Страница:
– Попростужаются дети! Вы понимаете, что такое инфекция, что такое жизнь и сохранность детей? А ну, встаньте немедленно! – приказывает Шаров детям, так как разговоры об инфекции вызывают лишь улыбки.
Робко пытается оправдаться Зинаида Степановна:
– Ну а как дома дети играют?
– У нас норма государственная, а не домашняя! – кричит Шаров, ища поддержки у меня.
Я должен непременно поддакнуть и подтекст дать: «Да что им без толку говорить, надо в руки их как следует брать, этих воспитателей, а то и зарплату получают, и в столовку ходят, и бесплатно в гараже живут, а вот работать никак не хотят, не отдают свое кровно нажитое здесь тепло детям».
Едва не плачет Зинаида Степановна; она сама недавно играла вот так, на полу, и своих детишек у нее сроду не было, и совсем другие мысли у нее в голове: встретить бы хорошего человека, в город уехать, жить там, а здесь – этот унизительный надзор, грязь, сопли, горшки, разбитые носы, крик, шум, а говорили – школа будущего! Лицей!
– А это шо такое? – гневается Шаров, подымая с полу бумажку. – Неужели нельзя убрать, на место положить. Урны купили новые, механизированные, только ногой нажать педаль и бросить – одна секунда. – Шаров снова в мою сторону глядит, а я снова ему будто отвечаю: «Да, конечно, урна механизированная, я и сам ногой педаль даже без дела нажимаю иной раз, одно удовольствие педаль нажимать ногой, дома бы поставил рядом с письменным столом и так, для радости семейной, раз – крышка кверху, два – крышка книзу».
– Нету порядка, товарищи, – это мне уже напрямую сказано, что я порядка не обеспечил.
Действительно, не обеспечил, потому как Шаров при мне и веник поднял, и катушку пустую ногой пнул, и окно прикрыл, чтобы не задувало сильно, и портрет Толстого чуть-чуть поправил и не удержался, спросил у меня, глядя на другого бородатого в раме:
– От все забываю спросить, а этот черт хто такый? – Это Достоевский, Константин Захарович.
– А его чего сюды? У него вроде бы чего-то там было?
– Ничего не было, – сказал я. – Приговорен к расстрелу был самодержавием.
– Ну хай высыть, шо зробышь, – протянул Шаров, смягчаясь. Смягчаясь лишь на секунду: снова беда – слетает с перил Жора Петренко, в новых штанах слетает, леший бы его побрал, этого Жору Петренко.
– А это еще что такое? – вскипает Шаров. – Да разве выдержат штаны такое разгильдяйство? А ну стань как положено! Нет, нэма порядка! Кто у вас на группе? Где воспитатели?
– А я переодеваться иду, сейчас у нас репетиция, а потом работа в мастерских, – отвечает Петренко.
Но Шаров уже не слушает, идет дальше по лестнице вниз, плечами покатыми подергивает, пиджак свой, сшитый из интернетовского сукна, поеживает, лопатками это сукно изнутри пошевеливает, неуютностью своей меня в отверженности держит.
Я терпел. Твердо решил для себя: не сорваться бы.
Обмануть во имя того, что было выстрадано там, на Севере, здесь, в муках поиска, в тайных клятвах перед детьми, перед моими друзьями-коллегами: Волковым, Смолой, Дятлом, Сашком и многими другими.
Нет-нет, ни в коем случае не лезть на рожон, убеждал я себя, что угодно, любые компромиссы, лишь бы завершить заветное. На любые унижения пойду – в денщики, в холопы; любые мешки на себе таскать, отрывать зубами горбыль, все что угодно – лишь бы как-то продержаться, чтобы сделать то, что суждено сделать в этой жизни, – дотянуть до конца эту самую школу будущего, судьба которой теперь висела на волоске, а этот волосок, как мне казалось, всецело зависел от Шарова.
Впрочем, хитрить с Шаровым было легко. Как все масштабные комбинаторы, он, при всей своей осторожности и подозрительности, был человеком искренним, обаятельным и даже щедрым. Я присматривался иной раз к лицу Шарова – что-то сохранилось от детства, особенно когда он футбол смотрел и орал, когда забивали гол; когда ходил по берегу и кричал Злыдню с Каменюкой: «Та левее бредень тянить! Заходи справа, а ты еще левее!» Это у Шарова называлось – ловить рыбу. Об одном я только думал: не попасться бы мне с его раскладами хитросплетенными, не стать бы соучастником его темных дел.
