– Та как же я могу позаботиться…- взмолился было завхоз, но Шаров так закричал на него, что Каменюка вытянулся, руки по швам сложил и оттарабанил, как, должно быть, это в армии делал: – Будет сделано, товарищ директор!
   Когда Каменюка ушел, пришел Волков, выслушал директора и сказал:
   – Господи, собираются на этом милом островочке одни неустроенные души.
   Шаров задумался и ответил:
   – А тут две стороны. Во-первых, ни одна устроенная душа не пойдет сюда, на эту целину, это и дураку понятно. А во-вторых, должен сказать, я уж не знаю, чем это объяснить, только неустроенные души по-настоящему и любят детей.
   – Не хотелось бы возводить это совпадение в закон, – сказал я.
   По вечерам мы готовились к приему детей. Усталые после десятичасового рабочего дня (завозили оборудование, оформляли классные и спальные комнаты), мы рассаживались за нехитрой трапезой и при свечке часами говорили о том, как жить будем с детьми. Я изучил личные дела воспитанников и предложил некоторых из них привлечь к организации школы. Я доказывал, что успех дела, я в этом и сейчас убежден, решают первые часы общения с детьми, первые дни, первые месяцы. Узнавание, духовное сближение и даже родство могут вспыхнуть мгновенно – все зависит от того, как подойти к человеку.
   – Я с этим абсолютно согласен,- заговорил вдруг Сашко. – Даже собаки и те чувствуют, какой человек с ними. От я могу с абсолютной уверенностью сказать, кого собаки сразу полюбят, а кого никогда не примут, так точно и дети.
   Педагоги рассмеялись и в один голос попросили:
   – А ну скажите.
   Минута была потрясающая. Огонь свечи колыхался и будто усиливал волнение сидящих. Волков нервно постукивал по столу, хмурился, впрочем, довольно доброжелательно, он только что рассказал о своем детстве: «В тридцать седьмом году оборвалось мое прекрасное детство, и я попал в детский дом. Как же меня били по ночам, и воспитатели знали об этом, а все равно поддерживали тех, кто меня бил. Поэтому сейчас, когда я слышу о самоуправлении, меня бросает в дрожь: нельзя доверять безнравственным людям организацию коллектива…» И Смола рассказал о своем трудном взрослении: «Мне в жизни не встретился ни один хороший педагог. Мне было восемь лет, когда погибли мои родители. Я скитался по дорогам войны, просил милостыню, а однажды сорвал в чужом саду два яблока, и деревенские дети спустили на меня собак. Меня терзали собаки до тех пор, пока я не лишился чувств. Подобрала меня старушка Ксения Трофимовна Заборская. Она и стала мне второй матерью. Благодаря ей я закончил школу и физкультурное училище. А в прошлом году она умерла, и я во второй раз осиротел. Я верю в детское самоуправление, и то, что предлагает Попов,- моя давняя мечта…»
   Свет колыхающейся свечи обозначил круглое красное лицо Рябова. Он еще не успокоился от возражений Смоле и Волкову: «Я считаю, что дети всегда за дело лупят товарищей. Меня, например, никогда не били. Но я бил. Кого? Ябед, воров, склочников. Мы должны заложить идейные основы, а остальное все приложится…»
   Я гляжу на милых, добрых женщин, и они ждут пророчеств этого деревенского мудреца и балагура, и они только что сказали нечто такое, от чего я едва не расплакался. Икарова Светлана Ивановна, это та, у которой бендеровцы дом сожгли вместе с мужем и ребенком, она так светло, так робко, так наивно, точно и не было в ее жизни горя: «А я разделяю мысль Макаренко: разорвитесь на части, но будьте счастливы. Только счастливый человек может воспитывать счастливых людей…» И Лужина Марья Ивановна, прижавшись к Икаровой, добавила: «Я согласна со Светланой Ивановной, а вы как считаете, Владимир Петрович?» И я ответил: «Надо воспитывать правдой. О себе, правдой о государстве, о людях, о детях. Не каждый готов к этой правде. А радостным и просветленным может быть и минор…» Разговор тогда вдруг поднялся на такую прекрасную высоту, о которой я всегда мечтал, и вдруг этот несносный Сашко со своими собаками – он терпеть не мог высоты, может быть чуть показной, впрочем, то, как пошел дальше разговор, как он закончился, как обозначились характеры и ценности, было тоже на своеобразной высоте. А получилось вот что. Сашко глянул вдруг на Рябова и сказал:
   – От не обижайтесь, Василий Денисович, но когда вы идете мимо Эльбы, она вся сжимается и ждет от вас какой-то гадости…
   Раздался было хохот. Рябов вскипел:
   – А вы правы, не люблю я бездомных собак. Я уже договорился в сельсовете отстрелять ничейных кошек и собак. От них одна инфекция.
