– А ну, гукны Иммануила Канта!
   Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» – а в руках Злыдень держал белый-парик:
   – Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
   – Вин самый, – ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
   – Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
   Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
   – Да это же Гегель, – решил я. – Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
   – Ты все книжки читаешь, – обратился ко мне Шаров. – А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, – продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, – по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
   – Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, – отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. – Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…
   – Ничего не могу в ум взять, – сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: – Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой?
   – Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению – необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина.
   – Чего он сказал? – обратился ко мне Шаров.
   – В этой своей позиции он неправ, – сказал я. – Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности.
   – Интересно, – обрадовался Шаров, – так вы говорите, что вас реабилитировали полностью?
   – Я никогда открыто не подвергался репрессиям, – ответил спокойно Гегель. – Ни при жизни, ни после.
   Просунулась голова Злыдня:
   – Не хотять воны идти. Кажуть: нам ця философия дома обрыдла.
   – А шо воны роблять?
   – А сыдять на соломи и у домино с Каменюкой шпарят.
   – Скажи, шоб зараз шли, – приказал Шаров, и Злыдень скрылся.
   – Понимаете, – прошептал я на ухо Шарову, – Гегель нам отходы подсовывает из своей системы. Шаров всезнающе ухмыльнулся.
   – Нет, товарищ Гегель, так дело не пойдет, давайте договоримся: или в мульки будем играть, или всерьез. Если всерьез, то выкладывайте свое зерно, и дело с концом.
   Вошел Каменюка в тюбетейке, Спиноза в черной рваной фуфайке и Кант в зеленом камзоле с белым воротником, а за ними Сашко прошмыгнул, почему-то голый и бреднем обмотанный.
   – Это и есть зерно моих педагогических воззрений, – отвечал между тем Гегель, как бы обращаясь к вошедшим.
   – В чем именно, господин Гегель? – спросил Кант.
   – Мне кажется, что я всегда развивал и вашу мысль: сначала надо укротить натуру ребенка, сломать своеволие, а потом уже формировать творческие свойства.
   – Совершенно верно, – поддержал Кант. – Нет ничего выше долга и повиновения. Только долг и повиновение ведут к внутренней гармонии,, к свободе,
   – А как это сломать? – заинтересовался Шаров.
   – Это очень легко достигается, во-первых, послушанием и прилежным выполнением обязанностей, затем – режим и строгое соблюдение правил. Первые три года ученик должен молчать и даже вопросов не задавать. Это еще покойный Пифагор знал.
   – Опять шелуху сбывает, – подсказал я.
   – Да не галдысь, – нервно ответил Шаров. – Дело человек говорит. Поразболталась у нас детвора. Послушайте, товарищ Гегель, – обратился Шаров к философу, – а вот мы всем дали парла – выходит, правильно поступили, по науке?
   – Абсолютно правильно, – ответил философ. – Нельзя миновать авторитетную стадию. Ребенок должен пройти все стадии развития человечества.
   – От пещерной обезьяны до варварства, а от варварства до современной цивилизации, так, что ли? – не выдержал я.
   – Абсолютно верно, – ответил философ, – от пещерной обезьяны до цивилизации. Мне тут рассказали, что вытворяли ваши воспитанники на первых порах.
 
   – Та хуже отих обезьян, не наче як из пещер выбигли, – поддакнул Злыдень.
   – Де там обезьяны! Воны хоть на деревах спокойно сидять, а ци – ну прям архаровци, – это Каменюка в лад шаровской улыбке прошамкал, снимая тюбетейку.
   – Вы не забудьте, что у Гегеля все с ног на голову поставлено, это подчеркивали основоположники, – решился припугнуть я Шарова. – Они, как раз когда краеугольные камни зарывали, предупреждали: Гегель – не наш человек, идеалист, что даже у Спинозы все вернее было.
   – Спиноза – це той, шо у рваной фуфайке? – спросил Шаров.
   – Да, – ответил я. – Гениальный философ.
   – А чого он в таком рванье ходит? Може, выписать йому из склада тужурку, оту, шо мы для Злыдня купили?
   – Бесполезно. Спиноза говорит, что наше бренное тело недостойно лучшего одеяния. Очень скромен. Как святой.
   – Может быть, вы нам что-нибудь подскажете, Бенедикт Михайлович, – обратился к нему Шаров заискивающе.
   – Охотно! – ответил Спиноза, рассматривая отшлифованную линзу.
   – Вы документ у него спытайте, – сказала вдруг появившаяся голова Каменюки. – Там таке написано, шо страшно аж…
   – Вот мое приписное свидетельство, – тихо сказал Спиноза, подавая Шарову огромный, свернутый вчетверо лист.
   Шаров прочел на первой странице: «Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним устно, ни письменно, ни оказывать ему какую-нибудь услугу, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего составленного или написанного им». Подпись: «Святая еврейская община».
   – Нам бы таки бумажки зробить, – предложил Каменюка.
   – Ну и сатана же ты, Каменюка! – вырвалось у Злыдня.
