– И вы тоже нехороший человек. Уезжайте отсюда! Все уезжайте!
   Последние слова привели в замешательство присутствующих. Быстрее всех сообразил, как надо поступить, Шаров. Он сказал:
   – Коля, никто не давал тебе право так разговаривать с нашими дорогими гостями. Успокойся. – Шаров подошел к Почечкину. Потрогал головку. – О, да у тебя жар. А ну гукнить врача, – крикнул он в окно. А сам снял с себя пиджак и укрыл им Колю.

11

   Весть об окончательном решении превратить школу будущего в памятник старины пришла совсем неожиданно, в тот самый момент, когда Марафонова подводила итоги окончательные: шпаги настоящие и символические были сложены рядом с колючей проволокой, микроскопом и конским волосом, все было перевязано незаприходованными веревками, и инспектор в суровости своей предлагала мне бумагу подписать, где черным по белому было написано, что такие оприходованные методы, как игра, воспитание на интересе, производительный труд, сверхизобилие и сверхактивность, подлежат списанию, а потому уничтожению через сожжение. И весь мой реквизит – мои плащи и шпаги, аксельбанты и ботфорты, все здесь перечислено, – тоже подлежит публичной кремации.
   – Символы нельзя уничтожить, – пытался возразить я сквозь слезы.
   – Уничтожим, если надо, – будто отвечала мне Марафонова.
   В душе моей всегда жила надежда. Надежда моей Мечты. Мне всегда, в самые трудные закрутки, верилось, что вот вдруг придет чудо, придет – и новый целебный жар растопится вокруг. И потом, много лет спустя, я тоже верил в чудо, и это чудо сбывалось, оно приходило иногда с опозданием, но обязательно приходило. И тут я держал ручечку шариковую и все тянул с подписочкой актика. А Марафонова будто чувствовала, что я жду чего-то, сказала:
   – Не надейтесь на чудо. Все уже закончено. И Белль-Ланкастерский, такой ласковый, меня под руку взял, к уговариванию приступил назойливо:
   – Какой смысл… Подпишите, а потом пройдет время, все забудется, тем более никаких взысканий вам не обещано. Считаю, что это самый лучший вариант для вас. Кстати, мы вам новое место с повышением подыскали. Во всяком случае, вы здесь зарекомендовали себя с самой лучшей стороны.
   Ах, где моя символическая шпага! Где моя сокровенность надежды, чтобы все запутанное разом, одним ударом разрушить, и чтобы новый свет полился, и чтобы новое пришествие состоялось. Но у меня сил не было сейчас, я это знал, не было, чтобы сопротивляться. И не было сил, чтобы ручечку поднять и росчерком пера поставить маленький крестик на моей Мечте.
   – Ну, не тяните же время, – нетерпеливо пробубнил Белль-Ланкастерский.

12

   И я взял ручечку. И в это мгновение Манечка вбежала в комнату.
   – Волков приехал, – сказала она и покраснела. – Говорит, повесится на конюшне, если расформируют школу. Каменкжа собирается его связать…
   Я побежал на конюшню.
   Волков сидел со Злыднем и спокойно о чем-то разговаривал. На коленях у него действительно была веревка. Увидев меня, Волков привстал, подал руку. Он был взволнован. От него пахло вином. Но никакой ненормальности я в нем не приметил. А когда он заговорил, я сразу проникся к нему уважением: здорово у него ложились фразы, точеные.
