Страница:
– Ничего не могу понять.
– Та что ж тут понимать! Лопухив пообъедались! Злыдня в город «скорая помощь» отвезла. Каменюка в отрезвитель попал: осотом горилку закусывал, а дивчатки дома сидят: в очи стыдно людям глядеть…
– А у вас что это под глазом такое?
– Так то батьки дивчат оглоблею меня колошматили, зверье чертово. Ну как их в будущее пускать? На цепь их, паразитов проклятых. Я к ним с добром, а они, сукины сыны, разорвать готовы.
– Вот до чего шутки ваши доводят, Александр Иванович, план мероприятий сорвали и еще репутацию новой школы подмочили…
– Да який там пидмочили. Очередь стоит за бурьяном. А я без вашего позволения никого во двор не пускаю: строго по разнарядке, говорю. Целебный лопух, объясняю, будет сдаваться на корню как есть государству и на экспорт…
– Нет, вы эти шуточки оставьте, Александр Иванович. Если мы станем народ дурить, это рано или поздно раскроется: несдобровать нам, идею опорочим.
– Добре, добре, хорошо, – отвечает Сашко.
– Новое дело,- говорю я. – Завтра поедем за чашками, ложками, кастрюлями, ботинками, шапками, досками, столиками. В четыре утра машина подойдет.
– Добре, добре, хорошо,- говорит Сашко.
В четыре часа мы стоим с Майбутневым на развилке дорог, откуда машина должна появиться. Прыгаем с ноги на ногу, я забыл про свое рыцарское достоинство, про шпагу и аксельбанты забыл, потому что холод, он одинаково вышибает спесь хоть у рыцарей, а хоть и у оруженосцев. Полчаса, час, полтора проходит, а мы все скачем на одной ножке, и школа будущего не лезет в голову, и Пущин с Гнедичем не лезут в голову, и лицеистки с румяными щечками, в морозце, на замерзшем озере не лезут в голову, мы все скачем на одной ножке, потому что машины нету, той машины, на которой мы оборудование будем завозить.
Наконец машина подъехала.
Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает.
Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины – не то что бурьян чертов рвать!
Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось – прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга – говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит.
Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило – позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился:
– Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной.
– Та чего там. утонут! – возмутился Сашко.- Не дадим утонуть, черт бы их побрал!
– В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь,- говорил я моему другу,- и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом.
Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей.
Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал:
– Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес.
– Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить,- это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил.
– Не позорься,- сказала мама,- стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать.
А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих.
Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
– Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
И Злыдень выстрелил из своей старой берданки – и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом – и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
– Это – крыжни! – говорит Каменюка.
– Водоплавающая кряковая, – поправляю я.
– Та крыжни, – настаивает Каменюка.
– Такого термина нет, – авторитетно говорю я.
Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем – когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
– Это я для упора, – оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
– Есть дело одно, – сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
– Какое? – спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
– Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
– Где это место? – поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
– Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
– Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
– Я не стою? Зараз! – Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
– Вот и все, – сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
– Отдохнули бы.
А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
– Можно одну утку с собой взять, для приманки.
– Как подсадную, что ли? Так она убитая.
– Это даже лучше,- ответил Сашко.
И я послушался, так уверенно звучал его голос.
У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
– Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее,- что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» – и она находит.
У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
– Эльба, иди сюда,- сказал Сашко. – На охоту поедем!
Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми.
Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим.
– Она далеко не убежит, – успокоил меня Сашко, – вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае.
Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках.
– Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! – приказал Сашко.
И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем.
Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой – байраками это место назвал Сашко.
– Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые.
– Разве бывают куры дикие, полевые? – спросил я недоверчиво.
– Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят.
– И летают они, куры полевые?
– А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые!
Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая.
– Это она визжит, потому что дичь учуяла, – сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки.
На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно.
– Селение рядом! – сказал я.
– А это не имеет значения, – ответил Сашко. – Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло.
Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал.
А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле…
– Отдохнем, – между тем сказал Сашко. – А то черт знает как устал!
– Александр Иванович, как вы смеете! – зашипел я, не выдерживая такого глумления.
– Зараз, зараз, – быстро перевернулся Сашко на живот.
Эльба, воспользовавшись этим самым перевертыванием Сашка, попыталась убежать, но Сашко успел схватить ремешок, и собака жалобно завыла.
Снова мы поползли и вдруг увидели несколько рыжих курочек, крупных, величиной с молодых гусей. Курочки разгребали стерню так яростно, будто торопились на всю зиму запастись зерном.
