-то и развернулся вовсю организаторский гений Шарова. Он намечал все новые и новые объекты строительства и только успевал спрашивать у меня:
– Справятся ребятишки?
– Еще бы! – отвечал я. – Для себя ведь строят.
Все кипело тогда на школьном дворе. Все уголки были завалены штабелями леса (пятидесятки, сороковки, горбыль, бруски, бревна), мешками с цементом, красным и белым кирпичом, связками керамических плиток, металлическими реями, рулонами проволоки. Машины сновали по двору, иной раз и не поймешь для чего, в одном конце детвора разгружала доски, а в другом конце такие же доски укладывались в кузова машин, появлялись самые разные люди, в разных одеждах, от роскошных костюмов до милицейских мундиров. Одним словом, школа будущего была охвачена истинной деловой жизнью, в центре которой все же была детская самодеятельность, детский труд, детское творчество.
Уже на второй год трудовой жизни у нас были прекрасные командиры: Слава Деревянко, Витя Никольников, Толя Семечкин, Лена Сошкина, Таня Куропаткина, Саша Злыдень и даже любимец школы – маленький Коля Почечкин. Соревнования и игры позволили нам придать труду радостный и бодрый тон, наши премии и победы были связаны с оригинальными и полезными поощрениями: предоставить право сверх графика заниматься в фехтовальном зале, работать в конструкторских и живописных мастерских, устраивать выставки творческих работ!
Скажу по совести, не только я был средством в ловких руках Шарова, но и он выполнял мою волю, и я сумел придать его буйной энергии подлинный педагогический смысл. Тот смысл, ради которого я и был в Новом Свете. Должен признаться, что в педагогическом развитии Шарова мне крупно помогли мои московские друзья, с которыми в свое время я сочинял проекты новой школы и которые теперь занимали важные педагогические посты. Мне удалось организовать выезд группы наших педагогов в Москву, где и Шаров, и Смола, и Волков побывали в знаменитой по тем временам школе с продленным днем, школе, где были эти самые макетные мастерские с миллионным доходом. Встретил нас тамошний директор Косо-боков Эдвард Александрович, крепкий, решительный, смелый человек. Он показал нам сметы, проекты, графики работы, всю систему организации производительного труда в действии. Больше того, он согласился заключить с нами контракт: мы на лето берем к себе его сто ребят с педагогами-трудовиками и с их помощью организуем работу мастерских, а они принимают у себя наших сто человек, которые в спешном порядке под руководством их мастеров и педагогов проходят соответствующую подготовку, овладевают профессиями макетчиков, проектировщиков, слесарей-ювелиров, лекальщиков, фрезеровщиков.
Три летних месяца прошли с огромной пользой для обеих школ, руководство отметило разумную деятельность Шарова по организации производительного труда в мастерских, которые с первых дней их запуска стали давать огромный доход. Шаров тоже удивлялся этому: оказывается, можно из ничего создавать капиталы. Скажем, макет цеха для химического комбината стоил в пределах тридцати тысяч рублей. С виду игрушечное дело таило в себе глубокий познавательный и экономический смысл. Материалы – проволочки, пластиночки из меди, алюминия, стали, прутики из разного металла, картон, использованные батарейки, разноцветное стекло, камень, коробочки, клей, олово, алебастр – все это мы брали бесплатно в разных местах, в том числе и на городской свалке. Спецсчет рос не по дням, а по часам. Работали в мастерских все дети начиная с первого класса. За год работы макетных мастерских спецсчет вырос до двухсот тысяч рублей. По хозрасчетным мастерским было утверждено штатное расписание. В школу будущего стали принимать различных специалистов, которые помогали выполнять нам утвержденный план и повышать квалификацию наших мастеров труда, а детям лучше овладевать профессиями. Так были приняты на работу слесари высшего класса Хомутов и Чирва, жестянщики Прохоров и Ханахбеев, столяры Кузькин и Лопатин и много-много других. Я их немедленно включил в опытно-экспериментальную работу, и наши женщины-воспитательницы с особой радостью вступили с ними в содружество.
Про связь учения и труда нам предложено было обобщить опыт. И я стал писать для Шарова доклад, в котором доказывал необходимость развития производительного труда в совместной деятельности взрослых и детей. Снова должен признаться, мне удалось через своих друзей добиться того, что Шаров вновь был вызван на всесоюзное совещание с докладом, где он рассказывал об опыте тесной связи труда с учением, спортом и искусством. Надо сказать, что Шарову понравилось представительствовать. Он с пафосом зачитывал текст, написанный мной. А уж на вопросы он умел отвечать. Он прямо заявлял: «Я практик и не хочу лезть в теории, пусть другие этим занимаются». И как практик Шаров давал исчерпывающие ответы, с юмором, с размахом, с присущим ему обаянием и уверенностью. Шарову аплодировали, руководство его обласкивало, особо отмечалось, что в условиях Нового Света создается уникальный опыт гармонического воспитания, где имеется по-настоящему серьезный, обучающий промышленный и сельскохозяйственный труд в их неразрывном единстве.
Но до гармонии было еще далеко. Больше того, чем основательнее становилась материальная база школы будущего, тем сложнее развивался мир детских отношений, тем сильнее давали о себе знать индивидуальные пристрастия педагогов.
