Тут Россет сделался таким несчастным, что мне действительно стало его жалко. Некоторые люди становятся красивее, когда они печальны, и Россет был как раз из таких. Я спросила:
   — А чего ты, собственно, так тревожишься из-за постороннего человека? Наверно, это славный старик, но ведь он тебе не дядюшка. Или все же дядюшка?
   Последнее я добавила потому, что Россет был сирота. В смысле, я-то тоже сирота, и это нас сближало, — но я-то, по крайней мере, знала, как звали моих родителей и откуда они родом, а бедняга Россет не знал даже, где родился он сам. Так что тот старик действительно мог оказаться его родственником, как и любой другой.
   Россет сказал:
   — Ты погляди на него! Это не просто старик. Это важный человек.
   Тут я снова разозлилась и говорю:
   — Это почему еще? Потому, что он их знакомый? Потому ты так и суетишься, верно?
   Но Россет только покачал головой.
   — Погляди на него, Маринеша, — повторил он. — Просто погляди на него!
   Ну, я и поглядела — я в первый раз поглядела на старика по-настоящему — в смысле, я заглянула глубже и дальше грязного, беззубого рта, морщин, складок, царапин и въевшейся в них грязи, глубже жуткой седины, глубже всего этого — глубже самого лица, если вы понимаете, о чем я. И тогда я… не знаю, как сказать… просто, понимаете, я смотрела на него, и это каким-то образом сделало меня счастливой. Не знаю, как объяснить это лучше. Я все пялилась и пялилась на старика, и Россет тоже смотрел на него, и мы уже ни о чем не говорили.
   Но через некоторое время мы услышали, как Карш орет внизу и зовет Россета. Я сказала:
   — Ты иди. Я пока побуду с ним.
   И Россет посмотрел на меня, потом улыбнулся, коснулся моего плеча и сказал:
   — Спасибо.
   И вышел. А я осталась сидеть у тюфяка, глядя на старика. Потом встала и взяла тряпку, чтобы протереть ему лицо. Конечно, он был стар, и болен, и, может, даже умирал, но это же еще не причина, чтобы он лежал грязный, верно? И пока я протирала ему лицо, он открыл глаза.
   — А, — сказал он, — Маринеша!
   Так, словно мы были знакомы всю жизнь, и он удивился, увидев меня, но и обрадовался тоже. Голос у него был задумчивый, с чуть заметным чужеземным выговором.
   — Боги, — сказал он, — я чувствую себя как котенок, которому мать вылизывает мордочку. Приятное пробуждение, ничего не скажешь.
   Когда он улыбался, тебе становилось неважно, что у него нет зубов.
   Я вдруг застеснялась его. Мне захотелось, чтобы он снова заснул, хотя бы ненадолго. Я поспешно встала и сказала:
   — Вам уже лучше, сударь? Не могу ли услужить еще чем-нибудь?
   В точности как Россет.
   Тут он рассмеялся. Его смех… не знаю, как вам и передать. Дрожащий, негромкий, одышливый, похожий на кашель — но тебе хотелось слышать его еще и еще. Он сказал:
   — Ну что ж, ты можешь просто постоять тут на солнышке — большего мне не надо, — но, похоже, мои друзья как раз поднимаются по лестнице. Я знаю, что ты их недолюбливаешь, и мне не хотелось бы ставить тебя в неловкое положение после того, что ты для меня сделала…
   И тут они явились, все три, распахнули дверь настежь и ввалились в комнату. Они застыли на пороге, разинув рты, точь-в-точь как рыбы на прилавке, а потом черная растерянно выдавила: «Россет сказал…», а госпожа Ньятенери повела плечами и осведомилась: «Где же ты был?» — у, наглая морда! А та, третья, подошла прямиком к нему и упала на колени возле тюфяка. Она вложила свои руки в его ладони, сверкнув крупным вульгарным изумрудом, который носила не снимая. Он потрогал камень, улыбнулся и сказал что-то вроде: «Ну, вот он и вернулся». Я тогда не поняла, к чему это он. Но тут она расплакалась, и он сказал:
   — Ну-ну, тише, тише. Ты там, где тебе и надлежит быть. Успокойся же.