Однажды, когда я разработал проект униформы для детей, и уже сукно было свезено в мастерские, и мерки сняты, Шаров зашел за мной и сказал:
– Поедем в город. В ателье.
Я поехал. В ателье ко мне подошел закройщик и стал снимать мерку.
– А это зачем?
– Вам костюм шьем.
– Материал мне не подходит, – сказал я. В глазах Шарова блеснуло подозрение. Но я успокоил: – В жизни никогда из сукна ничего не носил: шерсть люблю, тонкую, английскую…
Мы сосуществовали с Шаровым. Он авторитарную линию гнул вовсю, я демократию развивал в открытую и втайне от Шарова. Нередко случалось и так, что я использовал для достижения своих демократических целей жесткий шаровский авторитаризм, поддакивал ему, боролся за идеальный порядок в корпусах, что определенно Шарову нравилось, и он потому мне многое прощал.
Спасало меня и то, что мы жили с Шаровым в одном флигеле: он с одной стороны, а я с другой. А тут контакты прямые – то в туалете встретимся, то за ведром или еще какой-нибудь ерундой мама моя к жене шаровской обратится, а то я к ним просто так зайду. А близость к начальству, непосредственное общение – это все в развитие служебных отношений идет. И я жил в обмане, истину в неправде носил, вот ту, что гулко давала о себе знать, и о ней никому поведать не мог, боялся, да и не до разговоров было. Возвращаясь поздно вечером, когда архаровцев в сон кидало, я иногда свои книжки раскладывал, конспекты раскрывал: господи, сколько же я тогда, на Севере, когда меня отстранили совсем от работы, перечитал: Кант и Гегель, Спиноза и Фурье, Достоевский и Добролюбов, Ушинский и Пирогов… И свои пузатые папки с записями раскрывал, своими рукописями обкладывался. О папках и рукописях и сданных мною кандидатских экзаменах по разным наукам Шаров, разумеется, не знал. Иногда Шаров заскакивал ко мне, поглядывал на стеллажи до потолка, качал головой:
– Ну и книжек у тебя! Где ты их набрал?
В двадцатый раз задает мне Шаров этот вопрос, и всякий раз за этим вопросиком следует какая-нибудь гадость. И сейчас Шаров блеснул ехидным глазом, обнял меня и доверительно:
– Отвезешь завтра два чувальчика картошки Омелькину. По пути заедешь. – И громко: – Так откуда, говоришь, эти книжки натаскал?
– Да так, по случаю купил – за бесценок.
И, конечно, не знал Шаров, что каждую книжечку я любовно отбирал, а за иными гонялся месяцами. Чего только стоило мне достать дневники Достоевского, или Канта, или Спинозу, или Гегеля. Последнего и в библиотеках-то не было тогда, хоть и предтечей он всамделишным считался, хмурый Георг Вильгельм!
Я сидел над книжками и поражался тому, что что-то мною утеряно в этой новосветской суете, в этой неприглядной борьбе с чуждым мне Шаровым, в этом обмане, который я защищал.
– Неужели предательство по отношению к себе самому? К своей мечте?! Вы смеетесь, Николай Александрович? – Это я к Добролюбову обращался. – А что прикажете делать?
Но Добролюбов молчал. И Руссо молчал. И Кант молчал, и Гегель молчал, и Спиноза молчал. И поскольку они упорно молчали, а я продолжал всматриваться в их лица (это моя тайная слабость – подолгу глядеть на лица знаменитостей, что иной раз говорило мне куда больше, чем их собственные сочинения), то открытый спор начинался у меня с ними. Вот тогда-то и вытаскивались из сундуков мои истинные одеяния, и шпага закреплялась на кожаном ремне, и я опрокидывал своих противников, любовно опрокидывал, доверяя их открытому взору свои программы, свои дела, свои помыслы. Иногда я забывался и рассуждал вслух. Вот тогда-то и приподымала голову мама:
– Спи, дурак, утро скоро!