   – Ты помнишь, старик? – сказал, обращаясь ко мне. – Я сказочку про Сизифа сочинял. Сейчас я дал в ней другое толкование. Так вот, однажды мой Сизиф сел на камушек, похлопал меня по плечу и сказал: «Новая вариация моей судьбы несколько иная, чем та, какую стали развивать позднейшие философы. Мир не абсурден. В моем труде заключен великий смысл. Мой трагический героизм не бесцелен и бесплоден. Мое отчаяние – это отчаяние человека, победившего свою судьбу. Один из интерпретаторов моей трагедии так и заявил: «Назвать отчаяние своим именем – значит победить его». Посмотрите на мои мышцы, ноги и руки. Всмотритесь в мое упорство, ловкость и силу. Произвожу ли я впечатление отчаявшегося? Я, владеющий левой и правой рукой, я, сильнее и терпеливее которого нет в мире? Заметьте, я всякий раз терплю поражение и всякий раз начинаю все сызнова. В этом я вижу смысл человеческого бытия. Я подаю пример подвижничества. Я не стремлюсь к обладанию. Мое самоотречение не отрицает моего чувства красоты. Я любуюсь природой, наслаждаюсь мимолетным общением с людьми, которые дают мне кров и еду, чтобы я нес свой крест, чтобы я честно исполнял свой долг, чтобы я смог выполнять эту бессмысленную работу».
   – А шо вин робыв? – спросил Злыдень.
   – Он катил камень. Вот тот камень, на котором он сейчас сидит. Катил на гору.
   – А для чего?
   – Его наказали за то, что он однажды взбунтовался.
   – А кто наказал? – спросил Злыдень.
   – Боги наказали, – ответил Волков.
   – А куда вин катил цей камень?
   – На вершину горы, – ответил Волков.
   – Ну и шо? Чого ж вин не докатив?
   – А как только он подбирался к вершине, так камень съезжал снова вниз. И так десятки лет. Всю жизнь.
   – Ничего себе! – сказал Злыдень. – А для чего это?!
   – Потом поймешь, – ответил Волков. – Так вот, мне Сизиф и говорит: «У тебя будет радость маленьких побед. Ты будешь совершать перевороты, придумывать реформы, тебе будут рукоплескать, ты будешь получать прекрасное жалованье, у тебя будет все, но за это в твоей душе поселится сознание того, что твоя работа бессмысленна. Ты будешь кричать об идеалах, о счастье, о самых совершенных формах правления, а твое сознание, когда ты будешь один на один со своей совестью, будет тебе говорить, что все, что ты делаешь, – бессмыслица! Абсурд!»
   Я слушал Волкова. Я понимал, куда он клонит. Я знал, что он так или иначе подведет меня к тому, что во мне сидит Сизиф. Он развил свою теорию и решил меня обвинять.
   – Я знаю, к чему ты клонишь,- сказал я и начертил на полу два круга. На одном я написал: «Преобразование обстоятельств, социальная революция», а на другом: «Духовное совершенствование». В первом круге я еще написал: «Режим, условия жизни, культура», а во втором: «Свобода, счастье и истинность «я».
   – Можешь дальше не писать! – перебил меня Волков. – Идея кузнечика мне известна. У вас оба круга совпадают и логически все оправдывается.
   – Не об этом я сейчас, – сказал я. – Хотим мы этого или не хотим, а наше «я» постоянно находится как бы в раздвоении – одна часть направлена на внешние условия, у каждого из нас свой камень, свои Сизифовы муки, а другая часть – это наша душа. Все беды идут оттого, что в этих обоих кругах плотское, материальное, значит, на первом месте. Мы жизнь свою строим по логике даже не Сизифа, а по логике камня, который катит Сизиф. Мы изучаем процессы перекатывания камня. Нас интересует биологическая и физическая природа камня и даже преддуховное его состояние. И нас не интересует сам Сизиф. Ощущаю ли я себя Сизифом? Вот вопрос, который ты поставил передо мной. Отвечу: и да и нет! Опыт в Новом Свете в чем-то удался, а в чем-то не удался. Но если у меня спросят, что я намерен делать дальше, я отвечу – повторить опыт Нового Света. Повторять до тех пор, пока через повторяемость не осядет в человеческой культуре квинтэссенция всего того наилучшего, что сделано нами в этом сегодняшнем опыте.
   – Значит, опять идея кузнечика? – съехидничал Волков.
   – А шо це за идея кузнечика? – спросил Злыдень.