Я не разделял тогда мысли Макаренко о том, что желательнее иметь серых и ординарных педагогов, работающих одним стилем, чем талантливых, но работающих каждый по-своему. В моих руках была сосредоточена вся воспитательная часть школы. До поры до времени Шаров в мои владения не лез. Точнее, мы с ним работали на разных параллелях. Он лаялся и требовал порядка, а я старался внедрять и совершенствовать разработанную мной систему работы. Я старался развить талант каждого педагога с учетом педагогических и индивидуальных данных и наклонностей. Мне казалось, что в разумно устроенном коллективе различные дарования могут лишь дополнить друг друга. Теоретически это так. Что касается практики, здесь все по-иному. Педагог Смола был жестоким рационалистом и, если можно так сказать, антигуманитарием. Волков был прямой его противоположностью: литератор, гуманитарный человек в самом широком смысле этого слова. Они по-разному видели мир, по-разному относились к детям. Я много лет спустя понял: педагогический космос строится на трепетных отношениях взрослых и детей. А из этой трепетности ничего нельзя исключить. Эта трепетность вырастает из глубинных духовных процессов единения ребенка и педагога. Я пытался приблизиться к пониманию этой трепетности…
И именно поэтому у меня возникали внутренние конфликты с Шаровым и другими педагогами.
Наметилось странное противоборство. Двойное, тройное. Я ненавидел Шарова, когда он глумился и над развиваемым мною самоуправлением: «Знаем мы эту демократию!» – и над моим гуманизмом, и над моей попыткой разработать систему ускоренного выравнивания грамотности детей, и над моими занятиями театром, художественным творчеством. Собственно, он поддерживал меня, но всегда с какой-то насмешечкой, с какой-то издевочкой. Шаров учинял детям разносы, игнорируя детское самоуправление и мои методы развития детского достоинства, детского благородства и саморазвития. Были случаи, я, правда, не видел, когда одного из воспитанников Шаров с Каменюкой повалили в конюшне и отстегали ремнем. Самое гнусное, что я по-прежнему испытывал к Шарову симпатию и в открытую ему не возражал. Больше того, когда Шаров разваливал мою методику своими авторитарными мерами, я молчал и никогда не поддерживал Волкова, который один только и не давал Шарову никакого спуску.
Следующее мое противоборство было, как это ни странно, с Волковым. Это противоборство я бы назвал сопротивлением слева. Здесь спор носил в чем-то отвлеченно-философский, а в чем-то предельно приземленный характер.
– Преобразования, не подкрепленные нравственным развитием, обречены на провал, – любил повторять Волков. – Поэтому все силы надо бросить на то, чтобы воспитание было подчинено воспитанию нравственности. Это ленинские слова. А вы не хотите этого. Вы добились того, что детишки стали решать задачки вдвое быстрее, и думаете, что уже достигнут результат. Вы считаете, что если дети поголовно охвачены трудом, спортом, гимнастикой, искусством, значит, уже цель достигнута. Дудки. Гармоническое развитие – это прежде всего гармония с другими людьми, с самим собой, с природой. Мне тут Александр Иванович рассказывал об Оксане Ниловне Пашковой, матери нашей Манечки. О ее душе. О ее удивительном нравственном мире. Она бедна. Всегда была бедна, а делилась всем, что было у нее, с другими. Как воспитать эту острую потребность помогать другим, вникать в чужое горе? Как сформировать потребность в себе творить добро? Как развивать свою собственную душу по законам доброты и красоты?
– А разве мы этим не занимаемся? – возражал я.- Организованное нами самоуправление и система сводных отрядов следят за выполнением нравственных законов, за тем, чтобы была каждому ребенку обеспечена гарантия защищенности и всестороннего развития.
– Вы взгляните на ваше самоуправление со стороны! Оно обюрокрачено. Оно утверждает порой такую несправедливость, что страшно.
Подымался Валерий Кононович Смола:
– Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области.
– Мы о разных вещах толкуем,- возражал Волков. – К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской.
Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:
– А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? – и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.
Смола молчал. Молчал и я.
– Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! – продолжал Шаров, и мы снова молчали. – Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?
– Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.
– Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!
Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.
Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.
– Это что у тебя? – Шаров спрашивает, показывая на обувь.
– Ботинки, – отвечает воспитанник.
– Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?
– А как стоять?
– Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.
– За что? – молится непровинившийся.
– Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!
– Да за что? – говорит Смола по глупости.
– Как за что? За внешний вид, – рычит Шаров. – Как фамилия?
– Вы же знаете меня, – отвечает Слава Деревянко. – Я же председатель Совета.
– Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?
– Никольников. А меня за что?
– Запишите и Никольникова.
И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.
Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.
– Ну-ну, куда вы еще скатитесь? – это его фразочка.
Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду – и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату – и пошел шуровать. Гуманизм – это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю – ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.
Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы – чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести – триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия – обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…»
Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки – зубы болят, ворчит она:
– Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.
Я успокоил Петровну:
– Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.
Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.
Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.
Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину…
Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:
– Расскажите лучше сказочку…
Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:
– Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.
Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:
– Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?
– А не обманешь? – спросили дети.
– Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.
– Хорошо, – ответили дети, – веди нас на этот остров.
– Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.
– У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, – ответили дети.
– Хорошо,- сказал волшебник, – только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.
– Не забудем, – ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.
Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.
На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.
Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали – так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.
И тогда пришел снова волшебник и сказал:
– Еще не поздно, дети. Опомнитесь.
– Ты обманул нас, – ответили дети. – Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.
– У вас терпения не хватило, – ответил волшебник. – Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой – и тогда станет на острове еще лучше…