   – Вы уж и меня заодно отстреляйте, – неожиданно для всех сказала Икарова.
   Снова пауза и ожидание. Теперь свет свечи выхватывал у спорящих тревожный блеск глаз.
   – Александр Иванович, – вдруг весело сказала Лужина, – вы бы лучше нам рассказали, как вам в пятнадцать лет удалось попасть на фронт.
   Александр Иванович почесал затылок и сказал улыбаясь:
   – А это очень просто. Как узнал, что в армии пилотку и пояс бесплатно дают, так и побежал за взводом.
   – И долго бежал? – спросил Волков.
   – Километров триста пробежал, пока не сказали: «От черт настырный, от него, наверное, уже не отвяжешься, придется взять». И взяли.
   – От надають тоби, Сашко, за такие разговоры, – это Злыдень в дверях показался.
   – Не надают, – сказала Икарова. – Александр Иванович – добрая душа.
   – Не наша у него доброта, – сказал Рябов. – Собачья. Прав товарищ Злыдень, за такие безыдейные разговоры раньше к стенке ставили…
   – А мы и так все тут к стенке поставлены, – рассмеялся Сашко. – И у вас, Василий Денисович, вся спина в мелу…
   – А вот, Александр Иванович, как вы считаете, – продолжала спрашивать Лужина, явно чтобы отвлечь присутствующих от вспыхнувшей недоброжелательности, – что самое главное в воспитании?
   – Честно сказать? – спросил запальчиво Сашко.
   – Конечно.
   – Самое главное, чтобы совсем не воспитывать. Ну кто из вас хочет, чтобы его воспитывали?
   – Теперь я понимаю вас, Александр Иванович, – сказал Рябов. – Вы сознательно разносите вредную идеологию, проповедуете свободное воспитание и вседозволенность…
   – Ну, вы поосторожнее с ярлычками, – это Волков сузил свои черные глаза.
   – А что он глупость несет? – закричал Рябов.
   – А почему глупость? – вступился я за Майбутнева. – Организовать настоящую жизнь детей по законам труда, справедливости и красоты – это и есть настоящее воспитание. Весь секрет настоящего воспитания состоит в том, что дети живут, а не воспитываются, они должны быть гражданами, а не готовиться к гражданским поступкам…
   Рябов под напором большинства замолк. Он замолчал, но не сдался. Мне почему-то было немножко стыдно, и я сказал совсем невпопад:
   – А вы знаете, что Василия Денисовича надо поздравить: он козу купил.
   – Поздравляем! Поздравляем!
   – Ура! Нашего полку прибыло! – так кричали мои коллеги, и этими неожиданными нелепыми криками было прикрыто наше единодушие, будто и снята была неприязнь к Рябову.
   – Вы что, товарищи! – это на пороге появилась фигура Шарова. – Что за шум?! Вот хорошо, что вы все в сборе. Сейчас приедут две машины с кроватями, надо будет разгрузить. Понимаю, что трудно, все понимаю, но выхода нет. На днях приезжает комиссия…
   Педагоги пошли в свои лачуги переодеваться. Мы с Волковым остались.