– Вот они! – сказал Сашко.
– Так это же настоящие хозяйские куры! – выразил я сомнение.
– Какие хозяйские? Это дичь.
– Но они же большие.
– А крыжень меньше утки домашней?
Вопрос был резонным, доказательным. Я вспомнил своих кряковых: не какой-нибудь крохотный чирочек, а огромная утка – и все у нее как у домашней, только что летает.
Я волновался, так как знал, что ни за что не попаду в дикую курицу и Сашко мне никогда этого не простит. Я стал целиться.
– Дуплетом лучше, – сказал Сашко. – Шесть штук там. Можно всех охватить выстрелом.
– Ты о курах говоришь как о самодеятельности, – пошутил я, потому что очень спокойно и радостно стало у меня на душе.
– Творческий работник, – ответил Сашко. – Привычка. Стреляй же!
– Нет, еще поближе подползем, они увлечены сбором урожая, – прошептал я, скрывая свое волнение. Мы подползли совсем близко.
– Больше нельзя, – сказал Сашко. – Стреляй.
И я выстрелил дуплетом, и куры взлетели метров на пять и подняли тарарам невероятный, что придало нам еще охотничьего азарта, так что забыл я волноваться по поводу моего непопадания.
– Ничего, далеко не улетят, – сказал Сашко. – Видишь, опять сели. Не поняли в чем дело.
Я зарядил ружье. То, что они немного полетали, меня окончательно успокоило и убедило в дикости кур.
Я выстрелил снова дуплетом. Две курочки подпрыгнули чуть-чуть, крылышками махнули и – как ни в чем не бывало. Зато Эльба с моим вторым выстрелом схватила руку моего компаньона остатками своих зубов и что есть мочи рванулась прочь – не в ту сторону, где были куры, а в прямо противоположную.
– Это она в обход пошла, – спокойно сказал Сашко, – такая хитрая зверюга. Сейчас выйдет навстречу нам.
А я заряжал третью пару патронов, и снова выстрелил, и снова мимо.
– Забронированные они, что ли? – сказал я. – Ты же видишь, дробь от них отскакивает.
– Давай еще раз, – сказал Сашко.
Но еще раз выстрелить не удалось. И с той стороны, где куры были, и с той стороны, где сады чернели, бежали бабы, мужики,, кто с вилами, а кто с кольями. Впереди неслась молодица лет тридцати в белой косынке, с качалкой в руке. Ее голос гремел над полем, отчего куры прекратили трапезу:
– Та де ж це слыхано, щоб по курям из рушницы палить!
– Бежим! – сказал Сашко решительно.
Мы бросились к мотоциклу. Благо он завелся. Эльбы и след простыл, и наш след затянулся через минуту пылью.
Сашко хотел было остановиться, но я настоял, чтобы он ехал дальше, неважно куда, хоть в другой район, в другую область.
– Как вам не стыдно! – сказал я, когда мы остановились. – Школа будущего и хищение чужого добра – вещи совсем не совместимые.
Сашко отвернул пальцем рукав, глянул на часы, которых не было, и стал оправдываться:
– Да это дикие были куры. Эти чертовы бабы, хиба з ними можно…
– Во-первых, бросьте эту дурацкую привычку на часы смотреть, когда их нет у вас. А во-вторых, вы понимаете, что натворили? В какую историю мы могли попасть? С Эльбой этой придумали бог знает что! Где собачка? Оставили животное на произвол судьбы! Стыда у вас нет, Александр Иванович.
– Нэма стыда, – признался Сашко.
Чистосердечное признание смягчило мой гнев, и я уже и я уже спокойнее сказал:
– Понимаете, Александр Иванович, нам нельзя рисковать. Наши идеи и замыслы столь велики и прекрасны, что мы никак не можем сбиваться с пути. Своим безукоризненно нравственным поведением мы должны у народа завоевать доверие, чтобы авторитет наш рос не по дням, а по часам, а вы меня на такие поступки подталкиваете, что мне просто непонятно ваше поведение.
– Все правильно, – согласился со мною Сашко. – Только куры были дикими. Видели, как они, черти, летали? Разве домашние летают? Да хоть из пушек по ним пали, они не полетят. Ну, Эльба полетит, если стрелять по ней? А я уж думал, что мы в глине курочку запечем!
– Как это в глине? – спросил я.
– Вы не знаете, как это в глине?
– Не знаю, – ответил я, с недоверием.
