Страница:
– А что было? – спросил я.
– Был всего лишь совместный труд.
– Вот этот совместный труд и есть самое настоящее воспитание. Это и есть педагогический процесс. Все остальное от лукавого.
– Как от лукавого? А организация коллектива?
– А разве мы с детьми не были единым коллективом?
– Я согласен с Марьей Даниловной, – сказал Рябов. – Это так, забава, вот приедут триста гавриков и так понесут все… А потом я не согласен, что надо с детьми вместе работать. И еще мне кажется, Владимир Петрович поступил… вы уж наберитесь мужества и признайтесь – вы поступили непедагогично. Если вы уж в детстве воровали и хулиганили, то держите эту правду при себе…
– А вы никогда не воровали, не хулиганили? – спросил Смола.
– Нет, никогда.
– А сейчас?
– Что за дурацкие вопросы?
– А кто за сеном по ночам на конюшню ходит? – резко спросил Смола.
Рябов побелел. Он встал, но выйти сразу не решился.
– Постойте же, – сказал вдруг примирительно Волков, – не о том речь идет. Владимир Петрович, я уверен в этом, никогда не воровал, он просто допустил такой психологический прием, чтобы снять обман, чтобы истинную правду сделать нормой общения! Вы обратили внимание, как дети мгновенно перестроились, перешли от дичайшего обмана к самой последней своей правде? Вот это и есть настоящее мастерство общения…
– Я хочу уточнить, – сказал я. – Конечно, это был прием. Но он не был основан на лжи. Я не встречал в жизни ни одного человека, который в детстве не прошел бы через элементарное, пусть самое мелкое воровство: где-то конфетку или чужую ручку взял, или в сад залез чужой, или на бахчу с пацанами, это, знаете, еще и героизмом считалось. Я допускаю, что Василий Денисович является исключением. Дело, впрочем, не в этом. Сегодня, на мой взгляд, было сделано самое главное: утвержден принцип нашего общения с детьми. Труд и справедливость – вот что в основе этого принципа…
– А я вам скажу – это все фантазии и прожектерство, и я категорически против, и ничего у вас не получится,- это Рябов решительно отрезал.
В эту же ночь мы с ребятами выехали за детьми. Я нацелился на Виктора Никольникова. В одной из характеристик было сказано: пишет стихи. Вот за эти стихи я и ухватился. Дверь мне открыла бабушка Никольникова (родители отбывали срок в заключении). Бабушка, словно ангелочек, светилась изнутри. Непонятно, как же она, такая милая, воспитала сына-разбойника. Юный поэт отсутствовал. Бабуся заплакала: внук сидел… еще не в тюрьме и даже не в изоляторе, а в милиции. В милиции мне показали Виктора. Он поднял такие же лучистые, как у бабки, глаза и спросил:
– Вы хотите меня взять отсюда? Но меня же будут судить.
– Виктор, мы берем тебя в наш коллектив и надеемся на тебя.
Мы рассказали Виктору о наших замыслах, и он сказал:
– Я боюсь, что я для ваших дел не подойду.
– Почему?
– Потому что то, что вы мне предлагаете, потребует, чтобы я следил за другими и докладывал старшим. Мне здесь тоже такое предлагали.
– Ты говоришь о ябедничестве. Этого тебе никто не предлагает. Мы хотим совсем другого – справедливо устроить жизнь.
– Это невозможно,- ответил Виктор.
– Почему?
– Потому что далеко зашли.
– Как это?
– Чтобы было справедливо, надо, чтобы все были равны, независимо от возраста.
– Мы и хотим равенства.
– Никто не разрешит,- серьезно ответил Виктор.- Я думал об этом.
– Как это не разрешит?
– Очень просто. Равенства все боятся.
– Кто все?
– А те, кому оно невыгодно. Вот здесь, когда мы садимся за стол, мне достается в стакане одна капля компота, а остальное сухофрукт, потому что самое лучшее сливается верхушке. А так вроде бы мы равны.
– Ты прав в одном. Равенство установить трудно. Наверное, его нельзя установить только сверху. Оно должно быть и изнутри…
– Попробовать, конечно, можно. Это даже интересно,- Глаза у Виктора заблестели.- Только вот жалко, что я не смогу поехать к вам. Меня будут судить. Я участвовал в ограблении газетного киоска.
– Зачем тебе это понадобилось?
– Ребята позвали, и я пошел.
– Ты ничего не взял, ты не был в киоске, ты самый младший в группе. Нам удалось договориться, что тебя отдадут нам вроде бы как на поруки…
– Да, я знаю, тюрьмы переполнены подростками и им невыгодно еще сажать…
– Ты не прав, – сказал я. – Нам пошли навстречу, потому что ты наш ученик.
– Но я еще не учился у вас.
– Будешь учиться,- твердо сказал я.
О чем говорил Слава с Виктором в тот день, мы не знали, но я по лицам их понял: состоялся своеобразный сговор. В чем он состоит, я тоже не знал, но сговор этот был. Он, должно быть, осел на дне их души. Что-то для себя они решили. Я понимал, они считали: мы делаем свое дело, а их используем в качестве средства. Переубедить их в обратном невозможно сразу. Нужна какая-то особая, кричащая, а может быть, и кровоточащая правда, чтобы они очистились и поверили нам. Да и нам самим нужно для этого так очиститься, чтоб и наша внутренняя чистота была неотразимо притягательной.
Мы приехали в Новый Свет вечером. Двадцать пять ребят, включая и первую троицу, и четверо взрослых. Приехали и в этот же вечер взя-лись за работу: оборудовали спальные комнаты. Не могу сказать, чтобы Шаров приветствовал мои начинания. Напротив, он косо поглядывал на мои затеи, и в его острых бегающих глазах я читал: «Не то делаешь, брат». Роптали и воспитатели. На уровне теоретических размышлений все было прекрасно, было и единомыслие, и единодушие. А вот живая практика все перевернула вверх тормашками. Надо сказать, я воспитателей не очень-то теребил – хочешь, работай с детьми, а хочешь, сам ковыряйся: каждому было поручено оборудовать по спальне да по классной комнате. Еще были и другие помещения: мастерские, спортивные залы, комнаты для кружковых занятий, игровые и многое другое. Ребята трудились, как трудятся крестьянские или поселковые дети, когда родители строят дом. С утра и до позднего вечера. Это был, конечно, в полном смысле героический труд. Витя Никольников, Слава Деревянко, Толя Семечкин и другие ребята постоянно спрашивали:
– Ну как?
Я отвечал:
– Прекрасно.