   – Может быть, отгулы пообещать людям? – спросил Волков.
   – Этого никогда не делайте. Запомните: чем больше добра делать человеку, тем хуже он к тебе будет относиться. Это уж я по себе знаю. И никаких обещаний.
   – Но переработка же!
   – А мы с вами не перерабатываем?
   Волков топтался на месте, что-то зрело в его музыкальной душе.
   – Народ устал, вымотался, – сказал он жалобно. – Мне как-то неудобно им предлагать целую ночь работать. Условий нет: в гараже и в амбаре кое-как расселились по трое в клетушках, воды нет, детвора у людей кричит: сварить обед некогда.
   – Валентин Антонович, через два дня комиссия, а вы про клетушки какие-то! Штаны у нас с вами поснимают – по заднице надают, а вы про отгулы говорите! Не давайте людям никакой слабины: порядок надо навести, а вот про обеды – скажите, что обед будет общий, на кухне.- Шаров приподнялся. И мне и Волкову он не решался сказать: «А ну, гукнить!» – сам вышел в коридор, крикнул сидящему на пороге Злыдню: – А ну, гукны бухгалтера и повара!
   В комнату вплыла дама в синем платье, отглаженном, пригнанном, с досадой на лице: что еще вам! зачем от работы меня оторвали? И повар вошел, полоумный толстяк с едва прочерченными чертами лица.
   – Сделайте расчеты и обед приготовьте на всех. Люди и ночью будут работать, надо пойти народу навстречу…
   – Никаких встреч. Не положено, – отрезала бухгалтерша, Евдокия Ивановна Меднова. – Я не пойду на нарушение.
   И Шаров взвился. Подавил свой гнев на секунду, напряжение создал в кабинете.
   – Ну что, Максимыч, обед сможете приготовить?
   – Смогу, конечно,- ответил Максимыч. – Пусть продукты выпишут. Все будет готово.
   – Никаких продуктов! – снова отрезала Меднова тонкими губами. – Нарушение финансовой дисциплины.
   – Это я, значит, нарушаю? Это народ, значит, нарушает, что целую ночь будет кровати таскать на второй этаж, чтобы открытие интерната не сорвать! Вы, товарищ Меднова, государственных задач не понимаете!
   – У каждого свои задачи!
   – У нас общая задача.
   – Это беззаконие!
   – Сделайте по закону! Составьте ведомость, удержите из зарплаты!
   – Не положено. Это не столовка частная…
   Шаров метался по кабинету, глаза его метались, стукаясь то об один угол, то о другой, руки колошматили по стеклу, едва не дробя толщину прозрачную, бумага летела в стороны. Каменюка рот закрыл тюбетейкой, чтобы не кашлять. Злыдень ватником укрылся, чтобы заслониться от ходящего по кабинету шаровского гнева, нежной скрипкой плакала душа Волкова, я глядел в сторону пеньков, что в бурьяне были запрятаны, Сашко лихорадочно отворачивал рукав, где часов не было, народ бежал на крик, который раздавался из кабинета: кто с лопатками, а кто с утюгами. Веста сорвалась с цепи и ошалело бегала за Эльбой вокруг флигеля.
   – А ну, давай пеньки! – крикнул в мою сторону Шаров.
   Мы с Сашком за пеньками кинулись. Один на другой ставим, Шарова подсаживаем, крыша поднялась над кабинетом, в небо голубое вскинулась шаровская голова, и громовые раскаты понеслись по Новому Свету.
   – Вредительство! – рычал Шаров в небо. – План государственный срывается! Мы не позволим никому народ обижать! Мы все сделаем, чтобы создать необходимые условия! Нет на свете такой силы, которая нас остановить может! Я приказываю – приготовить обед на пятьдесят душ, и чтобы через два часа звякали ложки! И компот на третье, и пусть меня судят потом, если это нарушение финансовой дисциплины.