   – Знимать копию, копию знимать, – жужжал Каменюка. – И парла не надо буде робить, а дав от таку бумажку в зубы кому завгодно, и хай мыкается, як цей чертов Спиноза.
   Завхозу не дали договорить: Эльба схватила Каменюку за обе штанины сразу и поволокла к двери.
   – Не обращайте внимания, – сказал Шаров. – Для нас этот документ недействительный. Продолжайте, товарищ Спиноза. Тут уже были сделаны предложения: поснимать штаны и надавать как следует. Вы согласны?
   – Вы меня ставите в трудную позицию, – ответил Спиноза. – Мне не хотелось бы обижать коллег, они слишком много сделали для науки, да и потом, у меня характер другой: я за те истины, которые очевидны, а не за те, которые надо расшифровывать.
   – Вот понятно человек говорит, – восхищался Злыдень. – Бачили, яки у нього руки, работяга: не сидит без дела.
   – Мой друг Лейбниц, – продолжал Спиноза, – как-то заметил, что если бы магнит был мыслящим, то он бы направление к северу считал единственным законом своей свободы.
   – Очень точно сказано, – ответил Кант. – Я бы только добавил, что севером для человека является долг, великий всеобъемлющий долг.
   Гегель горько усмехнулся.
   – А вот ваш коллега, – продолжал Спиноза, – придерживается совершенно иной точки зрения. Он изволил как-то по этому поводу пошутить: «Если бы магнит стал мыслящим и свободным, то его выбор остановился бы на пространстве с возможностью реализовать себя во всех направлениях».
   Гениальное уточнение.
   – Браво, Борух! – закричал я неожиданно для себя. – Вы так просто доказали правоту истинно гегелевской философии! Вот где ключ к всестороннему развитию.
   – Ничего не зрозумив, – это Злыдень сказал. – Аж темно в глазах.
   – Объясни по-человечески, – обратился ко мне Шаров.
   – Вы позволите, господа? – обратился я скорее к Гегелю и Спинозе, чем к Канту, который, впрочем, и не слушал, а просто длинными добрыми пальцами поглаживал старую Эльбу. – Вот это полное осуществление сил человека и есть счастье. Именно учение о единстве счастья и долга мы взяли за основу построения школы будущего. А это значит, что все должно быть в радость: и учение, и труд, и самоуправление, и вся жизнь.
   – Вот типичное заблуждение человечества, – сказал Кант, вставая. – Чем больше разум предается мысли о наслаждении и счастье, тем дальше он от истинной удовлетворенности, от нравственности. Человек, будь он ребенок или воспитатель, должен поступать не из интереса, радости или предвкушения удовольствия, а только из уважения к закону. Закон точен и незыблем, а счастье – это сиюминутное желание, прихоть, каприз личности. Дайте вашим детям возможность выбирать виды деятельности – и они перестанут заниматься, а будут бегать по крышам, вывинчивать лампочки, как мы это сегодня видели, писать стихи в лодках про любовь, как тут нам рассказывали, вместо того чтобы серьезно выполнять свой подлинный и настоящий долг – уважать закон, школу и родителей.
   – От дае! – восхитился Злыдень. – И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
   – Я надеюсь, господа, – продолжал Кант, – что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек – всегда цель, и никогда – средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, – это меня удостоил Кант взглядом.
   – Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли изложены у Спинозы и Гегеля. Я понимаю, что вы не отрицаете счастья для человека, но ваша формула, как показывает сегодняшний опыт, позволяет темным силам человечества отрицать ваш главный тезис о человеке как самоцели на основе вашего же учения о долге.
   – В чем же это проявляется?
   – А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
   – Это от бескультурья, – сурово сказал Кант. – Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости – радости самоотречения.
   – Як це – самоотречение? – не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
   – А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, – ответил Сашко, обматываясь бреднем.
   – Щось ты мелешь, Сашко? – обиделся Злыдень.
   – Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
   – Так у мене ж радикулит!
   – А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
   – Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, – это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
   А Кант между тем продолжал:
   – Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
   – Не совсем, – пожал плечами Спиноза.
   – Вы должны понять, – снова заговорил Кант, – что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и.уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
   – Великолепно, Иммануил, – сказал Гегель. – Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
   – А я это и написал, – недовольно прищурился Кант. – Читать надо классиков, господа.
   – Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, – тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
   – Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, – робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. – Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
   – Вот настоящий и великий принцип! – закричал я. – Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
   – Что это значит? – спросил Шаров.
   – Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
   – Там до вас прийшли, – робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
   – Кто?
   – Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
   – Скажи – комиссия у нас! – нервно бросил Шаров. – Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
   Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
   – Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, – сурово сказал Федор Михайлович. – Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора – Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
   На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
   «Он же отравится, Манечка», -хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
   Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
   – Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
   – Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? – спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. – И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
   – О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода – вот что необходимо нашему воспитанию!