Но были и беды, на которые я смотрел «сквозь пальцы»: это выражение Макаренко. Случались кражи. Часто случались. Даже слишком часто. Крали и друг у друга, и из кладовых. Исчезало все: ведра, кастрюли, ножи, простыни, наволочки, хлеб, конфеты, лопаты, напильники, лампочки. Собственно, к этим исчезновениям могли быть причастны не только, да и не столько дети, сколько взрослые, которые работали на нашей территории. А валили все на детей. Я организовал детские посты, но Шаров запретил привлекать детей к охране имущества. У него было много доводов. Я поначалу не стал спорить…
Прошел сентябрь, затем и октябрь, а школа все еще не была готова к запуску.
Пошли обильные, нескончаемые осенние дожди. В комнатах было сыро и холодно.
Первым не выдержал Рябов. На очередной планерке он запричитал:
– Так жить невозможно. В моей так называемой квартире единственное место, откуда не течет вода, это водопроводный кран.
– Холодина невероятная,- подтвердила Лужина. – И крыша как решето.
– Казав же вам, шоб у гаражи располагались, тем бетонные перекрытия, сухо, як на элеваторе…
– Послушайте, Петро Трифонович, если вы еще раз про гараж мне скажете, я за свои действия не ручаюсь,- это Рябов пригрозил Каменюке.
– Та что вы хлопочетесь так? – разрядил напряжение обычным своим веселым голосом Сашко. – Если умело расставить на полу корыта, кастрюли, чашки, мыски, то такая чудная мелодия может получиться, что лучше этого клавесина, или ксилофона, или как его там.
Неожиданно расхохотался Волков:
– Я могу подтвердить. Пришел вчера к Александру Ивановичу – вся хата уставлена тазами и корытами…
– А какая мелодичность, и живешь как на природе, – перебил его Сашко.
– Могу сообщить и такое,- продолжал Волков, – жена Александра Ивановича, гражданка Майбутнева, так турнула нашего Сашка, что он летел руками вперед через все расставленные тазы и корыта. При этом она кричала ему вслед: «Чтоб духу твоего тут не было, бездельник проклятый, крышу не в состоянии починить».
– А знаете, я наших детей водил к себе домой на экскурсию. Как они слушали мою музыку и как смеялись, барбосы…
– Константин Захарович, я уж не хотел говорить, но придется, новая беда случилась,- это Рябов сказал печально.
– Что, опять воровство? – спросил, нахмурив брови, Шаров.
– Хуже,- едва не плача ответил Рябов,- моей козе дети отрезали бороду.
– Э-э-э,- сказал Сашко,- вот сразу видно, что ты не сельский житель и не природный человек. Если козе бороду отрезать, то надои и жирность молока увеличиваются на двадцать шесть процентов.
– Александр Иванович, не говорите чепухи. Я за козу отдал все свои сбережения…
– Ну сами поймите, на кой черт козе борода?! Ну для чего женщине, можно сказать, борода? Ну был бы у вас козел, тогда другое дело, а у козы бород вообще не бывает. Я, например, моих коз всех стригу под Котовского – посмотреть приятно: беленькие, чистенькие, а тут борода!
– Константин Захарович, я вас очень прошу принять меры. Здесь, конечно, не только в бороде дело, речь идет об отношении к педагогу…
– Примем, примем меры,- отвечал Шаров, вытаскивая из ящика стола пирамидон, – у меня так разболелась голова, что спасу нет…
Я не знаю, как бы проходил прием детей, если бы нам не помогали двадцать пять отважных, подтянутых, подготовленных нами маленьких единомышленников. Дети быстрее усваивают любой порядок жизни, пространства, времени. Они знали все лучше, чем педагоги. Они были в тысячу раз исполнительнее, послушнее, дисциплинированнее. Они брали новеньких за ручку и вели их по стремительному кругу: врач, кастелянша, баня, снова кастелянша, столовая, потом знакомство с правилами жизни, с помещениями, с окрестностями.
А дни стояли преотвратные.
Дождь. Грязь. Холод.
Эдисоны и коперники, гнедичи и Кюхельбекеры рассредоточивались по территории, кое-кто из них стоял с матерями под навесом, кое-кто сумки развязывал: доставали куски булок, намазывали хлеб повидлом, и все ждали своей очереди, когда же закончится прием и начнется совсем спокойная жизнь. Родители спрашивали, когда поезд назад отвезет их, дети спрашивали, где туалет, где жить они будут, кое-кто решался поинтересоваться, что будет в новом учреждении.
– Все будет,- отвечали воспитатели,- и музыка, и живопись, и образование еще будет, и трудиться все будут, и отдых будет, и питание с непременной добавкой.
– Хочь дети наши поживут,- плакали мамы, ходили за воспитателями по пятам, просились в спальный корпус подняться, но им ответили:
– Не положено, по санитарным причинам не положено.
А дождь, холодный октябрьский дождь, лил как из ведра, и небо матовым серебром, мельхиором черненым светилось, выбрасывая иголками вниз местами поблескивающий унылый дождь. На листьях висели капли: заденешь чуть ветку, за шею воды нальется, обожжет неожиданностью холодной так, что плечи сами кверху потянутся. И грязь, замешенная тысячами шагов, покрыла остатки асфальтовых дорожек, хоть зерно на них сей, на этих дорожках, и в корпусах толстый слой грязи, сходящий на нет туда, подальше к комнатам, и совсем затвердевшая грязь у входа, и грязная бочка с водой, и корыто с водой, и тазы с водой, чтобы отмывать грязь, и руки красные у детей и воспитателей, и лица зеленые, синие, черные, коричневые от сырости, идущей отовсюду, и тепла нет, потому как ни печей, ни батарей, чтобы отогреться. И Петровна уже тряпкой нацелилась в юного эдисона, и Каменюка уже батогом хватил одного из гнедичей, и Сашко уже приспособил кого-то за пачку печенья таскать на склад ящики с макаронами, мешки с крупой, и Волков уже по-своему завлекал старшеклассников, и Смола на кого-то гыркнул: «Это еще что такое! А ну, марш в корпуса!»; и Максимыч уже гнался по столовке за двумя Коперниками, успевшими стащить у него тарелку с конфетами, и Злыдень уже вел за шиворот барахтающуюся гениальность, приговаривая: «Я тебе покажу, як лампочки вывинчивать», и воспитательница из младших классов пришла к директору с жалобой: «Стекло разбили!», и Шаров уже собирал третье совещание и требовал: «Да займите же этих архаровцев, а то с нас штаны поснимают».
А эдисоны и коперники с гнедичами и Кюхельбекерами ножи из столовой похитили, и повар Максимыч суетился, кричал:
– Чем же я теперь буду работать? Все потаскали, ракалии!
– Поснимать бы штаны усим и чертей надавать как следует, – возмущается Шаров.
Это и ко мне отнесено, и к Волкову, и к Максимычу отнесено, и к воспитателям.