   – Це така идея, – ответил шепотом Александр Иванович, – по которой каждый для себя свий шматок хлеба до-бывае…
   – Это не совсем так, – перебил я Александра Ивановича. – Вопрос о том, является ли человек хозяином и творцом своей истинности, своей свободы, – это главный вопрос.
   – Як це? – спросил Злыдень.
   – И моя жизнь, и моя судьба, и мое счастье всецело зависят от меня самого – вот в чем дело, – пояснил я.
   – И что же вы скажете применительно к самому себе? – спросил Волков. – Почему бы вам сейчас не приостановить расформирование школы в Новом Свете – мы кузнецы и дух наш молод!
   – Еще не известно, кто в этой ситуации побеждает, – сказал я. – Мы или марафоновы и росомахи.
   За дверью раздались голоса. Это Шаров вбежал со Смолой.
   – Вот где он прохлаждается. Детворы немае в корпусах, – кричал Шаров. – Посбегали, проклятые! Вот что оставили. Я прочел записку: «Уходим искать правду. Вернемся, когда добьемся восстановления школы будущего…»
   – Прекрасные плоды нашего воспитания, – сказал Волков. В моей душе затеплилась надежда.
   – Это ты их подбил? – глядя в глаза мне, сказал Шаров.
   – Нет, – ответил я.
 
   И вспомнил разговоры с детьми:
   – Вы многое наобещали нам, а закрепить не смогли…
   – Что я, по-вашему, должен делать теперь?
   – Драться, как вы нас учили. Драться до конца. До победы.
   – Сейчас, ребятки, бесполезно драться.
   – А мы будем драться!
   – Как же вы будете драться?
   – Найдем способ.
   И не знал я тогда, что на следующую ночь Никольников обратился к детям с пламенной речью:
   – Дети, я, как первообраз Истины, Добра и Красоты, призываю к решительным действиям. Мы отправляемся к большим властям. Что ты скажешь на это, товарищ Злыдень?
   Саша Злыдень вспомнил слова отца: «Последний человек, кто кляузными делами занимается», – и слова Довгополова вспомнил: «Не лезь, Гришка, у це дило, а то буде як у тридь-цять третьему годи…» – и сказал:
   – А может, не надо?
   – А ты, Славка, что скажешь?
   – Я как все.
   – Идем, – решительно сказал Никольников. – Первая группа выходит через главный вход, а вторая через садовый, третья через огородный лаз…
   У властей дети проявили решительность.
   – Не сдвинемся, пока не восстановите школу! Надо сказать, что и власти отнеслись по-доброму к просьбе детворы: пообещали немедленно выслать новую комиссию. Когда Шаров узнал об этом, он сказал:
   – Теперь точно штаны поснимають и по заднице надають.
   А потом случилось нечто такое, что привело и Смолу и Дятла в дикий гнев. Комиссия предложила и Никольникову, и Де-ревянко, и Саше Злыдню, и многим другим влиятельным ребятам очень выгодные места: художественные и музыкальные училища, подготовительные школы при университетах – и дети с радостью приняли эти предложения.
   – А как же школа будущего? – спрашивал, едва не плача, Смола.
   – А все равно же расформировывается, – ответил Витя. Он взахлеб стал рассказывать о том, какими возможностями располагает школа при столичном университете: библиотеки, общение, спорт, заграничные поездки.
   – Может быть, ты и прав, – тихо сказал Смола, сочувственно поглядывая на Волкова. Впервые за последнее время он посмотрел на своего антипода не только дружелюбно, но и с любовью. Больше того, он подошел к Волкову и сказал: – Прости меня. Я знаю, ты собираешься повеситься, так вот, перед смертью своей прости меня.
   – Я уже не собираюсь вешаться, – гневно ответил Волков. – Поэтому нет смысла тебя прощать. Сам вешайся.

13

   – Вас гукають, – это ко мне обратился Злыдень. – Новая комиссия приехала. Таки буде тут памятник старины. И новый слух покатился по школе будущего.