– А это старый половецкий обычай. Здесь же половцы были, так они кур пекли в глине. Это такое блаженство – есть курицу, испеченную на костре в глине.
– А вы пробовали?
– И не один раз! Под Берлином, бывало, взводный крикнет старшине: «А ну гукнить Сашка, пусть курей запечет: американская делегация приехала». Я и запекал…
– У нас утка есть. Можно попробовать. Только соли нет.
– А соль здесь не нужна: утка сама из глины соль выбирает – в этом весь секрет!
– Но у нас и хлеба нет!
– А вот хлеб как раз и не нужен. Утка будет как яблоко. Ну кто яблоко с хлебом ест?
– Ну давай запекай, – согласился я, чувствуя, что ему страсть как хочется испечь мою утку. – А где ты глину найдешь?
– Зараз, – сказал Сашко и побежал вниз к речке.
Я разжег костер, а Сашко принес огромный ком грязи, в котором, как он сказал, и была спрятана утка, этот ком он и пристроил в костре.
ПрошЛо еще несколько минут. Я наслаждался прекрасной ночью, а в желудке все равно ныло: ужасно хотелось попробовать печеной утки с диким чесноком. Костер разрастался, искры в небо уходили, перемежаясь со звездами, гасли на пути к ним.
– До чего же красотища кругом,- взволнованно сказал вдруг Сашко.- Неужели вот так же прекрасно нельзя устроить и человеческую жизнь?
– А жизнь, может быть, так и устроена,- сказал я.- Надо научиться видеть все прекрасное в ней. Видеть и удивляться, будто видишь все впервые.
– Так надо, чтобы оно само удивлялось, чтобы действительно было чему удивляться. И удивляться можно по-разному. У меня два соседа: Каменюка и родители нашей Манечки.
Так вот, если чья-нибудь курица зайдет на огород Каменюки – пиши пропало. Жинка Каменюки, Прасковья, будет два дня орать на все село и курицу может убить. Я однажды ее стал успокаивать: «Да угомониться, тетка Прасковея», а она еще больше распалилась. Губы белые, глаза злые, волосы растрепанные – ведьма, и все тут. Я всякий раз, когда прохожу мимо ее дома, жду чего-то плохого и не удивлюсь, если что-то злое случится у них. И совсем другое семья Манечки. Как вижу их хату, так теплее на душе становится. А мать Манечки – Оксана, это ж такой человек, что просто трудно себе представить… Во время войны тут пленных держали. И вот каждое утро Оксана соберет узелочек и к баракам, чтобы пленным передать поесть чего-нибудь. Сама голодала, а вот носила пленным. Откуда такое в человеке? А посмотрите, как у нее глаза светятся, как руки сияют. Не поверите – сияют руки, они какие-то сухие и светящиеся…
– А вы фантазер, Александр Иванович, – сказал я, отметив для себя, что у Сашка на самом деле есть что-то особенное в душе.
– Да какие ж тут фантазии! Правда одна. А вы попробовали бы поговорить с теткой Оксаной. А горя у нее сколько было – и мужа и брата убили, а она и от горя еще светлее стала. Отчего это так? Может быть, действительно есть такой путь, как этот черт Фурье сказал, к красоте путем добра?
– Это основной путь нового воспитания, – сказал я важно. – Изобилие, которое мы создадим в новой школе, может объединить нас, а может и разобщить. Я не хочу бедной и нищей красоты.
– А вот у Каменюки все ломится от богатства, а у Пашковой в доме шаром покати.
– При чем здесь?…
– А при том, что в бедности есть что-то, если она честная, трудовая.
– Честная бедность, если она трудовая, не может оставаться нищей. Несправедливо.
– Я недавно прочел и запомнил слова: «Помоги мне сделать то, что я в силах сделать. Помоги мне смириться с тем, что я не в силах сделать. Пошли мне разум, чтобы отличать одно от другого». Вот тут весь смысл человека. У тетки Оксаны это самое прямо в крови…
– Какое это самое?
– Ну вот это умение смириться с тем, чего она не сможет сделать.
– Человек не должен смиряться. Его призвание – дерзать. Не смиряться.
– А вот тут не согласен. Весь род Каменюки никогда не смиряется ни с чем. При любой власти – и тащат, и тащат. Деда Каменюки убило во время бомбежки: старик стаскивал к себе в дом чужое добро. Бомбы летят, стрельба идет, а старый Каменюка с двумя чувалами через огороды сигает. Так и концы отдал с ворованным добром. И Каменюка весь в деда, и все они злые как черти. И совсем другое Злыдень – все отдаст. Ничего не пожалеет. Отчего это? От воспитания или от природы?