А я боялся уснуть, боялся расстаться с видениями. И в голову лезло главным образом одно неотступное, навязчивое, неразрешимое противоречие: как же можно соединить все то, что так прекрасно представлено в теории, – такая забота о ребенке, такое почтительное уважение к раскрепощенным силам воспитателя, такая трепетность отношения к гармоническому развитию, как можно все это втиснуть в этот бешеный поток текучки, сумасшедших сдвигов шаровской энергии, в эту бесконечную суету вокруг чистых или грязных детских штанишек, трусиков у девочек и кальсончиков у мальчиков, на которые с отвращением глядит Зинаида Степановна, и я гляжу с отвращением, и все воспитатели глядят с отвращением, одна Петровна еще кое-как терпит, но и та ворчливость свою показывает: одно дело, когда одни трусишки или одни кальсончики, а другое дело, когда их ворох – желтые от кала изнутри (бумажками не умеют пользоваться: не научили, виноваты сами! – орет Шаров), в пятнах самого разного оттенка и самой разной подозрительности, о которой еще не ведают дети? И этот ворох надо руками брать, складывать, считать, нести в прачечную, а иной раз и самому стирать, чем и гордилась так жена Шарова – Раиса Тимофеевна: «А я все сама снесла в прачечную, закатала рукава и все выстирала – пусть дети к чистенькому привыкают!» И Шаров по этому поводу: «Не отвалятся руки и у воспитателя, если вот так каждый закатает рукава». Не намекает на свою жену, потому как еще несколько воспитательниц в долгие ночи, чтоб глаз чужой не видел их доброго таинства, ходят в прачечную. Злыдня просят им свет дать – и стирают, и гладят; я им сдуру посоветовал было девочек на эту работу пригласить, но хватило у них такта понять и отказаться: «Как же можно? Девочек в такое дело втягивать. Нет, нельзя девочек на такие дела кидать, не положено». Знали эти милые женщины что-то от главного, что есть в воспитании, что родом человеческим пронесено через века и ни в каких анналах не записано. Нет, трудно все это соединить – житейскую мудрость с философией. И я отдавал должное житейской мудрости Шарова, плевавшего на мою поэтичность, на мои фантасмагорические мечтания. А я от его жесткого здравого смысла в ярость приходил, но держал эту ярость в себе, мучился ее неразрешимостью. Моя идеальность сталкивалась с шаровским безжалостным реализмом и разбивалась вдребезги. Я постоянно ощущал страх, ожидание и нависшую неотвратимость этого столкновения. Все тело мое другой раз радостно пело, когда детишки вдруг начинали сочинять стихи, импровизировали и ставили спектакли, конструировали машины и работали в мастерских. А в кусочке мозга страдало и маялось ожидание. Глаз фиксировал беспорядок в комнате: где-то проклятая бумажка лежит, где-то тряпка валяется или мел кто-то ногой нечаянно раздавил, – эта фиксированность информацией перелетала в тот придуманный кусочек мозга, и оттуда приказы слабые шли: убрать бы, вот попросить Никольникова взять эту сухую мешковину, что на полу, намочить ее и влажненько протереть пол, но тело поет и не может об этом попросить Никольникова, потому как он прекрасную рифму наконец-то нашел, и его тело тоже пело, и губы по инерции шевелились, воспаленные, приговаривая в наслаждении найденную рифму, и завистливые глаза Злыдня: как же он нашел, а я нет, и честолюбиво-решительные глаза Эдуарда Емца, который всей своей сосредоточенной напряженностью будто кричит: «Я лучше найду!» И находит, паршивец! И снова ликование в классе, и кто-то выскакивает к доске и мелом искрометно пишет найденные рифмы, и осколки мела летят по полу, и кто-то еще наступает на эти меловые крапинки, а кусочек моего мозга все же в этом полифоническом пении схватывает эту меловую раздавленность: убрать бы, побыстрее бы убрать, иначе по всей комнате, по всем коридорам ступни отпечатаются, и тогда греха не оберешься, – дурной пример кто подает? Но общая захваченность стихотворством так сильна, что кусочек мозга совсем захлебывается в радостной творческой волне, скрывается подводным камнем, из айсберга в невидимость превращается, пока Шаров вдруг не нагрянет:
– Ну что это у вас такой беспорядок!
– Вы знаете, какие прекрасные стихи получились, – валяю я дурочку, отвожу Шарова из зоны его собственной разъяренности, в пение свое полифоническое затаскиваю, но Шаров не лезет в пение, шмыгает носом, отбрыкивается ногами, стоит на своем:
– Стихи – это хорошо, но порядок есть порядок. А ну, Никольников, марш за тряпкой!