   – Чулы? Все назад повернуть: и церкву восстановять, и пруды з лебедями будуть, а уси здания расприходують, – это Петровна говорила Злыдню.
   – И шо нам робить с цим памятником старины? – спрашивал Злыдень у Каменюки.
   – Да ничего не робыть. Стоять буде. И со всього свиту будут йихать и йихать, дывиться, дывиться, пока не надойисть. Тут и гостиница будет, и буфет. Хочь пива бочкового попьем.
   К беседующим подошел молодой человек в роговых очках и в кожаной тужурке.
   – Трактора у вас тут нет? – спросил он. – Я исполняющий обязанности директора музея. Машина застряла на мосту.
   – Каменюка, – сказал завхоз, подавая руку.
   – Где? – спросил человек в тужурке.
   – Это у меня фамилия такая, – ответил Каменюка. – Шо, и штаты привезли или просто так приехали?
   – А как же – и штаты привез, и сам приехал…
   – Не, на таки ставки никто не пиде робыть, – сказал Каменюка, возвращая лист со штатным расписанием. – А шо це за музей буде?
   – Памятник отечественного зодчества восемнадцатого века. Посмотрите, каким он был. – И человек раскрыл альбом.
   – А старое название села восстановять? – спросил Злыдень.
   Молодой человек улыбнулся:
   – Нет смысла. Верхние Злыдни – это, по-моему, такую тоску нагоняет. А вот Новый Свет плюс памятник старины – звучит современно. Эти все лачуги уберем, – добавил человек в тужурке, показывая на фехтовальный зал, мастерские и прочие пристройки.
   – Неужели и церкву построять, и часовню, и озеро расчистить, это скильки ж матерьялу надо, скильки грошей?
   – Средства уже отпущены, – ответил новый исполняющий. – Так есть трактор?
   – Глянуть надо, – ответил Каменюка и, никого не приглашая, засеменил к мосточку.
   – Значит, ничего не изменится, – сказал Злыдень, поправляя кошки на ремне.
   – Усе останется неизменным, тильки этой чертовой дитворы не буде, – это Иван Давыдович сказал.
   – И знаете, хлопци, давайте выпьемо, у мене и цыбулынка е, – это Сашко предложил. – Старина так старина, хай ий черт!

ЭПИЛОГ

   В который раз я перелистываю свои записки. Думаю: откуда столько прекрасной слепоты и самозабвения? Что заставило так яростно рядиться в доспехи: плащи, аксельбанты, шпаги? Внутренняя неприязнь к схоластике, к хитросплетениям разума, спекулятивной относительности норм и истин? Можно ли было уйти от попыток сознания приобщиться к языку эпохи, к способам тогдашнего мышления, захлестнувшим человеческий Разум философскими курьезами, мифотворчеством, живыми и мертвыми парадоксами нашего воображения, освобождавшегося от догм, от примитивного здравого смысла, от пошлости? Можно ли было остаться безразличным к человеческим исканиям в этом сложном мире, где так жестоко обезличилось человечество и возможна его гибель? Гибель от войн и катастроф. Гибель от мирного атома. Гибель от духовного обнищания и физического самоуничтожения.
   Все чаще и чаще я слышу чудный мотив: дети спасут мир. Они, сегодняшние дети, спасут цивилизацию! Потому и только потому я для себя повторяю: воспитание – это все! Потому и только потому, читая написанное, я с трепетом сохраняю в тексте шпаги, плащи, девизы!
   Потому и только потому я жажду жесткой определенности в толковании величайших ценностей века! Потому и сидит во мне вселенский спор о смысле жизни, о необходимости непременной борьбы за бескомпромиссность нравственных норм и нравственного поведения, спор, который имеет прямое отношение к жизни каждого взрослого человека, каждого ребенка, всех человеческих общностей. Существо этого спора представлено в этом эпилоге. Я оставил его таким, каким он был написан в те далекие времена, когда в душе все пело, когда настоящие д'артаньянство и донкихотство всецело захватили мою душу. Я лишь позволил себе дать те пояснения, которые мне показались необходимыми, поскольку определенно говорят о тесной связи моего сегодняшнего «я» с прежним.