– Конечно, от воспитания, – сказал я. – Мы создадим такие условия в нашей школе, которые будут гарантировать формирование гармонического человека.
– По Мичурину?
– А разве яблонька не дичает, если за нею нет ухода?
– Уход уходом, а природу тоже не сбросишь со счетов. А потом тут еще кому как повезет, вот сегодня на охоте одному утка досталась, а другому кукиш с гаком…
От упоминания об утке еще сильнее заныло у меня под ложечкой.
– Может, готова? – спросил я.
– Рано еще, – ответил Сашко.
Я уже и о лицее рассказал, и об истории фехтования, и о том, какой библиотека будет в школе будущего, рассказал, а Сашко все говорил:
– Рано еще.
И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась.
– Готово, наверное? – спросил я в десятый раз.
– Не, – упорно отвечал Сашко.
Потом он вилочки настрогал из веток – по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину.
Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая:
– Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится.
Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону.
– Ну, что там? Скоро?
– Одну хвилинку, минуточку, место готовьте!
Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен – все было на месте, не было только утки.
– Ну что?
Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было.
– Где же утка?
– Нэма, – сказал Сашко. – Сгорила, сатана!
– Ты с ума сошел?
– Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила:
Передержали.
– Может быть, ты забыл ее вложить в глину?
– Та не, вложил сатану, – ответил Сашко. И неожиданно: – Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома.
Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор.
– Зараз! – сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. – Давай толкнем, и он заведется сам.
Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился.
– Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, – успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной.
– Садись! – приказал Сашко, и мы покатились.
Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом.
– Та что ж тут понимать! Лопухив пообъедались! Злыдня в город «скорая помощь» отвезла. Каменюка в отрезвитель попал: осотом горилку закусывал, а дивчатки дома сидят: в очи стыдно людям глядеть…
– А у вас что это под глазом такое?
– Так то батьки дивчат оглоблею меня колошматили, зверье чертово. Ну как их в будущее пускать? На цепь их, паразитов проклятых. Я к ним с добром, а они, сукины сыны, разорвать готовы.
– Вот до чего шутки ваши доводят, Александр Иванович, план мероприятий сорвали и еще репутацию новой школы подмочили…
– Да який там пидмочили. Очередь стоит за бурьяном. А я без вашего позволения никого во двор не пускаю: строго по разнарядке, говорю. Целебный лопух, объясняю, будет сдаваться на корню как есть государству и на экспорт…
– Нет, вы эти шуточки оставьте, Александр Иванович. Если мы станем народ дурить, это рано или поздно раскроется: несдобровать нам, идею опорочим.
– Добре, добре, хорошо, – отвечает Сашко.
– Новое дело,- говорю я. – Завтра поедем за чашками, ложками, кастрюлями, ботинками, шапками, досками, столиками. В четыре утра машина подойдет.
– Добре, добре, хорошо,- говорит Сашко.
В четыре часа мы стоим с Майбутневым на развилке дорог, откуда машина должна появиться. Прыгаем с ноги на ногу, я забыл про свое рыцарское достоинство, про шпагу и аксельбанты забыл, потому что холод, он одинаково вышибает спесь хоть у рыцарей, а хоть и у оруженосцев. Полчаса, час, полтора проходит, а мы все скачем на одной ножке, и школа будущего не лезет в голову, и Пущин с Гнедичем не лезут в голову, и лицеистки с румяными щечками, в морозце, на замерзшем озере не лезут в голову, мы все скачем на одной ножке, потому что машины нету, той машины, на которой мы оборудование будем завозить.
Наконец машина подъехала.
Мы лезем в кузов вдвоем: солнца еще теплого нет, а так, светит солнышко вроде бы и сильно, только теплоту всю ветром от нас сдувает.