– А без штанов даже лучше будет вам,- ехидствует шепотом Сашко, и его противная душа, конечно, уже представила и меня, и Волкова без одежды: сверху и рубаха, и пиджак, а внизу одни волосатые ноги торчат, и лупит нас хворостиной Шаров, и подпрыгиваем мы с Волковым. У Волкова скрипка в руке, а у меня плащ алый со шпагой на ленте розовой. Но и Сашку достается от Шарова:
– А вам бы я советовал попридержать язык!
Я собираю ребят. Славе Деревянно и Толе Семечкину стыдно за то, что они не смогли обеспечить полный порядок, и они, я знаю, меня винят в этом: не даю я им, дескать, развернуться. А мне Икарова с Лужиной однажды как заявили, что Славка с Семечкиным в сарае били нарушителей, так я не выдержал, объявил всем:
– Еще одно такое нарушение, и последует наказание вплоть до исключения из школы…
– А они другого языка никогда не поймут, – сказал, потупив голову, Слава Деревянко. – Я же их знаю.
– А може, и правда, хай им чертей надают, а то спасу нет от некоторых разгильдяев, – это даже Сашко сказал. – Вчера только отвернулся, а этот Касьянов раз – всю ладонь в повидло и в карман, в новый пиджак, черт знает что за детвора…
– Нет, не можем мы пойти по такому пути! – орал я. – Насилие и оскорбления приведут к беде. Я за наказание, но не за физические меры!
– Да им на все ваши наказания, всякие там обсуждения и выговоры наплевать, – это Толя Семечкин сказал.
– Это неправда. Касьянов третий раз ворует, но, может быть, и последний…
Я собираю ребят и перед строем говорю о Касьянове. Говорю, явно подражая методе Макаренко:
– Я верю Касьянову. Я за него ручаюсь. Я верю ему как самому себе. Он, может быть, еще два раза украдет – и больше не будет. Мы, ребята, разрешаем Касьянову украсть всего два раза. Разрешаем?!
– Разрешаем! – кричит веселая толпа.
Касьянов уничтожен, а я потом размышляю: «Черт возьми, что же лучше – это мое уничтожение или «обработка» детским коллективом?» Я не выдерживаю, бегу в корпус, нахожу Касьянова и говорю ему:
– Прости меня.
Он плачет, и я чувствую, что его слезы искренние, и вот теперь я уверен, что он не украдет… ну, может быть, всего два раза…
Снова на меня нападают воспитатели: что это за метода? что за разрешение два раза украсть?!
Педагоги в растерянности перед стихией буйного, исковерканного детства, перед стихией вандализма и агрессии, которые, впрочем, тоже имеют свои причины: Рябов кого-то вновь оскорбил, Шаров за ухо кого-то схватил, Злыдень с Каменюкой наказали кого-то в своих застенках.
– Ох, куды нас занесло, Костичка! – кричит Раиса, жена Шарова. – Шторы вси пообрывали, архаровцы, и скатерти порезали ножницами! Ох, как мы отсюда выберемся?…
– Да не галдысь, кажу, – Шаров ей отвечает. – Тошно и так – деться некуда.
– Ох, Костичка, я ж тоби казала!
– Да не галдысь! – в десятый раз Шаров срывается. – Перемелется все, мука будет…
– Усим парла надо дать, – Каменюка советует, – иначе все разнесуть.
Еще не все знают в Новом Свете, что такое «дать парла». Привез Шаров это словечко, но не успел еще раскрыть всем его жестокий смысл.
«Дать парла» (от французского «парле» – говорить) означало у Шарова только одно: дать чертей. Пока Шаров не решается злоупотреблять «парлализацией» – тоже научный термин из шаровской педагогики. Осторожничает Шаров. Ходит как по корочке тонкого льда. Не нравятся ему мои добрые отношения с детьми, не может понять, как это я жестоко наказываю ребят, того же Деревянко или Никольникова, а они даже гордятся этим. И Шаровша не может понять моей методы. Носится она по территории, обо всем своему хозяину докладывает:
– Ой, Костичка, що на кухни там робиться!! Петровна у помои кусок сала кинула, а Максимыч бачив все и ничого не сказал…
Отправляется Шаров в столовую. Крепким шагом идет в кухоньку. В помои руки сует решительно, вытаскивает кусок сала, в марлю завернутый!
– Нас обкрадывают! – кричит Шаров диким голосом. – Детей обворовывают!
Дети ложками не звякают, стриженые головки приподняли, восхищаются шаровской справедливостью.
А Шаров составить акт потребовал на хищение сала.
А мы с Волковым стоим, и стыдно нам глядеть в глаза Максимычу, и Петровну жалко.
– Черт попутал мене с тим салом! – оправдывается Петровна. – Николы на чужое добро не зарилась. Простить мене, люди добрые! – плачет Петровна перед обществом.
И прощает ее Шаров. Машет рукой. Детей по головке гладит Шаров, спрашивает:
– Наедаетесь? Или голодные?
– Наедаемся! – кричат дети.
И тут откуда ни возьмись – Эльба радостно залаяла, и совсем весело всем стало. И Шаров рассмеялся. Максимыч захохотал, Петровна улыбнулась, вытирая слезы фартуком.
Я нервничал. Уже два раза столкнулся с Шаровым. Предложил ему ребят включить в труд. Я знал: нужно пробудить энергию, чтобы жаром все наполнилось, и тогда может еще что-то получиться. Шаров труд всякий, в том числе и по самообслуживанию, запретил: «Не положено». Он и примеры привел: «Были случаи, когда детей включали в труд, а комиссия приезжала и таких чертей надавала…» И зло улыбался Шаров, и не рассказывал, как однажды он одну маленькую школку сделал несказанно богатой, где научил ребят тапочки шить да веревки вить, а из веревок бредни плести, которые дорогу открыли Шарову в богатства разные – на бредни он и кобылку выменял, и двух телят, и шифер для новой пристройки, и даже оборудование для физкабинета. Обо всем этом не рассказал мне Шаров и глядел на меня насмешливо, когда я вместе со Смолой и Волковым доводами сыпал, почерпнутыми из Фурье да Макаренко: общество неизбежно становится паразитарным, если нет труда, и изобилие никогда не наступит, если ребенок не научится мыть тарелки, строгать, пилить, убирать за собой, экономить каждую копейку, как свою, так и государственную. И что истинные отношения могут наступить только тогда, когда есть труд, когда общая энергия очищает и коллектив и личность…
Шаров отмахивался от меня, говорил, что ему сейчас не до утопий, и мне от этого становилось грустно. И моя окрыленность приглушалась.
А небо все больше мельхиорилось, и хоть светилось оно, а все равно сыпало дождевыми иголками, отчего прозрачная сеточка тонкой рябью висела над Новым Светом, и сырость шла снизу и сверху, и не было конца холодной неустроенности, потому как отогреть душу негде было. За неделю были съедены продукты, и хлеб был съеден, и селедка была съедена, и сахар был съеден, и мясо было съедено, только макароны с крупой еще были, да моченые яблоки, да полбочки с перцем. А проехать за территорию школы было невозможно: с трех сторон река Сушь разлилась, затопила и мосток исторический, а с четвертой стороны одна пахота была: ног не вытащишь из чернозема.
Продукты завозить – это обязанность Каменюки с Сашком. Каменюка соломенную брыль натянул на лысину, кусок клеенки сверху приспособил, чтобы вода стекала. Не выдержал Шаров, и без того злой, заорал на Каменюку:
– Та зними ты цю чертову магараджу!
Что такое магараджа, Шаров не знал и Каменюка не знал. Растерялся Каменюка, стал по сторонам глядеть, магараджу искать – не нашел, не поймет, что же ему такое надо снять.
Рассмеяться бы Шарову, да сил нету, потому что погасло все в природной шаровской душе.
Нет худа без добра.
И сердце мне подсказывало, что и этот дождь не случайно так хрустально светится, и небо такой таинственно-прекрасной мельхиоровостью отдает, и в этой напряженной растерянности есть своя тайна, и даже в том есть она, что бричка с лошадью Майкой застряла посредине реки, и бричка с жеребцом Васькой застряла посредине реки, и Довгополый отказался вытаскивать бричку с Майкой, хотя ему и бревно пообещали, и бричку с Васькой отказался вытаскивать Довгополый, хотя ему сверх того бревна еще одно бревно пообещали:
– Не такой я дурень, щоб радикулит наживать. Бачьте, як Злыдень мучается…
Нет, в этом прозрачно-матовом мире все не случайно. Тоскливая серость заполонила мир, а уже где-то в глубинах неба, там, за чернотой хмурой, зреет солнечная заря, оранжевость яркая полыхает, и когда почувствуешь, что он есть, этот прекрасный свет за черными тучами, когда первый поймешь, что он непременно явится, этот свет, оку твоему откроется, тогда и все ненароком изменится и настанет черед любому худу обнаружить свои добрые вкрапления.
Тогда-то и тепло вспыхнет в душе твоей, тогда-то этому теплу и задача великая выпадет отогреть душу свою и души других. Вроде бы каждому дано светить и светиться, каждый велик в своей человеческой сути и имеет право проявить свою неординарную великость, но не каждый способен дождаться своего часа, не каждый в считанную роковую минуту или час роковой способен проявить не столько хладнокровия, сколько надеждой запылать, чтобы отступлений от этой надежды не было, чтобы она, эта надежда, стала единственной сбыточной удачей.
Ко мне уж в десятый раз подходят Деревянко и Семечкин, и они повторяют мою заветную формулу: «Только труд да справедливость спасут нас». А труд запрещен разными комиссиями, и мои проекты под сукно положены. Проекты, где учение чередовалось с трудом и искусством, где самоуправление было главным методом воспитания.
И благо уехал в город Шаров, вынесли мы вместе с детьми решение: хоть вплавь, хоть вброд, а доставить в школу нужные продукты. И как зажглись лица детей, и как, глядя на них, взбодрились наши педагоги!
И как вспыхнули лица Смолы и Волкова, и как они о своих различиях позабыли, они, столь антиподные и так яростно не принимавшие друг друга, как они зажглись огнем моим, когда я им предложил то, что и должно было быть предложено здравым разумом, но что считалось запретным по тем временам -и понятиям, так как ложная гуманность и та была измельчена и скочеврыжена и от этого вдвойне и втройне стала ложной, даже непристойно ложной.
Как узнал Шаров о нашей затее, так раскричался:
– Узнают в области – штаны поснимают!
– Вместо любви к труду – таскание ящиков и мешков!? – кричал Рябов.- А где конструкторский и исследовательский элемент в этом таскании? Нас не этому учили в институте.
И действительно, какая уж тут исследовательская мысль, когда Деревянко и Никольников да еще с десяток архаровцев подхватили Майку вместе с бричкой, и понесли на своих руках к берегу, и Ваську с бричкой потом подхватили, да еще с десяток ребят, что покрупнее, облепили бричку, и покатилась она, эта бричка, по вязкому бездорожью.
А на бережку стояли кто помельче: и Коля Почечкин стоял, и Леночка Сошкина стояла, и Маша Куропаткина стояла, и Толя Семечкин, и Саша Злыдень стояли. Стояли и хлопали в ладошки, дожидаясь, когда к берегу подойдет. А как подошла, так и кинулась к ней детвора, цепочкой выстроилась до самой школы – и полетел продукт нужный в кладовые.
И вот тогда-то (хоть и не подсветился еще мельхиор красной киноварью) прошла теплая струя по общей нашей коллективности, вот тогда-то и обозначилась новая общность, которую, впрочем, тогда никто не приметил.
Вот тогда-то мы окончательно и убедились в том, что сможем Шарова если не убедить, то одурманить, чтобы труд из подпольности да случайности в норму вошел.
Да и Шаров, собственно, был склонен к некоторому попустительству и поделился с нами в пылу откровенности:
– Я не против, чтобы приобщать детвору к труду. Но жизнь у нас не та идет, чтобы изобилием обрастать. Бедность должна быть в главном почете, иначе новой жизни не построим…
– Так вот в книжках про новое общество написано,- говорил я.- Изобилие должно наполнить всю жизнь. Каждый трудиться должен…
– Книжки книжками, а жизнь жизнью, – смеялся Шаров. – Понаедут, устроят проверочку, так надають по этим самым местам…
И Шаров был прав. Скоро приехала по анонимке комиссия, которая следствие устроила трехдневное, и так нас потрясли, что мы на какое-то время перестали с Волковым и Смолой основоположников читать.
Анонимщик писал: «В этой школе будущего, на какую средств не жалеет наше первое по богатству государство, детей заставляют полы подметать и даже мыть иногда. Дело дошло до такого безобразия, что в третьем классе одна девочка два раза выстирала свои носовые платки, а мальчик из седьмого класса заштопал носки. Иногда детям приходится убирать в столовой и чистить картошку. Неужели мы проливали кровь на всех фронтах, чтобы наши дети, наша будущая смена в черный труд лицом обмакивалась?
И еще один вопиющий факт. Дети на своих плечах носят гужевой транспорт, а также тары, наполненные полным весом брутто и нетто».
Правда, к нашей радости, детвора вела себя при расследовании крайне достойно. Никто не признался в том, что участвовал в каком-либо труде.
– Ну, мальчики, может быть, подметаете, или убираете, или, может быть, мусор какой выносите? – спрашивали проверяющие.
– Ничего не делаем,- стойко держалась детвора.- Клевета все, что там написано в жалобе.