   Бурьяны легли на землю, лопухи сникли, полынь горячая прижалась к забору. Веста делала сотый круг, гоняясь за Эльбой, откуда у последней и силы взялись; селяне окружили флигель, носы в землю опустили, одна гордая голова Медновой непокорно спорила с шаровской яростностью:
   – Хорошо, приказ пишите!
   – Никаких приказов! Совесть – вот наш главный приказ! Народ мобилизован весь, никто об отгулах даже не заикнулся, сил своих не жалеет, в гаражах по три человека живут, дети плачут! Нет, товарищи, не позволим мы издеваться над нами! Приведем в порядок все и к завтрашнему дню сдадим комиссии школу.
   Только много лет спустя я узнал, что Шаров с Медновой был в тайном сговоре и все шаровские распекания были всего лишь игрой для нас, для прочих. Эта игра, авторитарная по своей сути, настежь распахивала Шарову двери: открывалась возможность уничтожать всех, кто станет на его пути. Эта игра выплескивала особую авторитарную энергию, которая разобщала нас, приглушая в каждом здравый смысл.
   Поразительно, но я тогда радовался тому, что проделывал Шаров. Да и все. Мы были немножко влюблены в нашего шефа, такого смелого, честного и справедливого! И как же тонко все проделывалось Шаровым, как ловко он прокручивал свои игры, с какой радостью мы кидались с головой в широкие отверстия его мясорубок: делай с нами что хочешь! И как бесконечен он был на выдумки, как мгновенно менял решения и принимал единственно верное, работающее на всю ситуацию разом. Вот и тогда, в случае с обедом. Меднова потупила взор, сдалась:
   – Хорошо. Я пойду на нарушение, но документы вы все подпишите, прежде чем…
   – Никаких прежде, – сказал Шаров, слезая с пеньков. Сказал тихо, махнул рукой, что означало: всем по местам.
   Все ушли, а он с Каменюкой нырнул в подвал, а оттуда его завхоз домой отвел, где Шарова в сон кинуло до самого утра.
   Где-то в три часа ночи мы закончили обставлять спальный корпус. Сказали жене Шарова, Раисе Тимофеевне:
   – Может быть, Константина Захаровича позвать – пусть посмотрит.
   – Ой, хлопци, вин так разволновался. И такой чиряк вскочив у нього на спини. Ще один. Не будить його.
   Мы отправились по домам: спать оставалось немного.
   Только я уснул, стук в дверь. Слышу сквозь сон – Шаров с мамой моей говорит:
   – Вы меня извините, Никитична, Петрович нужен. Галстук, знаете, не могу завязать. Я эти чертовы галстуки сроду не носил, а надо: комиссия приезжает.
   Я делаю узел прямо на шее шаровской, обхватываю его голову руками, перегаром обдает меня Шаров стойким, мутит меня от этой стойкости, вижу землистое его лицо, все в точках черных, глаза бегающие впиваются в меня добротой шаровской:
   – Ну спасибо, а то я эти чертовы галстуки вязать не научился! Вы меня извините, что так рано, комиссия…
   – Ничего, ничего, – отвечаю я улыбаясь.
   – Я сроду эти галстуки не носил – не научився завязывать.
   – Ничего, ничего, – успокаиваю я Шарова.
   – Я вас на улице подожду, – говорит Шаров.
   – Здесь посидите, – предлагает мама. – Хотите чаю?
   – А я чай сроду не пил, – смеется Шаров. – Я на крылечке подожду.
   Я вижу, как Шаров во дворе в мое окошко, как в зеркало, смотрится, и решаю: не удастся мне поспать. Одеваюсь и выхожу, а Шаров мне:
   – Пойдем на конюшню, глянем, как Майка там.
   «Чтоб ты пропал со своей конюшней!» – думаю я, но иду за Шаровым. Злыдня будим мы, прикорнувшего на соломе.