Сашко вдруг бац и с головой в солому зарылся, а мне в моей ответственной должности никак в солому с головой зарываться нельзя, и сижу я как памятник кустарной работы, ноги обхватил руками, чтобы ветер не заходил в тело, и без того холодное. Через три часа приезжаем на базу, грузим ящики, грузим тюки, досками школьными бока заслоняем, а сверху посуда пошла, а еще сверху что помельче, чтоб посуда не раздробилась: фартучки и штанишки, комбинашки и шарфики, береты и кофточки. Место по неопытности себе забыли оставить, забрались в уголочек у борта, шпага моя погнулась, аксельбант надорвался, плащ алый весь в мазуте, волос на голове от ветра спутался, весь собачьей бездомностью пошел. Сидим скорчившись, и снова будущее не лезет в голову, а лезет только то, как вторую ходку сделать, уже на другой машине, завтра, тоже в четыре утра. Две недели ездим с Майбутневым. Проснулся однажды в машине: плашмя лежу, головой в задний борт упираюсь, железную бочку с дополнительным бензином руками обнял, а рядом Сашко в такой же распластанности прыгает как неживая твердость, стукается его голова о доски кузова, и не просыпается, так вымотались мы за эти две недели: на два миллиона завезли всякой всячины – не то что бурьян чертов рвать!
Нет, потом все было в радость несказанную: мы так наловчились местечко себе в кузове устраивать, что лучшего удобства у дворян не было. Мы укладывали оборудование с умом: станки, что потяжелее, вниз, а что туда-сюда болталось – прижимали тяжестью сверху да веревками еще перехватывали, а себе у кабины ложе строили, чтобы можно было на мягком инвентаре вытянуться. А иногда рядом ложились, головы на плече друг у друга – говорить можно три часа подряд: слышимость отличная, прямо в ухо все входит.
Тогда-то, глядя в звезды, душой прикасаясь к Млечному Пути на небе, я и рассказал Майбутневу о моей мечте. Не только о гармонии человеческой рассказал, но и о своем понимании смысла жизни поведал я Майбутневу: искать и служить истине, чего бы это ни стоило – позора, унижения и даже смерти. Правда, и сомнениями я своими поделился:
– Боюсь, утонут наши замыслы в текучке хозяйственной.
– Та чего там. утонут! – возмутился Сашко.- Не дадим утонуть, черт бы их побрал!
– В каждом человеке сидит великая потребность жить благородно и прекрасно. Каждый человек, будь он ребенок или взрослый, обладает великим талантом созидания. Понимаешь,- говорил я моему другу,- и Злыдень, и Каменюка, и их дети необыкновенно талантливы. Они еще не знают об этом. А когда узнают, вся их жизнь заиграет иным светом.
Я рассказывал Александру Ивановичу о том богатстве, которое спрятано в наших людях, в нашей земле, в наших озерах и реках, в наших полях и огородах, в наших возможностях. Я приводил цифры, ссылаясь на расчеты, сделанные мною и другими людьми. Я говорил об обществе изобилия, где богатство создается в учении и в труде, где богатство справедливо распределяется между тружениками, где изобилие ведет к приумножению духовных ценностей.
Сашко слушал и так взволновался, что вскочил и, держась за веревки, сказал:
– Выпить бы, у меня тут и цыбулынка есть. Но я не расслышал его взволнованности, так как Сашко приподнялся и его слова ветер из кузова унес.
– Если ружье висит на гвозде, оно должно выстрелить,- это я маме говорю, потому что день открытия охоты наступил.
– Не позорься,- сказала мама,- стыдно с ружьем тебе ходить, самостоятельным человеком пора стать.
А я загоняю бумажные гильзы в два ствола, патронташем перетягиваю живот, шпорами звеню, а не звенят шпоры, потому как от сандалий старых и стоптанных на моей ноге глухое пришлепывание идет, и ростом я вниз пошел, потому что стерлось все внизу у сандалий моих.
Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
– Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
И Злыдень выстрелил из своей старой берданки – и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом – и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
– Это – крыжни! – говорит Каменюка.
– Водоплавающая кряковая, – поправляю я.
– Та крыжни, – настаивает Каменюка.
– Такого термина нет, – авторитетно говорю я.
Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем – когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
– Это я для упора, – оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
– Есть дело одно, – сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
– Какое? – спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
– Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
– Где это место? – поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
– Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
– Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
– Я не стою? Зараз! – Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
– Вот и все, – сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
– Отдохнули бы.
А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
– Можно одну утку с собой взять, для приманки.
– Как подсадную, что ли? Так она убитая.
– Это даже лучше,- ответил Сашко.
И я послушался, так уверенно звучал его голос.
У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
– Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее,- что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» – и она находит.
У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
– Эльба, иди сюда,- сказал Сашко. – На охоту поедем!
Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми.
Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим.
– Она далеко не убежит, – успокоил меня Сашко, – вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае.
Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках.
– Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! – приказал Сашко.
И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем.
Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой – байраками это место назвал Сашко.
– Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые.
