Страница:
Вот такая властно-захватническая душа была у этого маленького человечка, когда он был трезв, разумеется.
12
13
12
Я думал: предаю себя для дела, для будущей моей честности. А так не бывает. Обман сегодняшний не способен дать в будущем ничего, кроме еще большего обмана. Вспоминаю мои тогдашние состояния. Вот я думаю о сознании, о гуманности, а мозг мой все равно знает, что именно в эту секунду совершается нечто отвратительное, нечто совсем не гуманное. У выхода из корпуса стоят отряды, созданные Смолой, отряды, которым доверено проверять содержимое сумок и карманов уходящих домой детей. Живых детей обыскивают. В живое детское сознание лезет чужая рука, шарит в этом сознании, заглядывают отрядники в зелененькие глаза Коли Почечкина, в голубые глаза Вити Никольникова, что-то бесовское пляшет между отряд-никами и другими детьми, пляшет и посмеивается: «Совсем не нравственность и справедливость утверждается, а, наоборот, губится, умерщвляется праведность, и чем это кончится, неизвестно еще».
– Вы посмотрите, что там творится! – закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. – Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА – экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
– А что вы предлагаете? – спрашивает Смола.
– Прекратить предлагаю. Это не методы!
– А что взамен?
– Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
– А кто платить будет за десять простыней?
– Пусть у меня удержат.
– Не положено. За вами они не числятся.
Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота – она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость – и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
– Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права…
– Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! – перебил меня Волков.
– Красивые слова, – отпарировал Смола.
– Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, – это Сашко пришел.
Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова – и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
– От чортов Смола! – в восхищении сказал электрик. – Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
– Вот на пишущей машинке сложнее стучать, – пояснил Смола. – Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
– А на шо ногами? – не унимался Злыдень.
– А в будущем руки поотсыхают, – вставил Сашко.
– Вы не смейтесь, – перебил Смола. – Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
– А из ружья стрелять не пробовали ногой? – допытывался Злыдень.
– Не пробовал.
– А чувалы не завязывали ногами?
– Нет.
– А шо воно дае оце?
– Очень многое, – ответил Смола. – Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
– Это, наверное, очень сложно, – подзадорил я Смолу.
– Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
– Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, – это Сашко сказал.
– А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? – это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
– А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре…
– Та шо ж, знову обезьян из них поробить? – спросил Злыдень.
– Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, – сказал Сашко.
– Нет-нет, вы не торопитесь, – сказал Смола, – он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
– Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове,- это Волков съязвил.
– А вы очень близки к истине.
– Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
– За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
– Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, – сказал Сашко. – Может, не надо на ноги их переводить?
– Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
– Значит, вы и это разрешили? – спросил у меня Волков.
Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
– Теперь мне все ясно!
А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.
– Вы посмотрите, что там творится! – закипает Волков, и его крохотные глазки сужаются, так что от них остается одна бархатная полоска с бахромой ресниц да голубой просвет в прорези. – Это самоуправство, а не самоуправление! ЭКА (ЭКА – экстренная комиссия) устроила повальный обыск!
– А что вы предлагаете? – спрашивает Смола.
– Прекратить предлагаю. Это не методы!
– А что взамен?
– Ничего взамен. Лучше потерять десяток простыней, чем доверие детей.
– А кто платить будет за десять простыней?
– Пусть у меня удержат.
– Не положено. За вами они не числятся.
Я снова и снова ловлю себя на том, что значительная часть моего сознания поддерживает Волкова, считает его позицию нравственной, и эта значительная часть наружу никак не выходит, она, напротив, вглубь зарывается, чтобы не мешать той меньшей части, которая на поверхности вся и которая сейчас готова всеми силами Смолу поддержать, потому что Смола деятелен, потому что он обеспечивает порядок, потому что он приближает к цели ощутимо, зримо. Какие-то непонятные слои моего сознания отмечают, что абсолютная чистота – она в теории, а здесь, в жизни, эта чистота неприемлема, не до белых перчаток здесь, в жизни, когда кругом сплошная грязь. Здесь не до нюансов! Внешне все ладно, развивается коллективность, утверждается справедливость – и довольно! Нечего разводить никчёмные совестливые нюни! А глубинные слои сознания противоречат этим утвердительным крепким решениям, противными голосами настырно твердят: предаешь, сукин сын, идею! И я гляжу на Волкова, и он на меня так смотрит, будто у меня нет другого выхода, будто подытоживает: я от тебя ничего другого и не ждал. Тебе выгодна сейчас позиция Смолы. А мне грустно оттого, что Волков все понимает, все видит, и я пытаюсь оправдаться:
– Я согласен с вами, Валентин Антонович, но что делать? Мы предоставили детям большие права…
– Мы отняли у них право быть людьми, мы превратили их в орудие! – перебил меня Волков.
– Красивые слова, – отпарировал Смола.
– Ходимте на ричку. Уже дитвора вся уихала, – это Сашко пришел.
Сашко знал о длинном нескончаемом споре Смолы и Волкова – и ни к кому не примыкал: не осуждал и не одобрял. Когда я его спрашивал, отделывался шуткой или просто чесал затылок, точно выискивал в голове спрятанное заключение.