   Я уезжал из Нового Света в самом счастливом расположении духа. Так, должно быть, чувствовали себя первооткрыватели новых земель, покидавшие найденные острова и материки.
   Я забился в уголочек кузова машины (мама в кабине), мне было уютно, и, наверное, от этого легко и весело думалось. Прекрасные предчувствия теснили мою грудь. Не мог я тогда догадываться, что пройдет много лет и силами Славы Деревян-ко, Маши Куропаткиной, Саши Злыдня и Коли Почечкина здесь, в Новом Свете, рядом с музеем будет выстроена школа, в которой будут так же мучительно решаться современные проблемы становления человеческой личности.
   Я закрывал глаза и ощущал, как теплые волны моего воображения несли меня над созданным нами изобилием, над ухоженной территорией школы, где оприходованное снова расприходовали, где из самой радости вырастала новая радость, где смиренно ждали своей участи Майка, Васька и старая Эльба. Всем телом я ощущал, как прекрасен этот живой и многообещающий мир. Эта земля, где нами разбитые сады зеленели, и озимая пшеница изумрудом переливалась, и реками быстротечными опоясаны были луга и долины, и вода родников чистой прохладой отдавала, и солнечные лучи, дрожа и мерцая, доходили до самого дна речушек и озер, чистых речушек и озер, где огромные счастливые рыбы застыли в прогретой незамутненности. А нас несло все дальше и дальше, нет, не к жаркому икаровскому солнцу, где опасная, хоть и вечная, гибель затаилась, а вдоль земли несло, туда, где Нагнибеда жил, где Омелькин только что крикнул из окна:
   – Ну, слава богу, пронесло с этим Новым Светом. Быстрее убирайтесь оттуда.
   – Быстрее не получится, богатством надо как-то распорядиться, – отвечал Шаров.
   – Списывайте и сжигайте все. Не то время, чтобы глаза мозолить,
   – Это верно, – согласился Шаров.
   – Поедешь в школу маленькую. Ни электричества там, ни магазинов, крышу ветром сдуло, но есть речушка и озерко…
   – Хорошо, – сказал Шаров. – А сколько учеников?
   – Не то восемь, не то двенадцать, – ответил Омелькин. – А Попова пристроили. Школу-гигант даем ему. Пусть выезжает…
   – Уже поехал туда. К вечеру будет на месте. Нагнибеда в другом окошке, тепло-оранжевом окошке, вставленном в темноту, схватил трубочку и сказал:
   – Нагнибеда!
   – Чего нагни? – спросили на другом конце провода.
   – Я – Нагнибеда! – закричал человек, выбрасывая в окошко пачку скоросшивателей. – Сысоечкина не трогать!
   – Будет сделано, – был ответ.
   Нагнибеда нажал рычаг и набрал номер Росомахи. Марафонова приподняла трубку и жестким голосом сказала.:
   – Вы ошиблись.
   – у этого борова еще и романы, – сказал Нагнибеда и расхохотался.
   И хохот его смешался с причудливостью солнечных волн, которые понесли меня в самую дальнюю даль, на самую окраину города, в котором жил Омелькин, в котором жил Нагнибе-да и в котором уже решалась моя судьба. Каким же образом в этом прекрасном мире так неистово переплетено уродливое и возвышенное? Каким же образом выплескивается из мрака живое чудо бытия, из кромешной тьмы высекаются святые знамения? Неудержимая сила взорвала вдруг горизонт, полоснула по нему остатками хохота, смешавшегося с гулом и свистом, идущим, должно быть, от бочек, спущенных с прикола Росомахой, которые понеслись с неба и стукнулись мягко и глухо в сажу газовую. «Это же свалка!» – пронеслась у меня мысль.
   – Ничего подобного, – раздался чарующий голос, и я увидел сплетенные узором четыре руки на фоне краплаковых яблоневых стволов. И земля была усыпана цветами, на которые ступали три грации. Я их сразу узнал: туника из прозрачной ткани слабо волнилась божественным покоем плоти, плоти, летящей вверх, но не отрывавшейся от земли. И юноша в пурпурном плаще, со шпагой на бедре рассматривал голубой кусок неба.
   – Но почему здесь именно? – спросил я. – Это же свалка.
   – Истина не знает бедности и богатства, – сказала первая грация. – Она приходит к тому, кто бесстрашен и терпелив.
   – Посмотри вокруг, – улыбнулась вторая грация. – Вот истинная красота.
   И я увидел Сысоечкина, чью хроменькую ножку обняла Манечка, обняла и поцеловала ступню. Сначала что-то всколыхнулось во мне, но потом благодарные рыдания заколотили мое тело и щекочущая слеза выкатилась из глаз.
   – Манечка, – прошептал я, чтобы она не расслышала моего шепота.
   Я хотел ее имя произносить и произносить, и все время тайный страх бился во мне, чтобы не услышала она меня, чтобы не заподозрила в чем-нибудь.
   – Успокойся, – сказала третья грация. – Она всегда будет тебя ждать. Вот твое оружие: иди и побеждай! – и нежные руки протянули мне шпагу.
   Я вскрикнул от восторга, когда узнал в протянутых руках Манечкины руки. Она поднесла пальчик к моим губам: «Тише». Поднесла и улыбнулась, показывая на знакомые фигуры.
   – Пока эти черти у сажи барахтаются, мы трошки повечеряемо, – это Сашко Злыдню говорил.
   Рядом Эльба сидела, Васька левым копытом бил в звонкую землю, и буйная голова его вскидывалась в грозной лихости.
   – У мене тут цыбулынка е и помидорка найдется.
   – Та, може, пойти и допомогти им? – сказал Злыдень. Метрах в ста от собравшихся поужинать две черные громадные фигуры то и дело выскакивали и тонули в саже.
   – Куда же ты меня тащищь, старая тыква! – кричала Марафонова.
   – Выбраться! Только бы выбраться! – отвечал Росомаха.
   – Пойду им допоможу, – сказал Злыдень. – Я их зараз кошкою подчеплю, у мене тут и провода незаприходованные есть.
   – Чего ты хлопочешься? Ничего им не зробиться!
   – Не, людына есть людына. – И Злыдень полетел на своем ватнике.
   Как он вытащил двух, хоть скверных людей, но людей, я уже не видел. Три грации плавно подняли руки, и прозрачная туника скрыла в чарующих складках все увиденное мною. Из тишины буланый конь Васька вихрем пронесся и застыл у моих ног.
   – Как же я в таком виде поскачу? – хотел было сказать я, как увидел на себе алый плащ, ботфорты увидел, аксельбанты на груди поправил, шпагу на широком поясе ощутил.
   Слепым дождем полоснуло солнце, лучи выпрямились как пружины, и конь левым копытом высек из камня сверкающий сноп искр. Передо мной стоял усталый мускулистый человек.
   – Я открою тебе мою тайну, о которой не знают языческие боги, – сказал он.
   – Открой.
   – Я каждый день вижу новое небо и новое солнце. За много лет моего труда я еще не видел двух одинаковых горизонтов. Видеть обновление в окружающем мире – это счастье.
   – А в чем же тайна? – доверчиво спросил я.
   – А в том, что мой камень – это и есть солнце! Каждый день оно согревает всех, приносит счастье в каждый дом. Есть ли в этом смысл?
   – Великий и единственный, – прошептал я…
   Нет в живых теперь ли Белль-Ланкастерского, ни Марафоновой, ни Омелькина. Я храню о них добрую память. Они так прекрасны были в своей непоследовательности. Сколько и потом за четверть века я наблюдал милых и прекраснодушных чиновников, умертвлявших с великой любовью то, чему суждено было жить, занять должное место на этой земле. Как бешено и отчаянно сопротивлялся порой чиновник, борясь с мнимыми врагами, донкихотами и д'артаньянами, а потом, спустя некоторое время, в силу перемен, присваивал себе все наработанное подвижниками. И с невероятным упорством, искажая идеи своих прежних противников, утверждал и проводил в жизнь эти идеи, чтобы бороться с новыми подвижниками, новыми донкихотами. Так и движется великое просвещение от одного донкихота к другому. И во весь голос со всех сторон кричат чиновнику звонкие предупредительные голоса: «Уймитесь!» – но не унимается прислужник мнимой добродетели, чувствует, как за его спиной хохочет, потирая руки, какой-нибудь Нагнибеда, бросивший однажды как бы мимоходом: «Держать и не пущать! Мало ли чего там…» Есть таинственный, не познанный до конца механизм соединения авторитарности с творческим сознанием человеческой личности. Никто не копнул в эту глубину, чтобы разобраться в неправомерности руководящего зла, а может быть, и оправдать необходимость этого вечного единения света и мрака. Мне однажды один эквилибрист заметил: «Зло так же необходимо, как и добро. Педагогическое новаторство потому и существует что его сдерживают противники. И чем яростнее сдерживают, тем сильнее раскрываются творческие силы. Так было всегда». И так не должно быть, думаю я. И я готов обнажить свою символическую шпагу и ринуться в бой навстречу подобным эквилибристам и чиновникам, которые и сейчас, должно быть, посмеиваясь, читают эти мои печатные строчки.
   Нет в живых теперь ни Марафоновой, ни Белль-Ланкастерского, ни Омелькина. Да не оскорбит их память моя ирония…
   …Грешен я в честолюбивых соблазнах… Не знал я простую истину: стремящийся к славе порочен…
   Тогда, свернувшись клубочком в машине, загруженной нашим неприхотливым семейным скарбом, я мечтал о гармонии духа. О высоте. Мне мерещилась новая педагогическая вера. Часть моей души, отделившись от моей истинности, в новоявленного мессию обратилась, и этот мессия в моем примутненном сознании развернул псевдопрекрасные картины. Он был щедр на краски, изыскан в подборе нюансов, мастером мизансцен. Правдоподобие было необыкновенным. И усиливалось оно за счет полной вооруженности идола – на одном плече у него болталось несколько светло-голубых аур, на другом висели разные маски (страдание, сочувствие, самоотречение), руки светились, в них чувствовалась абсолютная способность видеть насквозь, определять болезни, сеять волшебное, глаза излучали лжекрасоту, лжедоброту и лжеистину – все это делалось настолько задушевно и искренне, что трудно было заподозрить подделку.
   Мое сознание раздваивалось с активной торопливостью. С одной стороны, было все же стыдновато облачаться в одежды новоявленного лжепророка, а с другой – так хотелось предстать в роли глашатая новой веры, чтобы этак мудро и беспрепятственно вещать истины, иметь учеников и, кто знает, может быть, и пострадать за общее дело. Я понимал, что верхом неприличия является поиск славы ради славы, понимал, что подлинная добродетель не нуждается в шумливой саморекламе, и вместе с тем вселившийся в меня мессия уже кликушествовал.
   – Люди! – сказал он совершенно моим голосом. – Я дам вам новый принцип – принцип гармонии, или принцип душистого горошка.
   И как только были произнесены эти слова, так на огромной территории новой школы, как звезды в теплую летнюю ночь, засверкали искры – это душистый горошек. Розовые, нежно-белые, светло-палевые, воздушно-сиреневые лепесточки! Нет, не звездами казались они, а майским слепым дождем, когда лучи со всех сторон подхватывают дождевую трепетность и в бережной стремительности несут ее на землю.