И мы безропотно наводим порядок, потому что по справедливости тут все. И творческая волна со свистом схлыни-вает из комнаты, из башки моей, и уже не айсберги, а просто голые скалы без всякой морской глади в черепе изнутри давят, и пение полифоническое стихло – глухота пошла по всей нашей общей физиологии. И уже другой кусочек мозга шевелится в голове: восстановится или не восстановится вот то явившееся прекрасное пение в теле, и этот кусочек мозга свирепствует: «Ну когда же ты уберешься, Шаров, со своим порядком?» А он не убирается, понимает, что он лишний здесь, что все ждут его ухода, и не хочет сдаваться, но и переломить себя не в состоянии, но все же напоследок грозится, хоть и по-доброму, но на всякий случай забивая себе деляночку на дальнейшее развитие событий: «Я же говорил, я же предупреждал!»
Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
– Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, – это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
– Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
– Забыл переодеться.
– А чего вообще в лодку забрался?
– Я, кажэ, стихи запысую, – Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
– Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
– Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
– Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
– То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
– Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
– Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
– Так мало що можно написать?
Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
– Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут «зрит» написано. Разве есть такое слово?
– Раньше так говорили, – ответил Никольников.
– До чого ж настырна дитвора пошла, – это Каменюка вступился за честь шаровскую. – Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
– У Пушкина так написано.
– Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
– В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, – вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, – а не за девчатами гонявся.
– Нет, вы только послушайте, что он пишет, – заговорил Шаров, листая тетрадку. – «Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?» Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
– От архаровцы, – сказал Шаров, когда Никольников ушел.
– А чого вы з нымы чикаетесь? – спросил Злыдень.
– А шо зробышь? – ответил Каменюка.
– Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
– А може, правда, Константин Захарович, – обратился к Шарову Каменюка. – Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
– Мэнэ и доси бье, – признался Злыдень. – Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
– Та, можэ, и була б польза, – сказал Шаров. – У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… – Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
– Подошел Майбутнев Сашко.
– Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
– Ох и попадэ тоби, Сашко, – сказал Злыдень сочувственно.
– А шо такэ? – разволновался Сашко.
– Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
– Ну и шо?
– А цього тоби мало?
– А ты расскажи, яки стихи, – подсказал Каменюка.
– Ой, Сашко, там таке написано.
– Ну, говори, шо там написано?
– Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
– Цього не може буты. – Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
– Ну иди, иди – не хвылюйся, – успокоил Каменюка, – вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
– Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, – успокоил Сашка Злыдень Гришка.
– От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
– Снять штаны! Одеть штаны!
– Ты шо, здурив зовсим? – спросил Злыдень. – Ходимте, хлопци.
– Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
– Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, – пояснил Сашко.
Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
– Снять штаны!
И через полминуты:
– Одеть штаны!
Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
– Одеть штаны! – скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
– Снять штаны! – и два десятка ног вылетело из штанов.
– Оце класс! – почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
– Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд – это пока что рекордная цифра.
– А шо як усе отак робыть? – спросил Сашко.
– А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул – реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности – результаты сногсшибательные.
– А какие наказания? – спросил я.
– Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение – сто метров гусиным шагом, второе – двести и т. д.
– А трудом – як це?
– А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается -условный рефлекс.
– А слюна бежит? – спросил Сашко.
– При чем тут слюна?
– А у павловских собак слюна бигла, – доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
– Та шо ж, диты – собаки, чи шо?
– Если слюны не было, значит, не по Павлову, – заключил Сашко.
– В основе нашего эксперимента, – обиделся Смола, – лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз – вот данные, график, количественные и качественные показатели.
– А шо если по этому графику, – завелся Сашко, – усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны – одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки – сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше – вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
– А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була – значок дали.
– Ну вот что, – обратился я к Смоле, – опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
– Марш с поля! – приказал я.
– Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается – меньше дури в голове будет, – это Шаров подошел.
– Они не физкультурой занимаются, – мрачно ответил я, – они наказаны.
– Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! – Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано – одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков – распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги – и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков – заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке – завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это – всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
– Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, – Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
– Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
– Нет, не добились мы уважения у детей, – заключил Шаров. – Слишком много тыркаем…
– Что же делать? – в растерянности спросил Смола.
– Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!
19
Робко пытается оправдаться Зинаида Степановна:
– Ну а как дома дети играют?