   – Закапувалы? – спрашивает Шаров.
   – Закапувалы! – отвечает Злыдень, глаз расширяет лошадиный пальцами и по шерсти Майкиной гладит. А Шаров мне бросает:
   – Знаешь, люблю коней, навоз люблю душистый, что-то в этом есть, я тебе прямо могу сказать, утром встану – птички поют, солнышко светит, душа радуется, жить хочется!
   – Да, утро прекрасное, – отвечаю я.
   – А ну, гукны Волкова! – говорит Шаров Злыдню.
   – Так спыть ще, мабуть, – отвечает Злыдень.
   – Разбуди його, и пусть идет ко мне.
   – На конюшню? – спрашивает Злыдень.
   – В кабинет! – отвечает Шаров.
   В кабинет Волков входит сонный, галстук кое-как повязан, недовольство застыло на небритой щеке.
   – Ты меня извини, Валентин Антонович, что рано пришлось беспокоить, совещание надо собрать, ты дай команду, а мы тут кое-что решим.
   – Так и шести нет, – замечает Волков.
   – Но мы же на ногах, – повышает голос Шаров. – Ты забыл, что комиссия, приезжает? Штаны поснимают…
   Музыкальная душа Волкова никак не обрадована нарисованной перспективой, но Шаров успокаивает:
   – Надо, надо, никуда не денешься.
   На совещание собирались медленно. Сначала пришла пара Рябовых: он учитель труда, рослый ярославец, решивший навсегда переселиться на украинские земли, купить корову, огород насадить, дом построить, его жена – учительница пения, возражавшая всегда своему мужу по поводу дальнейшей жизни: «Немножко оклемаемся и уедем в город».
   Пришел Валерий Кононович Смола, физкультурник и эрудит, тренер по фехтованию, полный антипод Волкова, собранный, крепкий, спортивный, верящий в школы будущего вообще и в безграничные возможности человека в частности.
   Смола, с толстенной папкой, сказал мне: «Изучаю систему активизации левого полушария, переписываюсь с известным педагогом и психологом Дятлом – не слыхали?» За его плечом, не выпуская из рук вязальных спиц, улыбалась его жена, о чем-то спорили учительницы – Икарова, Лужина, Светлова.
   Робко потоптавшись у порога, пока Шаров не крикнул: «Да проходите же», вошли техработники – Петровна, Ивановна, Манечка, Злыдень.
   Шаров поднялся, осмотрел собравшихся и взгляд остановил на Каменюке:
   – Все люди как люди, а у тебя, Петро Трифонович, все не так!
   – А що таке? – засуетился Каменкжа.
   – Сними ты эту чертову тюбетейку!
   – От горе мое! – рассмеялся Каменюка. – Та у мэнэ ж чуб сильно велыкий, – сказал он, поглаживая лысину.
   – Шляпу могу дать тоби.
   – Есть у мэнэ шляпа. Из соломы, правда, но есть.
   – Ну вот и одень шляпу, чтоб было видно, в каком учреждении ты работаешь.
   Такое вступление взбодрило присутствующих, но Шаров не дал ходу коллективной веселости: некогда было.
   – Нет, товарищи, – сказал он, – я не шутки шучу, а действительно надо подумать о внешнем виде каждого. Коллектив у нас собранный, мужество, можно сказать, проявил, а вот внешнего вида нету пока. Ну на кого ты похож, Злыдень! Чи замерз весь? Ну кто летом фуфайку носит?
   Злыдень стал оправдываться:
   – Да я ж, да я…
   – Товарищ Злыдень, – говорил Шаров, – проделал большую работу, но вот во внешнем виде у него недоработка. Товарищи, первое впечатление, какое мы на комиссию произведем, навсегда останется. Людей встречают не по уму, а по одежке. Я вот сам галстук завязал, сроду их не носил, а теперь надо: будущее в наших руках. Поэтому я и хочу, чтобы все мужчины в галстуках были…
   – И мэни галстук той? – спохватился Злыдень.