Не восхищаться Смолой было невозможно. Он разделся, поиграл бицепсами и трицепсами, постоял на руках, потом на одной ручке попрыгал, потом сделал сальто, и, если бы у него был хвост, он бы зацепился за ветку старого дуба и оттуда стал бы строить рожи, а может быть, и плеваться, норовя попасть в Волкова, в его скрюченную фигурку на жидких, кривых, тоненьких ножках в белых пупырышках, в длинных сатиновых трусах, в майке скорее желтого, но в прошлом определенно белого цвета, и кто знает, может быть, раскачиваясь на толстой дубовой ветке, он растопыренными пальцами ног поддел бы эту грязную маечку и швырнул ее в воду. Всего этого не случилось, так как хвоста у Смолы не было. Это уж точно не было: видна была впадина на том месте, где много веков назад были все же у предков хвосты. Но то, что стал выделывать вдруг Смола, показалось более удивительным, чем если бы Смола показал бы нам короткий отросток: он стал на руки и растопыренными пальцами правой ноги поймал бабочку и ловко пристроил ее на плечо Злыдню.
– От чортов Смола! – в восхищении сказал электрик. – Такого ще не бачив. И обидать ногами, кажуть, умиете? А писать?
Смола вставил в обе ноги карандаши и стал писать левой ногой таблицу умножения, а правой имена присутствующих.
– Вот на пишущей машинке сложнее стучать, – пояснил Смола. – Расположение ступни горизонтальное: не получается. Дятел наш не разработал методики.
– А на шо ногами? – не унимался Злыдень.
– А в будущем руки поотсыхают, – вставил Сашко.
– Вы не смейтесь, – перебил Смола. – Эволюция человека не окончилась. Его возможности не исчерпались. Думаю, что человечество через много веков будет ходить на руках. В космосе человек тоже будет передвигаться с помощью рук.
– А из ружья стрелять не пробовали ногой? – допытывался Злыдень.
– Не пробовал.
– А чувалы не завязывали ногами?
– Нет.
– А шо воно дае оце?
– Очень многое, – ответил Смола. – Я, например, одинаково владею левой и правой рукой. Это удобно. Могу писать разный текст двумя руками.
– Это, наверное, очень сложно, – подзадорил я Смолу.
– Нисколечко, каждый сможет научиться за два-три месяца.
– Давай, Гришка, учись, будешь дизель ногой заправлять, а руки только для бутылки и закуски, – это Сашко сказал.
– А у вас вроде бы и пальцы на ногах подлиннее? – это Злыдень наклонился над диковинной ступней Смолы.
– А как же? В результате упражнений сантиметра на два выросли пальчики. Я поздновато начал тренироваться. А вот у детей пальцы на ногах могут отрасти сантиметра на четыре…
– Та шо ж, знову обезьян из них поробить? – спросил Злыдень.
– Тебя, Гришка, можно и в таком виде оставить, – сказал Сашко.
– Нет-нет, вы не торопитесь, – сказал Смола, – он прав. Возвращение к животной первозданности необходимо, чтобы спасти род. Человек предал свое тело. Он полагает, что печется о духовности, а на самом деле, потеряв тело, он потерял душу.
– Ну да, чтобы обрести душу, надо ходить на голове,- это Волков съязвил.
– А вы очень близки к истине.
– Вы говорите, что быстро можно детей обучить?
– За два месяца вся школа овладеет левой рукой. Конечно, игры нужны. Фехтование, бокс, теннис.
– Если и ногами станут тянуть из интерната, то ничего не останется у школы будущего, – сказал Сашко. – Может, не надо на ноги их переводить?
– Воровство прекратится. Мы с Дятлом разработали план скоростной борьбы с хищением. Предполагается две тысячи семьсот пятьдесят воздействий на сознание ребенка ежедневно. Все рассчитано. Через три месяца выработается стереотип отвращения к воровству.
– Значит, вы и это разрешили? – спросил у меня Волков.
Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
– Теперь мне все ясно!
А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.
13
Формализм по-разному давал о себе знать. Его живучесть не только в том, что форма более консервативна, чем изменчивый мир детей, а в том, что формализм роднится со злом. Служит ему надежным щитом.
Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция – анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости – этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности – оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
– Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
– Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
– Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике – всегда цель и никогда – средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! – когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок – они создали себя., Они были. Они – старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
– Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! – Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела – и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится – нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень – та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они – и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье – как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают… Стоп! Вот оно где притаилось – кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё – идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу – либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) – ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия – все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем- Толя Семечкин.
(Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
– Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо,- говорил Слава.
– А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт,- отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами.- А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.
Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция – анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости – этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности – оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
– Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
– Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
– Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике – всегда цель и никогда – средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! – когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок – они создали себя., Они были. Они – старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
– Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! – Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела – и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится – нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень – та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они – и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье – как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают… Стоп! Вот оно где притаилось – кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё – идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу – либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) – ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия – все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем- Толя Семечкин.
(Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
– Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо,- говорил Слава.
– А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт,- отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами.- А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.