– У нас норма государственная, а не домашняя! – кричит Шаров, ища поддержки у меня.
Я должен непременно поддакнуть и подтекст дать: «Да что им без толку говорить, надо в руки их как следует брать, этих воспитателей, а то и зарплату получают, и в столовку ходят, и бесплатно в гараже живут, а вот работать никак не хотят, не отдают свое кровно нажитое здесь тепло детям».
Едва не плачет Зинаида Степановна; она сама недавно играла вот так, на полу, и своих детишек у нее сроду не было, и совсем другие мысли у нее в голове: встретить бы хорошего человека, в город уехать, жить там, а здесь – этот унизительный надзор, грязь, сопли, горшки, разбитые носы, крик, шум, а говорили – школа будущего! Лицей!
– А это шо такое? – гневается Шаров, подымая с полу бумажку. – Неужели нельзя убрать, на место положить. Урны купили новые, механизированные, только ногой нажать педаль и бросить – одна секунда. – Шаров снова в мою сторону глядит, а я снова ему будто отвечаю: «Да, конечно, урна механизированная, я и сам ногой педаль даже без дела нажимаю иной раз, одно удовольствие педаль нажимать ногой, дома бы поставил рядом с письменным столом и так, для радости семейной, раз – крышка кверху, два – крышка книзу».
– Нету порядка, товарищи, – это мне уже напрямую сказано, что я порядка не обеспечил.
Действительно, не обеспечил, потому как Шаров при мне и веник поднял, и катушку пустую ногой пнул, и окно прикрыл, чтобы не задувало сильно, и портрет Толстого чуть-чуть поправил и не удержался, спросил у меня, глядя на другого бородатого в раме:
– От все забываю спросить, а этот черт хто такый? – Это Достоевский, Константин Захарович.
– А его чего сюды? У него вроде бы чего-то там было?
– Ничего не было, – сказал я. – Приговорен к расстрелу был самодержавием.
– Ну хай высыть, шо зробышь, – протянул Шаров, смягчаясь. Смягчаясь лишь на секунду: снова беда – слетает с перил Жора Петренко, в новых штанах слетает, леший бы его побрал, этого Жору Петренко.
– А это еще что такое? – вскипает Шаров. – Да разве выдержат штаны такое разгильдяйство? А ну стань как положено! Нет, нэма порядка! Кто у вас на группе? Где воспитатели?
– А я переодеваться иду, сейчас у нас репетиция, а потом работа в мастерских, – отвечает Петренко.
Но Шаров уже не слушает, идет дальше по лестнице вниз, плечами покатыми подергивает, пиджак свой, сшитый из интернетовского сукна, поеживает, лопатками это сукно изнутри пошевеливает, неуютностью своей меня в отверженности держит.
Я терпел. Твердо решил для себя: не сорваться бы.
Обмануть во имя того, что было выстрадано там, на Севере, здесь, в муках поиска, в тайных клятвах перед детьми, перед моими друзьями-коллегами: Волковым, Смолой, Дятлом, Сашком и многими другими.
Нет-нет, ни в коем случае не лезть на рожон, убеждал я себя, что угодно, любые компромиссы, лишь бы завершить заветное. На любые унижения пойду – в денщики, в холопы; любые мешки на себе таскать, отрывать зубами горбыль, все что угодно – лишь бы как-то продержаться, чтобы сделать то, что суждено сделать в этой жизни, – дотянуть до конца эту самую школу будущего, судьба которой теперь висела на волоске, а этот волосок, как мне казалось, всецело зависел от Шарова.
Впрочем, хитрить с Шаровым было легко. Как все масштабные комбинаторы, он, при всей своей осторожности и подозрительности, был человеком искренним, обаятельным и даже щедрым. Я присматривался иной раз к лицу Шарова – что-то сохранилось от детства, особенно когда он футбол смотрел и орал, когда забивали гол; когда ходил по берегу и кричал Злыдню с Каменюкой: «Та левее бредень тянить! Заходи справа, а ты еще левее!» Это у Шарова называлось – ловить рыбу. Об одном я только думал: не попасться бы мне с его раскладами хитросплетенными, не стать бы соучастником его темных дел.
Однажды, когда я разработал проект униформы для детей, и уже сукно было свезено в мастерские, и мерки сняты, Шаров зашел за мной и сказал:
– Поедем в город. В ателье.