   Ну, конечно, на меня они все обращали внимания не больше, чем на миску собачьих объедков. Я тихонько отворила дверь, потом затворила ее за собой, а никто и не заметил. Но я еще немного постояла на площадке — нет, я не подслушивала, просто готовилась к тому, что ждет меня внизу: грязь, дым, запахи кухни, окрики Карша и Шадри, Гатти-Джинни, который только и ждет, чтобы зажать меня в углу, хохочущие крестьяне и солдаты в зале, уже успевшие напиться, постояльцы, которые дают мне сорок разных поручений одновременно, моя собственная работа, которая затянется до полуночи, а то и дольше — это уж как повезет… Мне просто нужно было время, чтобы забыть, как хорошо было сидеть наедине с тем стариком — или, по крайней мере, чтобы снова суметь жить с этим. В смысле, иначе я бы просто не сумела заставить себя спуститься.

ЛАЛ

   Конечно, мы исполнились ревности, мы обе — то есть оба. Как тут не ревновать? Мы с Ньятенери с великим риском и великими трудами добрались до этой далекой страны, чтобы помочь нашему дражайшему наставнику, несколько недель подряд, день за днем, разыскивали хоть малейшие признаки его присутствия в этом мире — а теперь должны стоять и любоваться, как он, не обращая внимания на нас, приветствует чужую ему Лукассу, так, словно она — его давно потерянное дитя. Но иначе и быть не могло. Он всегда шел туда, где в нем более всего нуждались, не дожидаясь просьб. Моя жизнь — свидетельство тому, так же как и жизнь Ньятенери.
   И все-таки, если бы он, утешая и гладя ее по головке, хоть раз назвал бы ее «чамата», я бы его, наверно, ударила. Это имя — мое, хоть я и не знаю, что оно означает. Кстати, однажды я его действительно ударила — очень давно. Я тогда молотила по всему, что под руку подвернется, потому что обезумела от страха. И была еще так молода, что всерьез думала, что он меня за это убьет.
   Но он произнес совсем другое имя. Глядя на нас с Ньятенери поверх головы Лукассы, уткнувшейся ему в плечо, он сказал:
   — Его зовут Аршадин.
   Ему это нравится — перепрыгивать от одного твоего незаданного вопроса к другому, как обезьяна перепрыгивает с ветки на ветку. Он никогда не врет — никогда! — но чтобы понять, что он имеет в виду, тебе приходится карабкаться за ним следом. Иногда это буквально сводит с ума — он на это и рассчитывает, — и временами ужасно хочется предоставить ему распутывать собственные рассуждения самостоятельно. Я кивнула в сторону Ньятенери и ответила:
   — Его имя — Соукьян. Оно мне не очень нравится.
   Улыбка осталась прежней, такой же нежной и таинственной, как всегда.
   — Что ж, в таком случае мне, видимо, придется продолжать называть его Ньятенери. Разве что он будет очень сильно возражать…
   Он торжественно обвел нас взглядом, точно мирил поссорившихся детей.
   Мы с Ньятенери посмотрели друг другу в глаза — должно быть, в первый раз с той ночи, которую все мы помнили под разными именами. В течение недели, прошедшей с тех пор, как он, Россет, Лукасса и я выбрались из расшатанной, скрипящей кровати, мы продолжали свои бесконечные поиски, стараясь как можно меньше разговаривать и общаясь в основном с помощью беглых, уклончивых взглядов. Хотя на самом деле ничего особенно не изменилось, если не считать того, что Ньятенери — восстановивший свою женскую личину, в основном ради душевного спокойствия Карша, — занял крохотную комнатушку рядом с нашей, и что бедняга Россет не мог ни держаться в стороне от нас, ни разговаривать с нами. Для Лукассы, насколько я могла судить, все события той ночи остались не более чем приятным сном; ну, а для меня это было неприятным осложнением. Я занимаюсь любовью лишь с очень старыми друзьями, которых у меня немного. Когда нет опасности влюбиться. Чтобы быть уверенной, что непрошеная любовь не сможет отвлечь меня от очередного дела или путешествия, и нет необходимости остерегаться. Я никогда не сплю с новыми знакомыми, дорожными спутниками, товарищами по работе и людьми, которые слишком похожи на меня. А Ньятенери-Соукьян был и тем, и другим, и третьим, и четвертым. И к тому же самым отъявленным обманщиком, какого я встречала за свою жизнь, проведенную среди лжецов. Что бы ни произошло между нами — а я не такая глупая ханжа, чтобы делать вид, будто ничего не случилось, — доверия между нами быть не могло. Я никогда не стану доверять человеку, который меня так бессовестно надувал, и к тому же подверг такой опасности. Оскорбленная гордость? Да, конечно. Но я испытывала еще и сожаление — а это чувство мне свойственно еще менее, чем доверие.
   Ньятенери напряженно произнес:
   — Это имя мне привычно. Я буду отзываться на него.
   Потом он подошел к тюфяку и опустился на колени, и Мой Друг положил руку ему на голову. Я застыла на месте, едва не падая от радости и облегчения и в то же время злясь на весь свет. И даже когда Мой Друг поманил меня, я осталась на месте.
   — Вот она, моя Лал, — сказал он без тени насмешки. — Моя Лал, которой непременно надо все видеть, обо всем подумать заранее, отвечать за все. Чамата, тех, кто приходит ко мне, я учу лишь тому, что в один прекрасный день непременно им пригодится. Я знал, что ты всегда будешь жить бок о бок с Дядюшкой Смертью, и потому научил тебя маленькой уловке, которая позволяет тебе временами залезать к нему в карман. Что же до твоего товарища, он явился ко мне, спасаясь от таких ищеек, которые не снились даже тебе — ищеек, которые будут идти по его следу, пока он жив.
   Ньятенери смотрел в никуда. Лицо его ничего не выражало. Мой Друг продолжал. Голос его дрожал от усталости и еще немного — от его прежнего смеха:
   — У ищеек превосходный нюх, но видят они плоховато. Можно сказать, что я научил Ньятенери отводить им глаза — хотя бы ненадолго…
   Последняя фраза осталась незаконченной и повисла в воздухе в ожидании ответа.
   — Ненадолго, — кивнул Ньятенери. — Последние нашли меня по запаху. Третья все еще бегает на свободе.
   Мой Друг кивнул, ничуть не удивившись.
   — А-а, вот в этом-то и есть главная сложность с уловками: даже лучшие из них срабатывают не всегда. А когда используешь их все, действительно не остается ничего, ничего, кроме тебя самого. Этому научил меня он — Аршадин.
   В комнате стало очень тихо. Я почувствовала, что должна сказать хоть что-нибудь. И сказала:
   — Аршадин… Парнишка, который пришел вскоре после меня, с горским акцентом и забавными ушами.
   И почти одновременно со мной Ньятенери добавил:
   — Я его помню. Невысокий южанин, он еще все время носил под рубашкой флейту-чикчи.
   Но Мой Друг медленно перекатил голову с боку на бок: он был слишком слаб даже для того, чтобы как следует покачать ею.
   — Нет. Вы не знаете Аршадина. Да и я его тоже не знал.
   Он прикрыл глаза и ненадолго умолк, пока Лукасса возилась с подушками, а мы с Ньятенери смотрели друг на друга — безмолвно, неохотно идя бок о бок сквозь дни и ночи, не менее близкие оттого, что нас разделяли годы. «Да, его невозможно торопить, из него ничего не вытянешь, пока он сам не пожелает рассказать — и только так, как он сам пожелает. Помнишь, помнишь, как он, бывало, снова и снова — он тебе говорил? — я помню, да, а помнишь, как это всегда сводило тебя с ума?» В углу оконной рамы жужжала муха, на дворе хрипло ревел любимый ослик Россета, выпрашивая прошлогоднее яблочко.
   Бледные, усталые глаза, когда-то такие ярко-зеленые, внезапно открылись.
   — Когда ты ушла, мне тебя очень не хватало, чамата. — Его голос был ровным и задумчивым. — Я не был готов к этому — не был готов к тому, что вдруг начну по кому-то тосковать, в мои-то годы. Это все равно, как если бы у меня вдруг прорезались новые зубы или я вдруг взялся петь серенады юным девицам. Это было… — он запнулся, — короче, от этого мне стало не по себе.
   Я уставилась на него, не в силах выдавить ни слова. Ведь в тот день, когда я в одиночестве снова вышла в широкий мир, потому что он сказал, что пришло время, он не обнял меня на прощание и даже не задержался, чтобы посмотреть мне вслед. Я была еще молода, и, кроме него, у меня не было никого, и я плакала о нем много ночей подряд, кутаясь в свое одеяло под деревьями, с которых падали капли, когда лишь ветви укрывали меня от неба. Но мне никогда не приходило в голову задуматься, не чувствует ли он себя одиноким и обездоленным без меня. И даже теперь эта мысль казалась мне почти такой же странной и неестественной, какой должна была казаться ему. Ньятенери чуть заметно улыбнулся — беззлобно, но меня это все равно задело.
   — Мне стало не по себе, — продолжал Мой Друг. — То ли я более чувствителен, чем мне казалось, то ли моему тщеславию требуется кто-то, кого можно было бы спасать, защищать и учить. Как бы то ни было, Аршадин пришел к моему порогу, когда я был, так сказать, в расстройстве, когда мне чего-то не хватало. На вид — самый обычный парнишка. Не было в нем ни твоего, Лал, яростного обаяния, ни внушительности Ньятенери. Не был он и беглецом. Обыкновенный парень, младший сын фермера, упитанный, слегка образованный и твердо знающий, чего он хочет от жизни.
   Он помолчал, рассеянно поглаживая Лукассу по голове и обводя нас взглядом. Я — инбарати Хайдуна, даже если я никогда снова не увижу Хайдуна
   — а я его никогда не увижу, — меня с детства обучали рассказывать истории, и все же от этого человека я узнала о хитром искусстве рассказчика не меньше, чем от своей матери, бабки и многочисленных тетушек. Ему я об этом никогда не говорила.
   Мой Друг сказал:
   — У Аршадина была одна цель, очень простая. Он хотел сделаться величайшим магом, когда-либо жившим на свете. Он этого добился.
   Тут снова заревел осел Россета, и это заставило нас всех расхохотаться
   — пожалуй, чересчур громко. Мой Друг ненадолго снова умолк, потом продолжал тихо, словно бы говоря сам с собой:
   — Видите ли, ты никогда не можешь отделаться от мысли, не из тех ли ты, кто не способен устоять перед искушением учить и наставлять. «А что будет, когда я встречусь с человеком, чей дар сильнее моего собственного? Легко быть добрым и щедрым с теми, кто не угрожает тебе, — но как поступлю я с тем, кто могущественнее меня и сам еще не сознает этого? Что я стану делать тогда?»
   Мы с Ньятенери заговорили одновременно, но Мой Друг остановил меня движением руки, слабым, но оттого не менее повелительным:
   — С вашего разрешения, все заверения в том, что такого никогда не случится, мы пропустим. Всем нам рано или поздно приходится встретиться с теми, кто сильнее нас — а зачем еще, по-вашему, мы живем на свете? — и вот я говорю вам, что мой победитель явился ко мне однажды ненастным днем, и, когда я вышел на порог, рот у меня был еще набит пирогом, который я ел за чаем. Я узнал его сразу — как ты, Лал, в один прекрасный день признаешь лучшего бойца, чем ты, с первого взмаха мечей. И я пригласил его на чай.
   Ньятенери смотрел на него, сурово и насмешливо хмурясь.
   — Должно быть, это действительно произошло сто лет тому назад! Помнится, ты все настаивал, чтобы я научился как следует заваривать чай, но так ни разу и не согласился выпить то, что у меня получалось. Я едва не спятил, пытаясь заварить чай, который бы тебя, наконец, устроил.
   — О, к тому времени я отказался не только от чая, — очень тихо ответил Мой Друг. — К тому времени, как ты пришел, я уже давно был занят тем, что готовился к своей ламисетии.
   Мы вопросительно уставились на него. Он улыбнулся.
   — Это древнее слово, его употребляют волшебники. Означает оно примерно «последний путь». Если ты волшебник, главное в твоей жизни — это то, как ты умрешь. Вы знаете, почему это так? А, Ньятенери?
   Как будто он снова был нашим наставником и снова подзуживал и подначивал нас своими загадками, на которые, казалось, всегда был лишь один ответ, и ответ этот всегда оказывался неверным.
   — Ты ведь, помнится, очень интересовался такими вещами, куда больше, чем Лал?
   Но Ньятенери молча покачал головой.
   Мой Друг сказал:
   — Волшебник обязательно должен умереть в мире. Речь идет не о мире с соседями или местным правителем и не о том, что большинство людей называет душевным покоем, имея в виду, что человек успел задобрить всех богов, которым когда-либо поклонялся. Речь идет именно о душе — нужно уйти в себя, обрести душевное равновесие. Это требует длительной подготовки, и маг может достичь этого, только совершив длительное, монотонное путешествие. Вот это и называется ламисетия. Как я уже сказал, перевести это слово буквально довольно трудно.
   Тут постучали, и я пошла отворить. Я ожидала увидеть Карша, но то был всего-навсего Гатти-Джинни, который к тому времени, как я открыла дверь, уже начал пятиться назад. Нас с Лукассой он явно побаивался, зато не упускал случая поухаживать за Ньятенери.
   — Карш… — промямлил он. — Если старик останется ночевать, положено платить больше…
   — Он останется ночевать, — сказала я. — Он останется здесь надолго. И в лучшей комнате, чем эта. Я договорюсь с Каршем. А тем временем пришлите наверх хлеба, бульону и вина — только, пожалуйста, не «Драконьей дочери».
   Но Гатти-Джинни уже заторопился обратно. Когда я вернулась в комнату, Ньятенери говорил:
   — И все же ты принял меня. Ничего себе, священный покой! Впрочем, об этом говорить не стоит.
   Мой Друг криво усмехнулся:
   — Ну да, конечно. Видимо, я легко отвлекаюсь — ты был далеко не первым, кто помешал мне устраивать свои дела. Но тогда я твердо решил, что ты будешь последним и, когда ты наконец отправишься своей дорогой, я больше ни за что не попадусь в эту старую ловушку. Так оно и вышло. Я сдержал данное себе слово. Но мне помешало иное.
   — Аршадин, — сказала я. Это имя вырвалось само, точно было некой живой тварью.
   — Аршадин, — повторил Мой Друг. В его устах это звучало, точно шорох голых, обломанных ветвей. — Аршадин стал мне сыном. Не по крови, но по знанию, по пути. Боюсь, что и по тщеславию тоже. Мы, волшебники, страшимся смерти меньше, чем прочие люди, — быть может, потому, что этот переход знаком нам лучше, чем всем прочим. И, быть может, именно по этой причине мы так стремимся оставить по себе некое воспоминание. Для некоторых это деяния, изменяющие лицо мира, но для остальных это не более чем передача накопленных знаний кому-то, кто хотя бы способен понять, каким тяжким трудом они добыты, и не позволит им уйти во тьму вслед за нами. Но Аршадин… Аршадин…
   Он умолк. Молчание длилось так долго, что я уже подумала, не заснул ли он, хотя глаза его были открыты. Он это умел при желании — засыпать в середине разговора, когда беседа делалась чересчур напряженной или возникала опасность поведать больше, чем он намеревался в данный момент. А может, он попросту притворялся — я так и не узнала наверное. А теперь он был действительно стар — ужасно старый и ужасно усталый. В ту минуту, глядя на него, я пожалела, что сама не могу уснуть вот так — уснуть, чтобы не видеть его таким. Но он тут же улыбнулся мне, демонстрируя свой изуродованный рот, словно знамя или цветок, и продолжал так, словно и не умолкал вовсе.
   — Я заслужил Аршадина, — сказал он. — Заслужил в полном смысле слова. Я был величайшим магом, какого я когда-либо знал — а ведь, заметьте себе, я был воспитанником Никоса и долго учился у Ам-Немила, а потом у самой Кирисиньи. Я требовал от мира куда меньше внимания, чем эти трое, но всегда знал, что достоин истинного наследника, что я имею право породить более мудрого и могущественного мага, чем я сам, столь же отличного от меня, как птенец от разбитой скорлупы. И мне было дано это, и с того-то все и началось. Я получил именно то, чего заслуживала моя гордость и глупость. Жаловаться мне не на что.
   — Я не хотел бы показаться непочтительным… — начал Ньятенери.
   — О да, конечно! — мирно ответил Мой Друг. — Ты всегда держался почтительно. Лал — существо дикое, но при этом она с детства была приучена чтить бардов, поэтов и старых волшебников, даже самых сумасшедших. А ты всегда был учтив, даже в отчаянии, — и все же истинного уважения в тебе никогда не было. Я это списывал на недостаток образования и на то, что в детстве тебя перекормили тильгитом.
   Но, говоря так, он взял Ньятенери за левую руку — ушиб и отек почти прошли, кстати, — и на миг прижал ее к груди.
   — Так вот, я не хотел бы показаться непочтительным, — продолжал Ньятенери, — но все эти похвалы, расточаемые Аршадину, меня несколько смущают. Мы с Лал никогда прежде не слышали этого имени, — он взглянул на меня, ожидая подтверждения, и поправился: — то есть если не считать того раза, когда его назвала Лукасса — она просто вытянула его из воздуха в этой твоей дурацкой пряничной башне. Но и там это был всего лишь волшебник, который призвал… то, что он призвал, — и, однако, был убит, а ты выжил. Почему же тогда ты считаешь Аршадина сильнее, чем ты, могущественнейшим из магов? Мы чего-то не понимаем.
   Мой Друг вздохнул. Мы с Ньятенери переглянулись, и на этот раз оба не сумели сдержать улыбку. Этот хриплый, безнадежный вздох был знаком нам не хуже, чем укоризненное биение крови в ушах — «вот и еще одна минута миновала без пользы, еще одно тик-так ушло впустую — сколько, сколько, сколько их еще осталось тебе, как ты думаешь?». Он всегда вздыхал так, чтобы показать своим ученикам, что их ответ на последний вопрос существенно сократил его жизнь и наполнил остаток его дней тихим отчаянием. На меня это всегда действовало, даже когда я разгадала его трюк.
   — Лукасса, — спросил он, обращаясь к девушке, — что произошло с тобой, когда ты умерла?
   Она посмотрела на него — без страха, но с каким-то прозрачным обожающим недоумением. Нам бы он за такое надрал уши — даже сейчас, когда он был так слаб. Но ее он только погладил по головке и спросил еще мягче, чем прежде:
   — Что произошло с тобой, с той Лукассой, которая живет внутри? Разве ты уснула? Уснула, как полагают многие люди?
   Он кивнул еще прежде, чем девушка успела покачать головой.
   — Конечно, нет. Ты вовсе не спала, ты кричала и плакала, просто не дышала. Ну так вот, представь себе — я говорю это именно тебе, потому что ты хотя бы не воображаешь, что разбираешься в магии, в отличие от некоторых, — представь себе, что происходит с умершим магом. Большинство людей почти всю жизнь проводят во сне, а бодрствуют только время от времени, так сказать, в особых случаях. Но маг — маг бодрствует постоянно, и откликается на все происходящее, почему большинство людей и считают его магом. Тем более — в момент собственной смерти.
   Тут этот старый фигляр соизволил взглянуть на нас с Ньятенери.
   — И если его смерть не была мирной, если ему не дали совершить свою ламисетию — о, тогда его бодрствование становится чем-то воистину ужасным! Для этого состояния есть даже специальное слово, и есть слова, которые управляют им.
   Не могу сказать, что в комнате воцарилась та мертвая тишина, на какую он рассчитывал. Во дворе орали друг на друга двое возчиков, лаяли собаки, кудахтали куры, где-то ревел шекнатом в течке Карш — он всегда так орет, когда наводит порядок. Но между нами четверыми действительно просочилась мертвая, ледяная тишина. Мой Друг сказал:
   — Я не хотел, чтобы Аршадин учил эти слова. Он все равно их выучил. Были вещи, которым я не хотел его обучать. Обучили другие. Он пошел к другим. Нет, он не обиделся — между нами с Аршадином никогда не бывало ни ссор, ни обид. Он даже протянул мне руку на прощание.
   И внезапно он молча, беззвучно заплакал. Но про это я рассказывать не буду.
   Когда мы с Ньятенери нашли в себе силы взглянуть на него снова — а Лукасса так и не отвернулась, она гладила его по щекам и утирала ему глаза, — мы бы на такое никогда не решились, — он сказал:
   — Я любил его, как самого себя. Это была моя ошибка. В Аршадине нечего было любить. Аршадина как такового не существовало: был лишь удивительный дар и великая гордыня. Я думал, что мне удастся вырастить из этого настоящего Аршадина. Это было тщеславие — ужасающее, глупое тщеславие. Спасибо, милая, довольно.
   Лукасса пыталась помочь ему высморкаться.
   Ньятенери заговорил хриплым голосом. Помнится, меня это удивило. Я впервые услышала, что голос у него мужской.
   — Значит, он отправился к тем, кто готов был научить его тому, чему ты учить не соглашался, а ты снова взялся за приготовление к своим похоронам. А со временем явился я, отвлек тебя от твоих приготовлений, и за делами ты совсем забыл про Аршадина, и вспоминал о нем лишь время от времени.
   — Лишь время от времени, — тихо согласился Мой Друг. — Пока не начались послания. Те, первые, были вовсе не так уж плохи — всего несколько кошмаров, парочка неприятных воспоминаний, внезапно обретших плоть, время от времени кто-то довольно робко скребся под дверью по ночам… Все довольно обычные вещи, ничего такого, в чем можно было бы распознать послание. Но я все же распознал и призвал Аршадина к себе. Тогда я еще мог это сделать.
   Он вздохнул, состроил забавную гримасу, даже закатил свои усталые глаза.
   — И он пришел ко мне в гости, к чаю, прямо как в тот первый день. Он ничуть не изменился. И сказал, как он сожалеет, что ему придется меня уничтожить. Если бы был какой-нибудь другой способ — но увы. Тут нет ничего личного, честное слово. И хуже всего то, что я ему поверил.
   Прибыли заказанные еда и вино. Принесла их не Маринеша, как я ожидала, а Россет. Должно быть, Карш приказал. Мальчик явно чувствовал себя не в своей тарелке, прислуживал, потупив глаза, один раз наткнулся на Ньятенери, потом чуть не споткнулся о тюфяк, когда ставил поднос на пол. Мне было жаль его, и в то же время он меня раздражал. Мне хотелось, чтобы он поскорее убрался, этот неуклюжий слуга, этот ласковый мальчик, который поцеловал меня и добрался до моего сердца, Россет… Теперь, когда я про это рассказываю, столько лет спустя, мне все еще хочется попросить у него прощения.