– Был всего лишь совместный труд.
– Вот этот совместный труд и есть самое настоящее воспитание. Это и есть педагогический процесс. Все остальное от лукавого.
– Как от лукавого? А организация коллектива?
– А разве мы с детьми не были единым коллективом?
– Я согласен с Марьей Даниловной, – сказал Рябов. – Это так, забава, вот приедут триста гавриков и так понесут все… А потом я не согласен, что надо с детьми вместе работать. И еще мне кажется, Владимир Петрович поступил… вы уж наберитесь мужества и признайтесь – вы поступили непедагогично. Если вы уж в детстве воровали и хулиганили, то держите эту правду при себе…
– А вы никогда не воровали, не хулиганили? – спросил Смола.
– Нет, никогда.
– А сейчас?
– Что за дурацкие вопросы?
– А кто за сеном по ночам на конюшню ходит? – резко спросил Смола.
Рябов побелел. Он встал, но выйти сразу не решился.
– Постойте же, – сказал вдруг примирительно Волков, – не о том речь идет. Владимир Петрович, я уверен в этом, никогда не воровал, он просто допустил такой психологический прием, чтобы снять обман, чтобы истинную правду сделать нормой общения! Вы обратили внимание, как дети мгновенно перестроились, перешли от дичайшего обмана к самой последней своей правде? Вот это и есть настоящее мастерство общения…
– Я хочу уточнить, – сказал я. – Конечно, это был прием. Но он не был основан на лжи. Я не встречал в жизни ни одного человека, который в детстве не прошел бы через элементарное, пусть самое мелкое воровство: где-то конфетку или чужую ручку взял, или в сад залез чужой, или на бахчу с пацанами, это, знаете, еще и героизмом считалось. Я допускаю, что Василий Денисович является исключением. Дело, впрочем, не в этом. Сегодня, на мой взгляд, было сделано самое главное: утвержден принцип нашего общения с детьми. Труд и справедливость – вот что в основе этого принципа…
– А я вам скажу – это все фантазии и прожектерство, и я категорически против, и ничего у вас не получится,- это Рябов решительно отрезал.
В эту же ночь мы с ребятами выехали за детьми. Я нацелился на Виктора Никольникова. В одной из характеристик было сказано: пишет стихи. Вот за эти стихи я и ухватился. Дверь мне открыла бабушка Никольникова (родители отбывали срок в заключении). Бабушка, словно ангелочек, светилась изнутри. Непонятно, как же она, такая милая, воспитала сына-разбойника. Юный поэт отсутствовал. Бабуся заплакала: внук сидел… еще не в тюрьме и даже не в изоляторе, а в милиции. В милиции мне показали Виктора. Он поднял такие же лучистые, как у бабки, глаза и спросил:
– Вы хотите меня взять отсюда? Но меня же будут судить.
– Виктор, мы берем тебя в наш коллектив и надеемся на тебя.
Мы рассказали Виктору о наших замыслах, и он сказал:
– Я боюсь, что я для ваших дел не подойду.
– Почему?
– Потому что то, что вы мне предлагаете, потребует, чтобы я следил за другими и докладывал старшим. Мне здесь тоже такое предлагали.
– Ты говоришь о ябедничестве. Этого тебе никто не предлагает. Мы хотим совсем другого – справедливо устроить жизнь.
– Это невозможно,- ответил Виктор.
– Почему?
– Потому что далеко зашли.
– Как это?
– Чтобы было справедливо, надо, чтобы все были равны, независимо от возраста.
– Мы и хотим равенства.
– Никто не разрешит,- серьезно ответил Виктор.- Я думал об этом.
– Как это не разрешит?
– Очень просто. Равенства все боятся.
– Кто все?
– А те, кому оно невыгодно. Вот здесь, когда мы садимся за стол, мне достается в стакане одна капля компота, а остальное сухофрукт, потому что самое лучшее сливается верхушке. А так вроде бы мы равны.
– Ты прав в одном. Равенство установить трудно. Наверное, его нельзя установить только сверху. Оно должно быть и изнутри…
– Попробовать, конечно, можно. Это даже интересно,- Глаза у Виктора заблестели.- Только вот жалко, что я не смогу поехать к вам. Меня будут судить. Я участвовал в ограблении газетного киоска.
– Зачем тебе это понадобилось?
– Ребята позвали, и я пошел.
– Ты ничего не взял, ты не был в киоске, ты самый младший в группе. Нам удалось договориться, что тебя отдадут нам вроде бы как на поруки…
– Да, я знаю, тюрьмы переполнены подростками и им невыгодно еще сажать…
– Ты не прав, – сказал я. – Нам пошли навстречу, потому что ты наш ученик.
– Но я еще не учился у вас.
– Будешь учиться,- твердо сказал я.
О чем говорил Слава с Виктором в тот день, мы не знали, но я по лицам их понял: состоялся своеобразный сговор. В чем он состоит, я тоже не знал, но сговор этот был. Он, должно быть, осел на дне их души. Что-то для себя они решили. Я понимал, они считали: мы делаем свое дело, а их используем в качестве средства. Переубедить их в обратном невозможно сразу. Нужна какая-то особая, кричащая, а может быть, и кровоточащая правда, чтобы они очистились и поверили нам. Да и нам самим нужно для этого так очиститься, чтоб и наша внутренняя чистота была неотразимо притягательной.
Мы приехали в Новый Свет вечером. Двадцать пять ребят, включая и первую троицу, и четверо взрослых. Приехали и в этот же вечер взя-лись за работу: оборудовали спальные комнаты. Не могу сказать, чтобы Шаров приветствовал мои начинания. Напротив, он косо поглядывал на мои затеи, и в его острых бегающих глазах я читал: «Не то делаешь, брат». Роптали и воспитатели. На уровне теоретических размышлений все было прекрасно, было и единомыслие, и единодушие. А вот живая практика все перевернула вверх тормашками. Надо сказать, я воспитателей не очень-то теребил – хочешь, работай с детьми, а хочешь, сам ковыряйся: каждому было поручено оборудовать по спальне да по классной комнате. Еще были и другие помещения: мастерские, спортивные залы, комнаты для кружковых занятий, игровые и многое другое. Ребята трудились, как трудятся крестьянские или поселковые дети, когда родители строят дом. С утра и до позднего вечера. Это был, конечно, в полном смысле героический труд. Витя Никольников, Слава Деревянко, Толя Семечкин и другие ребята постоянно спрашивали:
– Ну как?
Я отвечал:
– Прекрасно.
Но были и беды, на которые я смотрел «сквозь пальцы»: это выражение Макаренко. Случались кражи. Часто случались. Даже слишком часто. Крали и друг у друга, и из кладовых. Исчезало все: ведра, кастрюли, ножи, простыни, наволочки, хлеб, конфеты, лопаты, напильники, лампочки. Собственно, к этим исчезновениям могли быть причастны не только, да и не столько дети, сколько взрослые, которые работали на нашей территории. А валили все на детей. Я организовал детские посты, но Шаров запретил привлекать детей к охране имущества. У него было много доводов. Я поначалу не стал спорить…
Прошел сентябрь, затем и октябрь, а школа все еще не была готова к запуску.
Пошли обильные, нескончаемые осенние дожди. В комнатах было сыро и холодно.
Первым не выдержал Рябов. На очередной планерке он запричитал:
– Так жить невозможно. В моей так называемой квартире единственное место, откуда не течет вода, это водопроводный кран.
– Холодина невероятная,- подтвердила Лужина. – И крыша как решето.
– Казав же вам, шоб у гаражи располагались, тем бетонные перекрытия, сухо, як на элеваторе…
– Послушайте, Петро Трифонович, если вы еще раз про гараж мне скажете, я за свои действия не ручаюсь,- это Рябов пригрозил Каменюке.
– Та что вы хлопочетесь так? – разрядил напряжение обычным своим веселым голосом Сашко. – Если умело расставить на полу корыта, кастрюли, чашки, мыски, то такая чудная мелодия может получиться, что лучше этого клавесина, или ксилофона, или как его там.
Неожиданно расхохотался Волков:
– Я могу подтвердить. Пришел вчера к Александру Ивановичу – вся хата уставлена тазами и корытами…
– А какая мелодичность, и живешь как на природе, – перебил его Сашко.
– Могу сообщить и такое,- продолжал Волков, – жена Александра Ивановича, гражданка Майбутнева, так турнула нашего Сашка, что он летел руками вперед через все расставленные тазы и корыта. При этом она кричала ему вслед: «Чтоб духу твоего тут не было, бездельник проклятый, крышу не в состоянии починить».
– А знаете, я наших детей водил к себе домой на экскурсию. Как они слушали мою музыку и как смеялись, барбосы…
– Константин Захарович, я уж не хотел говорить, но придется, новая беда случилась,- это Рябов сказал печально.
– Что, опять воровство? – спросил, нахмурив брови, Шаров.
– Хуже,- едва не плача ответил Рябов,- моей козе дети отрезали бороду.
– Э-э-э,- сказал Сашко,- вот сразу видно, что ты не сельский житель и не природный человек. Если козе бороду отрезать, то надои и жирность молока увеличиваются на двадцать шесть процентов.
– Александр Иванович, не говорите чепухи. Я за козу отдал все свои сбережения…
– Ну сами поймите, на кой черт козе борода?! Ну для чего женщине, можно сказать, борода? Ну был бы у вас козел, тогда другое дело, а у козы бород вообще не бывает. Я, например, моих коз всех стригу под Котовского – посмотреть приятно: беленькие, чистенькие, а тут борода!
– Константин Захарович, я вас очень прошу принять меры. Здесь, конечно, не только в бороде дело, речь идет об отношении к педагогу…
– Примем, примем меры,- отвечал Шаров, вытаскивая из ящика стола пирамидон, – у меня так разболелась голова, что спасу нет…
Я не знаю, как бы проходил прием детей, если бы нам не помогали двадцать пять отважных, подтянутых, подготовленных нами маленьких единомышленников. Дети быстрее усваивают любой порядок жизни, пространства, времени. Они знали все лучше, чем педагоги. Они были в тысячу раз исполнительнее, послушнее, дисциплинированнее. Они брали новеньких за ручку и вели их по стремительному кругу: врач, кастелянша, баня, снова кастелянша, столовая, потом знакомство с правилами жизни, с помещениями, с окрестностями.
А дни стояли преотвратные.
Дождь. Грязь. Холод.
Эдисоны и коперники, гнедичи и Кюхельбекеры рассредоточивались по территории, кое-кто из них стоял с матерями под навесом, кое-кто сумки развязывал: доставали куски булок, намазывали хлеб повидлом, и все ждали своей очереди, когда же закончится прием и начнется совсем спокойная жизнь. Родители спрашивали, когда поезд назад отвезет их, дети спрашивали, где туалет, где жить они будут, кое-кто решался поинтересоваться, что будет в новом учреждении.
– Все будет,- отвечали воспитатели,- и музыка, и живопись, и образование еще будет, и трудиться все будут, и отдых будет, и питание с непременной добавкой.
– Хочь дети наши поживут,- плакали мамы, ходили за воспитателями по пятам, просились в спальный корпус подняться, но им ответили:
– Не положено, по санитарным причинам не положено.
А дождь, холодный октябрьский дождь, лил как из ведра, и небо матовым серебром, мельхиором черненым светилось, выбрасывая иголками вниз местами поблескивающий унылый дождь. На листьях висели капли: заденешь чуть ветку, за шею воды нальется, обожжет неожиданностью холодной так, что плечи сами кверху потянутся. И грязь, замешенная тысячами шагов, покрыла остатки асфальтовых дорожек, хоть зерно на них сей, на этих дорожках, и в корпусах толстый слой грязи, сходящий на нет туда, подальше к комнатам, и совсем затвердевшая грязь у входа, и грязная бочка с водой, и корыто с водой, и тазы с водой, чтобы отмывать грязь, и руки красные у детей и воспитателей, и лица зеленые, синие, черные, коричневые от сырости, идущей отовсюду, и тепла нет, потому как ни печей, ни батарей, чтобы отогреться. И Петровна уже тряпкой нацелилась в юного эдисона, и Каменюка уже батогом хватил одного из гнедичей, и Сашко уже приспособил кого-то за пачку печенья таскать на склад ящики с макаронами, мешки с крупой, и Волков уже по-своему завлекал старшеклассников, и Смола на кого-то гыркнул: «Это еще что такое! А ну, марш в корпуса!»; и Максимыч уже гнался по столовке за двумя Коперниками, успевшими стащить у него тарелку с конфетами, и Злыдень уже вел за шиворот барахтающуюся гениальность, приговаривая: «Я тебе покажу, як лампочки вывинчивать», и воспитательница из младших классов пришла к директору с жалобой: «Стекло разбили!», и Шаров уже собирал третье совещание и требовал: «Да займите же этих архаровцев, а то с нас штаны поснимают».
А эдисоны и коперники с гнедичами и Кюхельбекерами ножи из столовой похитили, и повар Максимыч суетился, кричал:
– Чем же я теперь буду работать? Все потаскали, ракалии!
– Поснимать бы штаны усим и чертей надавать как следует, – возмущается Шаров.
Это и ко мне отнесено, и к Волкову, и к Максимычу отнесено, и к воспитателям.
– А без штанов даже лучше будет вам,- ехидствует шепотом Сашко, и его противная душа, конечно, уже представила и меня, и Волкова без одежды: сверху и рубаха, и пиджак, а внизу одни волосатые ноги торчат, и лупит нас хворостиной Шаров, и подпрыгиваем мы с Волковым. У Волкова скрипка в руке, а у меня плащ алый со шпагой на ленте розовой. Но и Сашку достается от Шарова:
– А вам бы я советовал попридержать язык!
Я собираю ребят. Славе Деревянно и Толе Семечкину стыдно за то, что они не смогли обеспечить полный порядок, и они, я знаю, меня винят в этом: не даю я им, дескать, развернуться. А мне Икарова с Лужиной однажды как заявили, что Славка с Семечкиным в сарае били нарушителей, так я не выдержал, объявил всем:
– Еще одно такое нарушение, и последует наказание вплоть до исключения из школы…
– А они другого языка никогда не поймут, – сказал, потупив голову, Слава Деревянко. – Я же их знаю.
– А може, и правда, хай им чертей надают, а то спасу нет от некоторых разгильдяев, – это даже Сашко сказал. – Вчера только отвернулся, а этот Касьянов раз – всю ладонь в повидло и в карман, в новый пиджак, черт знает что за детвора…
– Нет, не можем мы пойти по такому пути! – орал я. – Насилие и оскорбления приведут к беде. Я за наказание, но не за физические меры!
– Да им на все ваши наказания, всякие там обсуждения и выговоры наплевать, – это Толя Семечкин сказал.
– Это неправда. Касьянов третий раз ворует, но, может быть, и последний…
Я собираю ребят и перед строем говорю о Касьянове. Говорю, явно подражая методе Макаренко:
– Я верю Касьянову. Я за него ручаюсь. Я верю ему как самому себе. Он, может быть, еще два раза украдет – и больше не будет. Мы, ребята, разрешаем Касьянову украсть всего два раза. Разрешаем?!
– Разрешаем! – кричит веселая толпа.
Касьянов уничтожен, а я потом размышляю: «Черт возьми, что же лучше – это мое уничтожение или «обработка» детским коллективом?» Я не выдерживаю, бегу в корпус, нахожу Касьянова и говорю ему:
– Прости меня.
Он плачет, и я чувствую, что его слезы искренние, и вот теперь я уверен, что он не украдет… ну, может быть, всего два раза…
Снова на меня нападают воспитатели: что это за метода? что за разрешение два раза украсть?!
Педагоги в растерянности перед стихией буйного, исковерканного детства, перед стихией вандализма и агрессии, которые, впрочем, тоже имеют свои причины: Рябов кого-то вновь оскорбил, Шаров за ухо кого-то схватил, Злыдень с Каменюкой наказали кого-то в своих застенках.
– Ох, куды нас занесло, Костичка! – кричит Раиса, жена Шарова. – Шторы вси пообрывали, архаровцы, и скатерти порезали ножницами! Ох, как мы отсюда выберемся?…
– Да не галдысь, кажу, – Шаров ей отвечает. – Тошно и так – деться некуда.
– Ох, Костичка, я ж тоби казала!
– Да не галдысь! – в десятый раз Шаров срывается. – Перемелется все, мука будет…
– Усим парла надо дать, – Каменюка советует, – иначе все разнесуть.
Еще не все знают в Новом Свете, что такое «дать парла». Привез Шаров это словечко, но не успел еще раскрыть всем его жестокий смысл.
«Дать парла» (от французского «парле» – говорить) означало у Шарова только одно: дать чертей. Пока Шаров не решается злоупотреблять «парлализацией» – тоже научный термин из шаровской педагогики. Осторожничает Шаров. Ходит как по корочке тонкого льда. Не нравятся ему мои добрые отношения с детьми, не может понять, как это я жестоко наказываю ребят, того же Деревянко или Никольникова, а они даже гордятся этим. И Шаровша не может понять моей методы. Носится она по территории, обо всем своему хозяину докладывает:
– Ой, Костичка, що на кухни там робиться!! Петровна у помои кусок сала кинула, а Максимыч бачив все и ничого не сказал…
Отправляется Шаров в столовую. Крепким шагом идет в кухоньку. В помои руки сует решительно, вытаскивает кусок сала, в марлю завернутый!
– Нас обкрадывают! – кричит Шаров диким голосом. – Детей обворовывают!
Дети ложками не звякают, стриженые головки приподняли, восхищаются шаровской справедливостью.
А Шаров составить акт потребовал на хищение сала.
А мы с Волковым стоим, и стыдно нам глядеть в глаза Максимычу, и Петровну жалко.
– Черт попутал мене с тим салом! – оправдывается Петровна. – Николы на чужое добро не зарилась. Простить мене, люди добрые! – плачет Петровна перед обществом.
И прощает ее Шаров. Машет рукой. Детей по головке гладит Шаров, спрашивает:
– Наедаетесь? Или голодные?
– Наедаемся! – кричат дети.
И тут откуда ни возьмись – Эльба радостно залаяла, и совсем весело всем стало. И Шаров рассмеялся. Максимыч захохотал, Петровна улыбнулась, вытирая слезы фартуком.
Я нервничал. Уже два раза столкнулся с Шаровым. Предложил ему ребят включить в труд. Я знал: нужно пробудить энергию, чтобы жаром все наполнилось, и тогда может еще что-то получиться. Шаров труд всякий, в том числе и по самообслуживанию, запретил: «Не положено». Он и примеры привел: «Были случаи, когда детей включали в труд, а комиссия приезжала и таких чертей надавала…» И зло улыбался Шаров, и не рассказывал, как однажды он одну маленькую школку сделал несказанно богатой, где научил ребят тапочки шить да веревки вить, а из веревок бредни плести, которые дорогу открыли Шарову в богатства разные – на бредни он и кобылку выменял, и двух телят, и шифер для новой пристройки, и даже оборудование для физкабинета. Обо всем этом не рассказал мне Шаров и глядел на меня насмешливо, когда я вместе со Смолой и Волковым доводами сыпал, почерпнутыми из Фурье да Макаренко: общество неизбежно становится паразитарным, если нет труда, и изобилие никогда не наступит, если ребенок не научится мыть тарелки, строгать, пилить, убирать за собой, экономить каждую копейку, как свою, так и государственную. И что истинные отношения могут наступить только тогда, когда есть труд, когда общая энергия очищает и коллектив и личность…
Шаров отмахивался от меня, говорил, что ему сейчас не до утопий, и мне от этого становилось грустно. И моя окрыленность приглушалась.