Я поехал. В ателье ко мне подошел закройщик и стал снимать мерку.
– А это зачем?
– Вам костюм шьем.
– Материал мне не подходит, – сказал я. В глазах Шарова блеснуло подозрение. Но я успокоил: – В жизни никогда из сукна ничего не носил: шерсть люблю, тонкую, английскую…
Мы сосуществовали с Шаровым. Он авторитарную линию гнул вовсю, я демократию развивал в открытую и втайне от Шарова. Нередко случалось и так, что я использовал для достижения своих демократических целей жесткий шаровский авторитаризм, поддакивал ему, боролся за идеальный порядок в корпусах, что определенно Шарову нравилось, и он потому мне многое прощал.
Спасало меня и то, что мы жили с Шаровым в одном флигеле: он с одной стороны, а я с другой. А тут контакты прямые – то в туалете встретимся, то за ведром или еще какой-нибудь ерундой мама моя к жене шаровской обратится, а то я к ним просто так зайду. А близость к начальству, непосредственное общение – это все в развитие служебных отношений идет. И я жил в обмане, истину в неправде носил, вот ту, что гулко давала о себе знать, и о ней никому поведать не мог, боялся, да и не до разговоров было. Возвращаясь поздно вечером, когда архаровцев в сон кидало, я иногда свои книжки раскладывал, конспекты раскрывал: господи, сколько же я тогда, на Севере, когда меня отстранили совсем от работы, перечитал: Кант и Гегель, Спиноза и Фурье, Достоевский и Добролюбов, Ушинский и Пирогов… И свои пузатые папки с записями раскрывал, своими рукописями обкладывался. О папках и рукописях и сданных мною кандидатских экзаменах по разным наукам Шаров, разумеется, не знал. Иногда Шаров заскакивал ко мне, поглядывал на стеллажи до потолка, качал головой:
– Ну и книжек у тебя! Где ты их набрал?
В двадцатый раз задает мне Шаров этот вопрос, и всякий раз за этим вопросиком следует какая-нибудь гадость. И сейчас Шаров блеснул ехидным глазом, обнял меня и доверительно:
– Отвезешь завтра два чувальчика картошки Омелькину. По пути заедешь. – И громко: – Так откуда, говоришь, эти книжки натаскал?
– Да так, по случаю купил – за бесценок.
И, конечно, не знал Шаров, что каждую книжечку я любовно отбирал, а за иными гонялся месяцами. Чего только стоило мне достать дневники Достоевского, или Канта, или Спинозу, или Гегеля. Последнего и в библиотеках-то не было тогда, хоть и предтечей он всамделишным считался, хмурый Георг Вильгельм!
Я сидел над книжками и поражался тому, что что-то мною утеряно в этой новосветской суете, в этой неприглядной борьбе с чуждым мне Шаровым, в этом обмане, который я защищал.
– Неужели предательство по отношению к себе самому? К своей мечте?! Вы смеетесь, Николай Александрович? – Это я к Добролюбову обращался. – А что прикажете делать?
Но Добролюбов молчал. И Руссо молчал. И Кант молчал, и Гегель молчал, и Спиноза молчал. И поскольку они упорно молчали, а я продолжал всматриваться в их лица (это моя тайная слабость – подолгу глядеть на лица знаменитостей, что иной раз говорило мне куда больше, чем их собственные сочинения), то открытый спор начинался у меня с ними. Вот тогда-то и вытаскивались из сундуков мои истинные одеяния, и шпага закреплялась на кожаном ремне, и я опрокидывал своих противников, любовно опрокидывал, доверяя их открытому взору свои программы, свои дела, свои помыслы. Иногда я забывался и рассуждал вслух. Вот тогда-то и приподымала голову мама:
– Спи, дурак, утро скоро!