– Разве бывают куры дикие, полевые? – спросил я недоверчиво.
– Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят.
– И летают они, куры полевые?
– А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые!
Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая.
– Это она визжит, потому что дичь учуяла, – сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки.
На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно.
– Селение рядом! – сказал я.
– А это не имеет значения, – ответил Сашко. – Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло.
Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал.
А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле…
– Отдохнем, – между тем сказал Сашко. – А то черт знает как устал!
– Александр Иванович, как вы смеете! – зашипел я, не выдерживая такого глумления.
– Зараз, зараз, – быстро перевернулся Сашко на живот.
Эльба, воспользовавшись этим самым перевертыванием Сашка, попыталась убежать, но Сашко успел схватить ремешок, и собака жалобно завыла.
Снова мы поползли и вдруг увидели несколько рыжих курочек, крупных, величиной с молодых гусей. Курочки разгребали стерню так яростно, будто торопились на всю зиму запастись зерном.
– Вот они! – сказал Сашко.
– Так это же настоящие хозяйские куры! – выразил я сомнение.
– Какие хозяйские? Это дичь.
– Но они же большие.
– А крыжень меньше утки домашней?
Вопрос был резонным, доказательным. Я вспомнил своих кряковых: не какой-нибудь крохотный чирочек, а огромная утка – и все у нее как у домашней, только что летает.
Я волновался, так как знал, что ни за что не попаду в дикую курицу и Сашко мне никогда этого не простит. Я стал целиться.
– Дуплетом лучше, – сказал Сашко. – Шесть штук там. Можно всех охватить выстрелом.
– Ты о курах говоришь как о самодеятельности, – пошутил я, потому что очень спокойно и радостно стало у меня на душе.
– Творческий работник, – ответил Сашко. – Привычка. Стреляй же!
– Нет, еще поближе подползем, они увлечены сбором урожая, – прошептал я, скрывая свое волнение. Мы подползли совсем близко.
– Больше нельзя, – сказал Сашко. – Стреляй.
И я выстрелил дуплетом, и куры взлетели метров на пять и подняли тарарам невероятный, что придало нам еще охотничьего азарта, так что забыл я волноваться по поводу моего непопадания.
– Ничего, далеко не улетят, – сказал Сашко. – Видишь, опять сели. Не поняли в чем дело.
Я зарядил ружье. То, что они немного полетали, меня окончательно успокоило и убедило в дикости кур.
Я выстрелил снова дуплетом. Две курочки подпрыгнули чуть-чуть, крылышками махнули и – как ни в чем не бывало. Зато Эльба с моим вторым выстрелом схватила руку моего компаньона остатками своих зубов и что есть мочи рванулась прочь – не в ту сторону, где были куры, а в прямо противоположную.
– Это она в обход пошла, – спокойно сказал Сашко, – такая хитрая зверюга. Сейчас выйдет навстречу нам.
А я заряжал третью пару патронов, и снова выстрелил, и снова мимо.
– Забронированные они, что ли? – сказал я. – Ты же видишь, дробь от них отскакивает.
– Давай еще раз, – сказал Сашко.
Но еще раз выстрелить не удалось. И с той стороны, где куры были, и с той стороны, где сады чернели, бежали бабы, мужики,, кто с вилами, а кто с кольями. Впереди неслась молодица лет тридцати в белой косынке, с качалкой в руке. Ее голос гремел над полем, отчего куры прекратили трапезу:
– Та де ж це слыхано, щоб по курям из рушницы палить!
– Бежим! – сказал Сашко решительно.
Мы бросились к мотоциклу. Благо он завелся. Эльбы и след простыл, и наш след затянулся через минуту пылью.
Сашко хотел было остановиться, но я настоял, чтобы он ехал дальше, неважно куда, хоть в другой район, в другую область.
– Как вам не стыдно! – сказал я, когда мы остановились. – Школа будущего и хищение чужого добра – вещи совсем не совместимые.
Сашко отвернул пальцем рукав, глянул на часы, которых не было, и стал оправдываться:
– Да это дикие были куры. Эти чертовы бабы, хиба з ними можно…
– Во-первых, бросьте эту дурацкую привычку на часы смотреть, когда их нет у вас. А во-вторых, вы понимаете, что натворили? В какую историю мы могли попасть? С Эльбой этой придумали бог знает что! Где собачка? Оставили животное на произвол судьбы! Стыда у вас нет, Александр Иванович.
– Нэма стыда, – признался Сашко.
Чистосердечное признание смягчило мой гнев, и я уже и я уже спокойнее сказал:
– Понимаете, Александр Иванович, нам нельзя рисковать. Наши идеи и замыслы столь велики и прекрасны, что мы никак не можем сбиваться с пути. Своим безукоризненно нравственным поведением мы должны у народа завоевать доверие, чтобы авторитет наш рос не по дням, а по часам, а вы меня на такие поступки подталкиваете, что мне просто непонятно ваше поведение.
– Все правильно, – согласился со мною Сашко. – Только куры были дикими. Видели, как они, черти, летали? Разве домашние летают? Да хоть из пушек по ним пали, они не полетят. Ну, Эльба полетит, если стрелять по ней? А я уж думал, что мы в глине курочку запечем!
– Как это в глине? – спросил я.
– Вы не знаете, как это в глине?
– Не знаю, – ответил я, с недоверием.
– А это старый половецкий обычай. Здесь же половцы были, так они кур пекли в глине. Это такое блаженство – есть курицу, испеченную на костре в глине.
– А вы пробовали?
– И не один раз! Под Берлином, бывало, взводный крикнет старшине: «А ну гукнить Сашка, пусть курей запечет: американская делегация приехала». Я и запекал…
– У нас утка есть. Можно попробовать. Только соли нет.
– А соль здесь не нужна: утка сама из глины соль выбирает – в этом весь секрет!
– Но у нас и хлеба нет!
– А вот хлеб как раз и не нужен. Утка будет как яблоко. Ну кто яблоко с хлебом ест?
– Ну давай запекай, – согласился я, чувствуя, что ему страсть как хочется испечь мою утку. – А где ты глину найдешь?
– Зараз, – сказал Сашко и побежал вниз к речке.
Я разжег костер, а Сашко принес огромный ком грязи, в котором, как он сказал, и была спрятана утка, этот ком он и пристроил в костре.
ПрошЛо еще несколько минут. Я наслаждался прекрасной ночью, а в желудке все равно ныло: ужасно хотелось попробовать печеной утки с диким чесноком. Костер разрастался, искры в небо уходили, перемежаясь со звездами, гасли на пути к ним.
– До чего же красотища кругом,- взволнованно сказал вдруг Сашко.- Неужели вот так же прекрасно нельзя устроить и человеческую жизнь?
– А жизнь, может быть, так и устроена,- сказал я.- Надо научиться видеть все прекрасное в ней. Видеть и удивляться, будто видишь все впервые.
– Так надо, чтобы оно само удивлялось, чтобы действительно было чему удивляться. И удивляться можно по-разному. У меня два соседа: Каменюка и родители нашей Манечки.
Так вот, если чья-нибудь курица зайдет на огород Каменюки – пиши пропало. Жинка Каменюки, Прасковья, будет два дня орать на все село и курицу может убить. Я однажды ее стал успокаивать: «Да угомониться, тетка Прасковея», а она еще больше распалилась. Губы белые, глаза злые, волосы растрепанные – ведьма, и все тут. Я всякий раз, когда прохожу мимо ее дома, жду чего-то плохого и не удивлюсь, если что-то злое случится у них. И совсем другое семья Манечки. Как вижу их хату, так теплее на душе становится. А мать Манечки – Оксана, это ж такой человек, что просто трудно себе представить… Во время войны тут пленных держали. И вот каждое утро Оксана соберет узелочек и к баракам, чтобы пленным передать поесть чего-нибудь. Сама голодала, а вот носила пленным. Откуда такое в человеке? А посмотрите, как у нее глаза светятся, как руки сияют. Не поверите – сияют руки, они какие-то сухие и светящиеся…
– А вы фантазер, Александр Иванович, – сказал я, отметив для себя, что у Сашка на самом деле есть что-то особенное в душе.
– Да какие ж тут фантазии! Правда одна. А вы попробовали бы поговорить с теткой Оксаной. А горя у нее сколько было – и мужа и брата убили, а она и от горя еще светлее стала. Отчего это так? Может быть, действительно есть такой путь, как этот черт Фурье сказал, к красоте путем добра?
– Это основной путь нового воспитания, – сказал я важно. – Изобилие, которое мы создадим в новой школе, может объединить нас, а может и разобщить. Я не хочу бедной и нищей красоты.
– А вот у Каменюки все ломится от богатства, а у Пашковой в доме шаром покати.
– При чем здесь?…
– А при том, что в бедности есть что-то, если она честная, трудовая.