   Как только сказаны были эти слова, свет пошел по потолку, такой бывает в самый разгар северного сияния: голубой, красный, желтый, переливчатый, и все засуетилось в ожидании чуда. Шаров выхватил в волнении у Васнецова пузырек со скипидаром и тут же опрокинул его в себя, Каменюка поднял дрожащие руки, шепча что-то о присвоенной бочкотаре, Злыдень, почему-то обрадованный, дергал меня за ухо, спрашивая:
   – А шо, воны уси будуть работать у нас?
   – Нет, – качал я головой.
   – А шо, ставок немае?
   – Отстань, – нервничал я, стараясь не потерять нить спора.
   – А то було б як до вийны: музыка грае, пиво у бочках холодное, и рассказують добри люды ось так, у холодочку. В это время вошла Петровна.
   – Принесла гуся, – сказала она.
   – Та я ж сказал жареного, а не живого! – возмутился Шаров.
   Гусь красным глазом повел вокруг и заговорил по-человечески, заглушая голос Достоевского:
   – Система нужна, потому что все действительное разумно. Только система может разрешить все противоречия. – В человеческом голосе гуся слышались одновременно интонации и Гегеля, и Дятла.
   Я всмотрелся в птицу. Она была окольцована. Я прочел на медном браслете: «Нео…» – а дальше было совершенно неразборчиво -то ли неогегельянец, то ли неоницшеанец. А гусь продолжал орать:
   – Всех унифицировать, уравнять, подстричь под одну гребенку, превратить в табуреточные проножки! Никаких субъектов! Только проножки!
   – Чого це вин? – спрашивал Злыдень у Спинозы.
   – Обычное перерождение, – спокойно отвечал философ. – Он думает, что он системщик, а на самом деле мизантроп, вульгарный метафизик.
   – Шо вин каже? – спросил Злыдень у Сашка.
   – Вин каже, что уси люди – гуси, а вин только и е людына. Ось тебе зараз и зажарять, як гуся.
   – Все располовинить! Всех расчетверить! Всех превратить в проножки – это и есть самый великий закон тождества! – орал гусь уже нечеловеческим голосом. – Система – вот единственная духовная и социальная революция.
   Я силился во сне избавиться от назойливых гусиных звуков, мне так хотелось до конца расслышать слова автора «Карамазовых», а его лицо уплывало в красных бликах, только голос звучал твердо и доказательно:
   – Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключился на земле как клоп. Отрицание всего, даже земли, нужно, чтобы быть бесконечным. Христос, высочайший положительный идеал человека, нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невозможным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на философии.
   Гусь вдруг вырвался из рук Петровны, замахал крыльями и затараторил:
   – Личность – монада. Объединение монад – группа, объединение групп – толпа. Только через систему, в системе и для системы монада может стать всесторонней.
   – А мы что доказывали? – в два голоса сказали Дятел и Смола.
   – Все беды идут от раздвоения, от превращения личности в монаду, состоящую из частиц, – спокойно проговорил вошедший в комнату Волков.
   – Это не совсем так, – ответил Гегель. – Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями…
   – Значит, свобода – это выбор? – спросил Кант. – Категорически не согласен. Свобода – это соблюдение предписаний, законности, моральных норм.
   – Человек отвечает за себя сам, – пояснил Гегель. – Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона – высшая добродетель!
   – Вплотную подходит, – сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал:
   – Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни.
   – Я за полную определенность, – говорил между тем Достоевский. – За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность!
   – Все не так! Все наизнанку! – шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне:
   – Убери ты эту птицу.
   Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев.
   – У нас много своих социальных вопросов, – раздавался голос русского мыслителя, – но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея – еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное.
   – Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, – спросил Кант, обернувшись вдруг гусем.
   – Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, – резко ответил в сторону гуся Достоевский.
   – Петровна! – крикнул Шаров. – Я же сказал: изжарить гуся!
   – Да як же його изжаришь, колы цей гусь – людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою.
   – А если не восторжествует? – это Спиноза робко спросил. – Если идея не восторжествует?
   – Тогда рухнет все, – был ответ. – Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть – уничтожением земли, человечества.
   – Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
   – Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм – это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
   – Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? – спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
   – А чого – я? – возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром.
   – Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
   – А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! – возмутился Шаров.
   – Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, – спокойно ответил Достоевский. – Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке – вот мера философской мудрости.
   – При чем здесь слезинка? – спросил Гегель. – Чувства и наука несовместимы.
   – У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? – раздался голос.
   – Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, – нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
   – Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени – вы писали свою систему, – гремел тот же голос.
   – Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! – закричал Гегель.
   – Значит, я так понимаю, одни ученые – люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, – возмутился Злыдень. – Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
   Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
   – Да чего ты хлопочешься? – насел на меня Сашко. – Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
   Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
   – Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
   – Так это же неживые, Саша, это же картинки.
   – Ничего подобного, – ответило лицо с фотографии.
   Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
   – Я такую мучительность испытывал перед припадками, – сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
   – А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, – почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
   – Да, и такое плели, – сказал он, усаживаясь рядом. – Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что – мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой – Базаров. Да, тургеневский Базаров, – рассмеялся он простодушно.
   Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как.импонировал мне этот славный и решительный человек.