А я боялся уснуть, боялся расстаться с видениями. И в голову лезло главным образом одно неотступное, навязчивое, неразрешимое противоречие: как же можно соединить все то, что так прекрасно представлено в теории, – такая забота о ребенке, такое почтительное уважение к раскрепощенным силам воспитателя, такая трепетность отношения к гармоническому развитию, как можно все это втиснуть в этот бешеный поток текучки, сумасшедших сдвигов шаровской энергии, в эту бесконечную суету вокруг чистых или грязных детских штанишек, трусиков у девочек и кальсончиков у мальчиков, на которые с отвращением глядит Зинаида Степановна, и я гляжу с отвращением, и все воспитатели глядят с отвращением, одна Петровна еще кое-как терпит, но и та ворчливость свою показывает: одно дело, когда одни трусишки или одни кальсончики, а другое дело, когда их ворох – желтые от кала изнутри (бумажками не умеют пользоваться: не научили, виноваты сами! – орет Шаров), в пятнах самого разного оттенка и самой разной подозрительности, о которой еще не ведают дети? И этот ворох надо руками брать, складывать, считать, нести в прачечную, а иной раз и самому стирать, чем и гордилась так жена Шарова – Раиса Тимофеевна: «А я все сама снесла в прачечную, закатала рукава и все выстирала – пусть дети к чистенькому привыкают!» И Шаров по этому поводу: «Не отвалятся руки и у воспитателя, если вот так каждый закатает рукава». Не намекает на свою жену, потому как еще несколько воспитательниц в долгие ночи, чтоб глаз чужой не видел их доброго таинства, ходят в прачечную. Злыдня просят им свет дать – и стирают, и гладят; я им сдуру посоветовал было девочек на эту работу пригласить, но хватило у них такта понять и отказаться: «Как же можно? Девочек в такое дело втягивать. Нет, нельзя девочек на такие дела кидать, не положено». Знали эти милые женщины что-то от главного, что есть в воспитании, что родом человеческим пронесено через века и ни в каких анналах не записано. Нет, трудно все это соединить – житейскую мудрость с философией. И я отдавал должное житейской мудрости Шарова, плевавшего на мою поэтичность, на мои фантасмагорические мечтания. А я от его жесткого здравого смысла в ярость приходил, но держал эту ярость в себе, мучился ее неразрешимостью. Моя идеальность сталкивалась с шаровским безжалостным реализмом и разбивалась вдребезги. Я постоянно ощущал страх, ожидание и нависшую неотвратимость этого столкновения. Все тело мое другой раз радостно пело, когда детишки вдруг начинали сочинять стихи, импровизировали и ставили спектакли, конструировали машины и работали в мастерских. А в кусочке мозга страдало и маялось ожидание. Глаз фиксировал беспорядок в комнате: где-то проклятая бумажка лежит, где-то тряпка валяется или мел кто-то ногой нечаянно раздавил, – эта фиксированность информацией перелетала в тот придуманный кусочек мозга, и оттуда приказы слабые шли: убрать бы, вот попросить Никольникова взять эту сухую мешковину, что на полу, намочить ее и влажненько протереть пол, но тело поет и не может об этом попросить Никольникова, потому как он прекрасную рифму наконец-то нашел, и его тело тоже пело, и губы по инерции шевелились, воспаленные, приговаривая в наслаждении найденную рифму, и завистливые глаза Злыдня: как же он нашел, а я нет, и честолюбиво-решительные глаза Эдуарда Емца, который всей своей сосредоточенной напряженностью будто кричит: «Я лучше найду!» И находит, паршивец! И снова ликование в классе, и кто-то выскакивает к доске и мелом искрометно пишет найденные рифмы, и осколки мела летят по полу, и кто-то еще наступает на эти меловые крапинки, а кусочек моего мозга все же в этом полифоническом пении схватывает эту меловую раздавленность: убрать бы, побыстрее бы убрать, иначе по всей комнате, по всем коридорам ступни отпечатаются, и тогда греха не оберешься, – дурной пример кто подает? Но общая захваченность стихотворством так сильна, что кусочек мозга совсем захлебывается в радостной творческой волне, скрывается подводным камнем, из айсберга в невидимость превращается, пока Шаров вдруг не нагрянет:
– Ну что это у вас такой беспорядок!
– Вы знаете, какие прекрасные стихи получились, – валяю я дурочку, отвожу Шарова из зоны его собственной разъяренности, в пение свое полифоническое затаскиваю, но Шаров не лезет в пение, шмыгает носом, отбрыкивается ногами, стоит на своем:
– Стихи – это хорошо, но порядок есть порядок. А ну, Никольников, марш за тряпкой!