– Честная бедность, если она трудовая, не может оставаться нищей. Несправедливо.
– Я недавно прочел и запомнил слова: «Помоги мне сделать то, что я в силах сделать. Помоги мне смириться с тем, что я не в силах сделать. Пошли мне разум, чтобы отличать одно от другого». Вот тут весь смысл человека. У тетки Оксаны это самое прямо в крови…
– Какое это самое?
– Ну вот это умение смириться с тем, чего она не сможет сделать.
– Человек не должен смиряться. Его призвание – дерзать. Не смиряться.
– А вот тут не согласен. Весь род Каменюки никогда не смиряется ни с чем. При любой власти – и тащат, и тащат. Деда Каменюки убило во время бомбежки: старик стаскивал к себе в дом чужое добро. Бомбы летят, стрельба идет, а старый Каменюка с двумя чувалами через огороды сигает. Так и концы отдал с ворованным добром. И Каменюка весь в деда, и все они злые как черти. И совсем другое Злыдень – все отдаст. Ничего не пожалеет. Отчего это? От воспитания или от природы?
– Конечно, от воспитания, – сказал я. – Мы создадим такие условия в нашей школе, которые будут гарантировать формирование гармонического человека.
– По Мичурину?
– А разве яблонька не дичает, если за нею нет ухода?
– Уход уходом, а природу тоже не сбросишь со счетов. А потом тут еще кому как повезет, вот сегодня на охоте одному утка досталась, а другому кукиш с гаком…
От упоминания об утке еще сильнее заныло у меня под ложечкой.
– Может, готова? – спросил я.
– Рано еще, – ответил Сашко.
Я уже и о лицее рассказал, и об истории фехтования, и о том, какой библиотека будет в школе будущего, рассказал, а Сашко все говорил:
– Рано еще.
И я лег на спину; сбереженная нагретость земли приятно вливалась в мое тело. Теплые слои воздуха откуда-то из степных байраков доносили душистый запах зверобоя, полыни и материйки. Величественно и счастливо было в этой щедрой тишине, только есть хотелось невероятно, отчего будто и радость от ночной нежности несколько скрадывалась.
– Готово, наверное? – спросил я в десятый раз.
– Не, – упорно отвечал Сашко.
Потом он вилочки настрогал из веток – по две на человека (и под Берлином такими вилочками он стол сервировал), и я приготовился к ужину.
Он взял две рогатины, сделанные из сучков вербы сырой, и стал шарить ими в костре, приговаривая:
– Так, потерпите еще трошки. Вот она, зараза, так ее! Нет, это вроде бы не она. Так, сейчас, еще немножко. С боков пусть прожарится.
Я видел, как Сашко ком какой-то выгреб из костра, принюхался к нему, отбросил в сторону. Другой ком выгреб, но тоже отбросил в сторону.
– Ну, что там? Скоро?
– Одну хвилинку, минуточку, место готовьте!
Место давно уже было готово: листья набросаны, кусок газеты расстелен, мешок, в котором Эльбу везли, аккуратно развернут, чесночок дикий с лучком ровненько сложен – все было на месте, не было только утки.
– Ну что?
Костер Сашко уже весь разгреб, а утки не было.
– Где же утка?
– Нэма, – сказал Сашко. – Сгорила, сатана!
– Ты с ума сошел?
– Сгорила, подлючина. Глина е, а утки нэма. Вся сгорила:
Передержали.
– Может быть, ты забыл ее вложить в глину?
– Та не, вложил сатану, – ответил Сашко. И неожиданно: – Слухай, поехали ко мне: и пиво у меня есть, и утка еще лучше этой. Ну кто с глиною пополам станет жрать утку? Хай вона сказиться. А огирки каки у меня! Яблоки с кавунами моченые! А настойка вишневая! Через двадцать минут будем дома.
Мотоцикл завелся с ходу. И мы поехали. Но поднялся вдруг ветер, полил дождь и, ко всем нашим бедам, заглох мотор.
– Зараз! – сказал Сашко, стремясь придать решимости своему голосу. – Давай толкнем, и он заведется сам.
Толкать под проливным дождем было непросто, но надежда придавала силы, и мы толкали, а мотор не заводился.
– Зараз на гору подымемся, а потом заведется, с горы, вот увидишь, заведется, – успокаивал Сашко. Гора была длинной, бесконечно длинной.
– Садись! – приказал Сашко, и мы покатились.
Но уже через две минуты лежали оба в канаве, прижатые мотоциклом.