А небо все больше мельхиорилось, и хоть светилось оно, а все равно сыпало дождевыми иголками, отчего прозрачная сеточка тонкой рябью висела над Новым Светом, и сырость шла снизу и сверху, и не было конца холодной неустроенности, потому как отогреть душу негде было. За неделю были съедены продукты, и хлеб был съеден, и селедка была съедена, и сахар был съеден, и мясо было съедено, только макароны с крупой еще были, да моченые яблоки, да полбочки с перцем. А проехать за территорию школы было невозможно: с трех сторон река Сушь разлилась, затопила и мосток исторический, а с четвертой стороны одна пахота была: ног не вытащишь из чернозема.
Продукты завозить – это обязанность Каменюки с Сашком. Каменюка соломенную брыль натянул на лысину, кусок клеенки сверху приспособил, чтобы вода стекала. Не выдержал Шаров, и без того злой, заорал на Каменюку:
– Та зними ты цю чертову магараджу!
Что такое магараджа, Шаров не знал и Каменюка не знал. Растерялся Каменюка, стал по сторонам глядеть, магараджу искать – не нашел, не поймет, что же ему такое надо снять.
Рассмеяться бы Шарову, да сил нету, потому что погасло все в природной шаровской душе.
Нет худа без добра.
И сердце мне подсказывало, что и этот дождь не случайно так хрустально светится, и небо такой таинственно-прекрасной мельхиоровостью отдает, и в этой напряженной растерянности есть своя тайна, и даже в том есть она, что бричка с лошадью Майкой застряла посредине реки, и бричка с жеребцом Васькой застряла посредине реки, и Довгополый отказался вытаскивать бричку с Майкой, хотя ему и бревно пообещали, и бричку с Васькой отказался вытаскивать Довгополый, хотя ему сверх того бревна еще одно бревно пообещали:
– Не такой я дурень, щоб радикулит наживать. Бачьте, як Злыдень мучается…
Нет, в этом прозрачно-матовом мире все не случайно. Тоскливая серость заполонила мир, а уже где-то в глубинах неба, там, за чернотой хмурой, зреет солнечная заря, оранжевость яркая полыхает, и когда почувствуешь, что он есть, этот прекрасный свет за черными тучами, когда первый поймешь, что он непременно явится, этот свет, оку твоему откроется, тогда и все ненароком изменится и настанет черед любому худу обнаружить свои добрые вкрапления.
Тогда-то и тепло вспыхнет в душе твоей, тогда-то этому теплу и задача великая выпадет отогреть душу свою и души других. Вроде бы каждому дано светить и светиться, каждый велик в своей человеческой сути и имеет право проявить свою неординарную великость, но не каждый способен дождаться своего часа, не каждый в считанную роковую минуту или час роковой способен проявить не столько хладнокровия, сколько надеждой запылать, чтобы отступлений от этой надежды не было, чтобы она, эта надежда, стала единственной сбыточной удачей.
Ко мне уж в десятый раз подходят Деревянко и Семечкин, и они повторяют мою заветную формулу: «Только труд да справедливость спасут нас». А труд запрещен разными комиссиями, и мои проекты под сукно положены. Проекты, где учение чередовалось с трудом и искусством, где самоуправление было главным методом воспитания.
И благо уехал в город Шаров, вынесли мы вместе с детьми решение: хоть вплавь, хоть вброд, а доставить в школу нужные продукты. И как зажглись лица детей, и как, глядя на них, взбодрились наши педагоги!
И как вспыхнули лица Смолы и Волкова, и как они о своих различиях позабыли, они, столь антиподные и так яростно не принимавшие друг друга, как они зажглись огнем моим, когда я им предложил то, что и должно было быть предложено здравым разумом, но что считалось запретным по тем временам -и понятиям, так как ложная гуманность и та была измельчена и скочеврыжена и от этого вдвойне и втройне стала ложной, даже непристойно ложной.
Как узнал Шаров о нашей затее, так раскричался:
– Узнают в области – штаны поснимают!
– Вместо любви к труду – таскание ящиков и мешков!? – кричал Рябов.- А где конструкторский и исследовательский элемент в этом таскании? Нас не этому учили в институте.
И действительно, какая уж тут исследовательская мысль, когда Деревянко и Никольников да еще с десяток архаровцев подхватили Майку вместе с бричкой, и понесли на своих руках к берегу, и Ваську с бричкой потом подхватили, да еще с десяток ребят, что покрупнее, облепили бричку, и покатилась она, эта бричка, по вязкому бездорожью.
А на бережку стояли кто помельче: и Коля Почечкин стоял, и Леночка Сошкина стояла, и Маша Куропаткина стояла, и Толя Семечкин, и Саша Злыдень стояли. Стояли и хлопали в ладошки, дожидаясь, когда к берегу подойдет. А как подошла, так и кинулась к ней детвора, цепочкой выстроилась до самой школы – и полетел продукт нужный в кладовые.
И вот тогда-то (хоть и не подсветился еще мельхиор красной киноварью) прошла теплая струя по общей нашей коллективности, вот тогда-то и обозначилась новая общность, которую, впрочем, тогда никто не приметил.
Вот тогда-то мы окончательно и убедились в том, что сможем Шарова если не убедить, то одурманить, чтобы труд из подпольности да случайности в норму вошел.
Да и Шаров, собственно, был склонен к некоторому попустительству и поделился с нами в пылу откровенности:
– Я не против, чтобы приобщать детвору к труду. Но жизнь у нас не та идет, чтобы изобилием обрастать. Бедность должна быть в главном почете, иначе новой жизни не построим…
– Так вот в книжках про новое общество написано,- говорил я.- Изобилие должно наполнить всю жизнь. Каждый трудиться должен…
– Книжки книжками, а жизнь жизнью, – смеялся Шаров. – Понаедут, устроят проверочку, так надають по этим самым местам…
И Шаров был прав. Скоро приехала по анонимке комиссия, которая следствие устроила трехдневное, и так нас потрясли, что мы на какое-то время перестали с Волковым и Смолой основоположников читать.
Анонимщик писал: «В этой школе будущего, на какую средств не жалеет наше первое по богатству государство, детей заставляют полы подметать и даже мыть иногда. Дело дошло до такого безобразия, что в третьем классе одна девочка два раза выстирала свои носовые платки, а мальчик из седьмого класса заштопал носки. Иногда детям приходится убирать в столовой и чистить картошку. Неужели мы проливали кровь на всех фронтах, чтобы наши дети, наша будущая смена в черный труд лицом обмакивалась?
И еще один вопиющий факт. Дети на своих плечах носят гужевой транспорт, а также тары, наполненные полным весом брутто и нетто».
Правда, к нашей радости, детвора вела себя при расследовании крайне достойно. Никто не признался в том, что участвовал в каком-либо труде.
– Ну, мальчики, может быть, подметаете, или убираете, или, может быть, мусор какой выносите? – спрашивали проверяющие.
– Ничего не делаем,- стойко держалась детвора.- Клевета все, что там написано в жалобе.