   – Всем без исключения,- сказал Шаров.
   – А если нэмае? – настаивал Злыдень.
   – Купим в сельпо. Есть в сельпо галстуки?
   – Есть, – ответил Каменюка.
   – Так вот, я вас прошу, товарищ Каменюка, закупить сколько необходимо, а потом, в зарплату, пусть люди деньги вернут. Можно так сделать?
   – Можно, а чего ж нельзя, – ответил Каменюка, вставая.
   – Ну а что касается женщин, то сами подумайте, посоветуйтесь друг с другом, чтобы все соответствовало.
   Меня коробило от шаровских эрзацев культуры, но я молчал. И Волков молчал, впрочем до поры до времени, и Майбутнев молчал, и Смола молчал – все молчали. Создавалось такое впечатление, что мы нуждались в грубой и горячей шаровской силе. И Шаров подчеркивал: «Я не намерен здесь штирли-мирли разводить (имелось в виду цирлих-манирлих), настоящее дело в белых перчатках не делается». И он впивался в нас недобрым, подозрительным глазом своим, чтобы найти и выковырять из нас всякое сомнение, а тем более насмешку. По сути я был первым заместителем Шарова. Иногда я думал: как же я низко пал после всего того, что было в моей жизни, когда малейшая несправедливость или грубое слово, произнесенное каким-нибудь руководителем, резало мне слух, да и не только резало, я готов был кидаться с кулаками на обидчика, защищать не только себя и не только других, я готов был защищать самую идею справедливости. А здесь я робко и выжидательно смотрел на окружающих – какова реакция – или застенчиво глядел в пол или на притихшего Майбутнева, который будто говорил: «А что зробишь?» Я вел свою тихую подловатую игру, полагая, что все то, что делает Шаров, мне крайне необходимо, ибо Шаров это тот единственный человек, который может создать настоящее хозяйство, настоящее изобилие, настоящие условия для производительности труда детей, а следовательно, и для их всестороннего развития. Шаров был тем единственным человеком, который мог примирить мою педагогическую систему с окружающим миром, прежде всего с тем многочисленным руководством, которое опекало нас.
   Я это точно тогда понял и взял в расчет, когда приехала комиссия. Комиссия застала нашу дружную семью в трудовом порыве: каждый был на своем месте.
   Рябов прибивал портрет Лобачевского к стенке, женщины-воспитатели марселевыми покрывалами койки заправляли, Сашко ящики с макаронами в склад заносил, Волков расписание уроков дописывал. Смола со Злыднем трубы крепили в коридоре, чтобы можно было всякую наглядность на них вешать без гвоздиков, а я отряды формировал, обмундирование с кастеляншей готовил.
   Комиссия ходила кучно, ей все нравилось: и улыбки работников, и свежий воздух, и коечки уютные, и столовка, где для них жарился гусь, и Максимыч в белой конфедератке.
   А солнце пекло, и лица приезжих краснели. Шаров их в подвал не повел, но нашел место прохладное, куда и были доставлены в ведре бутылки холодные на тот случай, если разрешение будет такое, сюда несла Петровна в тазу огромном гуся жареного, накрытого свежим луком, петрушкой и укропом, закуску принес из подвала Каменюка.
   За обедом из наших присутствовал один Шаров, сидевший по правую руку от Омелькина. И когда закуска разместилась на столах, кто-то из комиссии заметил:
   – Ну, к такой закуске…
   – Не решились мы, – ответил Шаров.
   – Несмелый у вас директор, – сказал один из комиссии.
   – Для желающих можно, – сказал Шаров и подмигнул Каменюке, который стоял за дверью.
   Запотевшие бутылки вызвали восторг, и обед скрасил некоторую неустроенность будущей школы.
   – Хоть за столом и неприлично говорить об этом, – сказал районный санитарный врач, – но я рискну. Куда же триста человек в туалет будут ходить?
   – Горшки закупили! – сказал Шаров.
   – Вы что, с ума посходили? Горшки! – произнесло одно лицо.
   – Вы представляете, что у вас будет твориться? – сказало второе лицо.
   – Нет, открывать заведение нельзя. Горшки! Такое придумали!
   – Значит, государственное дело сорвется?
   – Нельзя, чтобы сорвалось.
   – А надворные туалеты далеко – двести метров. Взрослому человеку не добежать.
   – Не добежать, – подтвердило второе лицо.
   – Куда же вы смотрели? – наливаясь краснотой, спросил Омелькин.
   – Упустили, – ответил Шаров, хотя все знали, что Шаров каждый день ставил вопрос о туалетах.
   Однако ответ понравился комиссии. Лица их потеплели, потому и мягко спросило первое лицо:
   – Что же вы намерены делать?
   – Продумаем этот вопрос, – ответил Шаров.
   – Продумайте и доложите, – сказал Омелькин.
   – Нет, вы представьте только, триста человек сидит на горшках! – не унималось первое лицо.
   – А какой воздух здесь! – в третий раз уже повторил Омелькин, чтобы перевести разговор на другую тему.
   – Да, воздух здесь удивительный, – поддержало второе лицо, – кузница кислорода, можно сказать.
   – А коллектив как?
   – Коллектив прекрасный. Справимся,- ответил Шаров.
 
   – Надо будет встретиться с коллективом,- сказал Омелькин.
   Шаров снова Каменюке мигнул, и когда тот прокрался к двери, Шаров прошептал:
   – Скажи, чтобы никто не расходился и галстуки чтоб не снимали, черти!
   Встреча состоялась с коллективом дружеская, краткая, по поводу которой Сашко заметил Рябову:
   – Зустрич птахив с комахами?
   – А что такое птахи? – спросил громко Рябов. Омелькин повернулся в его сторону. Сашко сказал, обращаясь к начальнику:
   – А мы украинский язык тут изучаем. Сашко, вплотную приблизившись к начальнику, что-то сказал ему. Омелькин рассмеялся и похлопал Сашка по плечу.
   – У тебя секреты с большим начальством? – с завистью, проговорил Рябов.
   – Понимаешь, – сказал Сашко.- Я его поблагодарил. Он мне такое большое дело сделал.
   – А что именно?
   – У меня коза в прошлом году чуть не сдохла: кормить нечем было. А в этом году еще большая засуха. Вот я и написал Омелькину заявление, чтобы он через интернат выделил полтонны сена.
   – Так в интернате нету же сена. Лошади голодные ходят…
   – Правильно. Но Омелькин фондами распоряжается. Он мне на заявлении чиркнул: «Шарову! Выделить из фондов интерната…» Вот я его и поблагодарил, а по секрету сказал, что в машину бутылку горилки сунул ему.
   – Неужели он берет?
   – А как же без этого?! Без этого нельзя сейчас. Только ты никому ни-ни… Да, вот еще что, заявление надо сразу и Шарову написать: «В соответствии с распоряжением Омелькина прошу вас выделить полтонны сена».
   Рябов на полчаса исчез, должно быть сочинял заявление и бегал в магазин. Явился он перед самым отъездом комиссии. Рябов отвел Омелькина в сторону. Мы видели, как жестикулировал Рябов, едва не плакал, подсовывал Омелькину какие-то бумажки, и, должно быть, меж ними состоялся такой диалог:
   – Никакого сена нет у меня,- говорил Омелькин.
   – Дети у меня махонькие. Двое шустриков. Я козу купил. Что ж мне, уезжать отсюда, помрут мои детишки без молочка.
   – Что я должен делать?
   – А ничего. Только напишите вот здесь резолюцию: «Шарову! Выделить из фондов интерната…»
   – А в интернате что, излишки?