И мы безропотно наводим порядок, потому что по справедливости тут все. И творческая волна со свистом схлыни-вает из комнаты, из башки моей, и уже не айсберги, а просто голые скалы без всякой морской глади в черепе изнутри давят, и пение полифоническое стихло – глухота пошла по всей нашей общей физиологии. И уже другой кусочек мозга шевелится в голове: восстановится или не восстановится вот то явившееся прекрасное пение в теле, и этот кусочек мозга свирепствует: «Ну когда же ты уберешься, Шаров, со своим порядком?» А он не убирается, понимает, что он лишний здесь, что все ждут его ухода, и не хочет сдаваться, но и переломить себя не в состоянии, но все же напоследок грозится, хоть и по-доброму, но на всякий случай забивая себе деляночку на дальнейшее развитие событий: «Я же говорил, я же предупреждал!»
Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
– Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, – это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
– Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
– Забыл переодеться.
– А чего вообще в лодку забрался?
– Я, кажэ, стихи запысую, – Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
– Цэ ж яка Наташка? Внучка Федоренчихи, мабуть, я бачив, як вона сюда швендяла, – это Злыдень подошел. Шаров не слушает. Листает дальше:
Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
– Так оно и есть, – заключает Каменюка. – Наташка с Машкой учора приходылы.
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
«Спасибо» в прозе написать.
– Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
– Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
– Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
– То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
– Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
– Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
– Так мало що можно написать?
Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
– Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут «зрит» написано. Разве есть такое слово?
– Раньше так говорили, – ответил Никольников.
– До чого ж настырна дитвора пошла, – это Каменюка вступился за честь шаровскую. – Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
– У Пушкина так написано.
– Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
– В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, – вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, – а не за девчатами гонявся.
– Нет, вы только послушайте, что он пишет, – заговорил Шаров, листая тетрадку. – «Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?» Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
– От архаровцы, – сказал Шаров, когда Никольников ушел.
– А чого вы з нымы чикаетесь? – спросил Злыдень.
– А шо зробышь? – ответил Каменюка.
– Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
– А може, правда, Константин Захарович, – обратился к Шарову Каменюка. – Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
– Мэнэ и доси бье, – признался Злыдень. – Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
– Та, можэ, и була б польза, – сказал Шаров. – У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… – Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
– Подошел Майбутнев Сашко.
– Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
– Ох и попадэ тоби, Сашко, – сказал Злыдень сочувственно.
– А шо такэ? – разволновался Сашко.
– Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
– Ну и шо?
– А цього тоби мало?
– А ты расскажи, яки стихи, – подсказал Каменюка.
– Ой, Сашко, там таке написано.
– Ну, говори, шо там написано?
– Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
– Цього не може буты. – Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
– Ну иди, иди – не хвылюйся, – успокоил Каменюка, – вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
– Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, – успокоил Сашка Злыдень Гришка.
– От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
– Снять штаны! Одеть штаны!
– Ты шо, здурив зовсим? – спросил Злыдень. – Ходимте, хлопци.
– Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
– Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, – пояснил Сашко.
Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
– Снять штаны!
И через полминуты:
– Одеть штаны!
Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
– Одеть штаны! – скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
– Снять штаны! – и два десятка ног вылетело из штанов.
– Оце класс! – почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
– Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд – это пока что рекордная цифра.
– А шо як усе отак робыть? – спросил Сашко.
– А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул – реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности – результаты сногсшибательные.
– А какие наказания? – спросил я.
– Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение – сто метров гусиным шагом, второе – двести и т. д.
– А трудом – як це?
– А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается -условный рефлекс.
– А слюна бежит? – спросил Сашко.
– При чем тут слюна?
– А у павловских собак слюна бигла, – доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
– Та шо ж, диты – собаки, чи шо?
– Если слюны не было, значит, не по Павлову, – заключил Сашко.
– В основе нашего эксперимента, – обиделся Смола, – лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз – вот данные, график, количественные и качественные показатели.
– А шо если по этому графику, – завелся Сашко, – усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны – одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки – сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше – вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
– А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була – значок дали.
– Ну вот что, – обратился я к Смоле, – опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
– Марш с поля! – приказал я.
– Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается – меньше дури в голове будет, – это Шаров подошел.
– Они не физкультурой занимаются, – мрачно ответил я, – они наказаны.
– Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! – Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано – одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков – распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги – и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков – заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке – завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это – всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
– Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, – Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
– Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
– Нет, не добились мы уважения у детей, – заключил Шаров. – Слишком много тыркаем…
– Что же делать? – в растерянности спросил Смола.
– Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!
19
Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе – выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, – так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе – выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, – так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню: