Другой. Не старый злой волшебник, а тот, другой, который сильнее, который его в плену держал. Сперва крадет солнце с неба, потом человечий облик — «хо-хо, что же может поделать бедный лис с таким могуществом?». Хо-хо, куда больше, чем хотелось бы, глупый волшебник! Человечьего облика даже старое ничто не трогало, сколько мне ни приходилось бегать по его поручениям в этом мире. Ах, глупый, небрежный, тщеславный волшебник! Этого лиса так просто не возьмешь.
   Но этот лис может сидеть под Маринешиным деревом нарил и думать, думать очень быстро, потому что времени очень мало. Наконец-то закат, пылающий, как обездоленное сердце некоего лиса. Ветра нет — по крайней мере, тут, под деревом. Я сижу и смотрю, пока окна трактира не начинают падать на меня, сверкающие и колючие, как снежинки. По черепице гремят кирпичи от трубы, черепица медленно осыпается — жаль, жаль славных тепленьких голубков, — карнизы выгибаются, точно брови. Грохот, звон, внутри вопли, толстый трактирщик ревет, точно шекнат, который ищет себе шекнатицу. С неба бьют молнии прямо в комнату волшебника — это все там, в той комнате, и ветер, и пламя, и тьма, да-да-да. И человечий облик тоже.
   Ну так что, лис — который навеки останется лисом, если не будет действовать быстро и ловко, — обратно туда, в ту комнату? Да, и все же… Нет-нет, на «все же» нет времени — но в чем дело-то? Беленькая безумная светящаяся малышка. Лукасса. Ушла в ветер, дальше, чем ветер, туда, где нет ни подруг, ни трактирщиков, ни ручных лисичек, туда, куда людям ходить не положено. Она ушла туда следом за грига-атом, который был старым злым волшебником. Лукасса.
   А мне-то какое дело? Меня это не волнует, все равно как и войны магов. Мое дело — вернуть человечий облик, и все. Пусть себе плюются друг в друга заклинаниями, ломают друг другу игрушки, колдовством переносят друг друга через полмира — только пусть не хватаются своими волшебными руками за то, что принадлежит только старому ничто и мне. Старое ничто говорит: «Найди его. Найди вора. Объясни ему». Вот так. И пускай Лукасса сама о себе позаботится.
   И все же…
   У нас со старым ничто друзей нету. Соглашения — да, удобные спутники — сколько угодно, а друзей нету, не бывает. Этих людей и различать-то трудно, какие уж там чувства! Ньятенери, Лукасса — удобная сумка, теплые руки ночью, и ничего больше. Пусть себе целуют в нос, сколько влезет, какая разница? Не бывает.
   «Найди!» — говорит старое ничто. Снова грохот, визг, еще несколько окон рассыпаются снегом. Трактир толстого трактирщика корчится и скрежещет по земле. Люди напуганы, высыпают во двор, бегают, толкаются, падают. Наверху, в комнате волшебника, прислонившись к пустой, разбитой раме окна
   — тот, другой. Лицо говорит: «Я победил, победил!» Плечи не так уверены. Старое ничто: «Теперь! Сейчас!»
   Пускай Лукасса сама о себе позаботится.
   Помочь ей, помочь злому волшебнику? Никогда.
   Стоит привязаться к человеку, к одному-единственному человеку — и этому конца не будет! Не бывает. Я — тот, кто я есть.
   Старое ничто: «Ты мой мизинчик, мой усик, моя родинка. Приведи его ко мне, сейчас же, быстро. Это он, это его алчность мешает мне спать. Ты получишь назад свой человечий облик, а я высосу его силу. Он будет моей левой рукой».
   Ну что, снова через гнилую доску за печкой? Да что там, можно войти в дверь, как постоялец, укусить за задницу Гатти-Джинни, пройти между ног у толстого трактирщика, задержаться, чтобы пустить струю ему на башмаки — сегодня все равно никто ничего не заметит. Направляюсь к гостинице. Останавливаюсь. Старое ничто: «Что такое?» Не отвечаю.
   «Что такое, ноготок? Усик? — Голос старого ничто во мне звучит так тихо, точно вечерний ветерок, который едва шевелит мой мех. — Неужто какой-то человек для тебя важнее человечьего облика? Ну что ж, выбирай. Это даже интересно». Когда старое ничто не спит, ему все интересно — все на свете, и ничто его не интересует.
   Вечером, перед тем как уснуть, она спрашивает, каждый раз спрашивает: «Лисичка, лисичка, как тебя зовут?» У меня нет имени, а она свое потеряла. В этом мы схожи. Старое ничто: «Выбирай!» Я делаю два шага влево, четыре шага вперед. Что, дальше налево? Да-да, налево, четыре шага за угол, один за другим. И я там. А эти маги вечно такую бучу разводят!
   Та же самая тьма. Зачем придумывать что-то другое? Та же самая узкая черная дорога под ногами, то же самое мерзкое небо. Унылое место. Каждый раз забываю. Я иногда хожу сюда, потому что старое ничто сюда не ходит. Не может? Кто его знает. Тут вообще трудно что-то знать, все наперекосяк, скользкое какое-то. Сиди тихо, лис, раскройся и слушай. Смотреть тут все равно не на что. Слушай, где она.
   Сперва я чую грига-ата. Запах у них холодный, а вовсе не горячий — из-под огня тянет приятным холодком, как среди лета иногда повеет далекой зимой. Ни с чем не спутаешь. Уши прижимаются, шерсть встает дыбом, невольно вскакиваю. Нет, я грига-атов не боюсь — это тело боится. И тут я слышу Лукассу.
   Тут, за углом, все другое. Время не имеет значения, конец — то же, что начало, пространство не настоящее. Лукасса и грига-ат могут быть и позади, и впереди, и даже под ногами, где угодно. Может, я смотрю прямо на них, сам того не зная. Но я слышу Лукассу, потому что слушаю. Слышу тем местом, где был человечий облик.
   Слабый вскрик, который тут же обрывается — а чего кричать-то, когда к тебе обернулся грига-ат и помощи ждать неоткуда? Я отвечаю — тявкаю по-лисьи, слова остались там, где человечий облик. Мгновением позже во тьме, прямо надо мной, Лукасса, почти скрытая окутавшей ее огненной тенью. Грига-ат хочет поглотить ее, сделать живой частицей своего пламени. Они не все это умеют, но этот может — он и меня, хорошего, может сожрать, только отвернись. Вот так. Лис снова садится, очень осторожно, опять тявкает.
   Лукасса оборачивается. Карие глаза затянуты серой дымкой от пребывания здесь. Людям тут плохо, неправильно это, все равно как кости, торчащие наружу. Эти глаза меня не видят, они не видят ничего, кроме грига-ата. Проклятый злой волшебник! Мог бы и рассказать ей, что происходит. Ну, теперь уж поздно.
   Но Лукасса вскрикивает: «Моя лисичка!», и эти два слова помимо моей воли пронзают меня, точно холодным железом. «Лисичка, лисичка!», — и она бросает грига-ата и бежит ко мне, падает на колени, тянется ко мне через все нигде. Не девчонка, а стихийное бедствие: она и плачет, и смеется от страха, усталости, радости, безумия, невежества и любви. И ради этого я бросил человечий облик? Голубочки, будьте так добры, съешьте меня!
   Грига-ат нависает над нами, сам как полыхающее белое небо. Лукасса, дура, отпусти меня! Но слов-то нет. Приходится укусить ее за руку — сильно, больно. Вскрикивает, отпускает, смотрит обиженно — что ж, извини. Медленно отступает. Помнит ли он нас хоть немного, старый волшебник, что сидит в грига-ате? Нет. Холодные зеленые глаза сочатся сквозь пламя, он тянет руки, чтобы подобрать нас, поглотить нас обоих, бросить в топку, которая у него вместо сердца. Он может. Если бы я по-прежнему умел принимать человечий облик, он и тогда мог бы.
   Остался один путь. Один-единственный.
   Когда же это было-то? Давным-давно. Даже злой волшебник еще не родился, когда я в последний раз ходил в своем истинном обличье. Нужды не было, и проку с него никакого, а неприятностей уйма. Сойдет и лис. А там, где не сойдет лис, сойдет человечий облик. Ну, а теперь ничего не поделаешь. Старому ничто это не понравится. Но старого ничто тут нет. Ничего не поделаешь.
   Лукасса снова обвивает меня руками, не боясь, что укушу. Дрожит, трепещет, сжимает слишком сильно, пытается спрятать меня от грига-ата. Не девчонка, а стихийное бедствие. Я заглядываю ей в глаза — отпусти, Лукасса, мне не следует менять облик в твоих объятиях, правда, не следует, уж поверь. Друг. Друг мой. Отпусти меня.
   И она смотрит мне прямо в глаза — и отпускает. Рука грига-ата вцепляется в нее. Я роюсь в глубине, бужу свое «я» — в глубине, где оно спит, нет ни забот, ни обликов, ни даже старого ничто. Мое «я». Извини, что разбудил. Как спалось? Ты мне нужно, мое «я».
   Понятия не имею, как я выгляжу, — но я вижу, как изменились глаза Лукассы. Когда ее схватил грига-ат, она даже не вскрикнула, не пыталась отбиваться — а теперь такой ужас, такое разочарование, будто ее предали. Было бы даже обидно, только я не умею обижаться. Что, Лукасса, неужели это так страшно? Ты меня не видишь? Неужели в этой древней твари не осталось и следов твоего лиса? А вот я бы тебя узнал.
   Грига-ат отступает, держа Лукассу между нами, точно фонарь. Решает — бояться, не бояться? Теперь моя очередь тянуть руки — руки у меня длинные, серые, очерченные сияющей каймой. Морщинистые пальцы растопырены. Я говорю:
   — Отпусти ее!
   Голос у меня серый и тяжкий, как молот. Лукасса закрывает лицо, зажимает уши.
   — Отпусти ее!
   Во мне встает воспоминание. Водой и небом был этот мир, когда явился я
   — вода, небо, громадные деревья и старое ничто. Лисы были — много лис, — но людей не было, а потому и грига-атов тоже. И магов тоже не было, ни единого — всех этих волшебников, которые пытаются быть богами, демонами и обычными людьми зараз. Были еще создания вроде меня, и другие тоже, в воде, в лесах. Лис забывает, человечий облик забывает. Я помню.
   Грига-ат что-то вспоминает. Медленно отпускает Лукассу. Лукасса смотрит вперед, назад — кто страшнее? Я говорю: «Лукасса, ко мне», но она не может вынести звуков моего голоса. Двигаюсь к ней, протягиваю руку, она шарахается прочь, теперь позади меня. Хорошо. Грига-ат шипит, жутко ухмыляется, все никак не может решиться. Я заговариваю с ним на Изначальном Наречии, которого ни лис, ни человечий облик никогда не знали. Я говорю ему:
   — Узри меня и скройся. Сухие ветки, палая листва, что бы тебя ни ждало,
   — убирайся туда.
   И поворачиваюсь к нему спиной.
   Мое дело сделано. Остается отвести Лукассу домой, в ее мир. От этого мира его отделяет лишь тонкая шкура — нет, даже меньше, всего лишь шорох,
   — но эту грань могут перейти только мертвецы, безумцы и лис. Лукасса не безумна — значит… Должно быть, это тоже натворил старый волшебник. Ах, как же я не разглядел? Дурень, дурень! Лукасса, бедняжка…
   В последний раз оглядываюсь назад. Грига-ат скорчился. Не двигается. Больше не нападет. Огонь под покровом текучей, ползучей тьмы слабеет — грига-ату не удалось пожрать нас, и теперь тьма всасывает его, вбирает в себя. И поделом тебе, злой волшебник. Нечего было будить мертвецов, чтобы они тебе поклонялись. Это постыдно даже для мага. Ты всегда был тем, чем стал теперь. Будет только справедливо бросить тебя здесь. И я с радостью это сделаю.
   Но Лукасса не уходит.
   Четыре шага вправо, за угол и вниз, проще простого. Но она не идет. Все еще боится. Придется гнать ее вперед, воспользоваться страхом — времени нет, и выбора тоже. Она шарахается от меня, мечется туда-сюда, глупая и упрямая, как курица. Все пытается вернуться к грига-ату. Нет, это безумие! Что же еще? Я приказываю ей остановиться, идти со мной, но от моего голоса она совсем шалеет. Она спряталась бы за грига-атом, если бы посмела. Она говорит:
   — Я пришла за ним.
   Вот всегда так! Всегда! Свяжешься с этими людьми, размякнешь — и пожалуйста. Зачем было говорить себе, будто ты не знаешь того, что знаешь? Она готова пройти через тебя насквозь — через тебя, через грига-ата, ей все равно — и все ради этого злого, пропащего старикашки. Живая или мертвая — она дура до мозга костей! И тебе тоже поделом, глупый лис! Я глупо хватаю ее — отнести ее на место, и покончить со всем этим. Она выворачивается:
   — Нет, нет, я пришла за ним! Лисичка, ты где? Лисичка, помоги!
   Смотрит на меня и плачет.
   Ну что, втиснуться обратно в лисий облик, чтобы она успокоилась? Но теперь я сделался таким же дураком, как она. Это все из-за людей. Опять… Ничего не поделаешь. Я оборачиваюсь к грига-ату, медленно и внятно говорю:
   — Ну что ж, идем. Идем с нами.
   Никогда больше! Ни за что! Старое ничто, наверно, лопнет со смеху!
   — Идем с нами.
   Грига-ат делает шаг. Лукасса ахает. Еще шаг. Снова ахает. Грига-ат останавливается, смотрит на нас. Глаза, как зеленый пепел. Не зная нас, может ли оно знать, кто это? Может ли оно выбирать — тот мир, этот?
   — Ну, пошли, пошли.
   Горячий синий оскал. Еще шаг. Лукасса хлопает в ладоши, поет от радости. Ни за что на свете!
   — Пошли.

РОССЕТ

   Вот тут у меня получилась дырка в памяти. Ветер помню, помню ужасающий, невероятный грохот, крики в коридоре, помню, как «Серп и тесак» дрожал крупной дрожью, точно испуганная лошадь. Помню, как, держась за руку Лал, шел вместе с ней и с Соукьяном в черноту на месте стены, в черноту, которая очень любезно пригласила нас в себя. Она нам всякие картинки показывала, эта чернота. Картинок не помню, но помню, что шел туда вполне охотно. Это я помню так же хорошо, как грига-ата.
   А потом — пустота. Нет, даже не пустота, не дырка, а как будто время вдруг икнуло, раз — и нету. Следующее, что я вижу, без малейшего разрыва — это что Карш трясет меня за грудки и орет во всю глотку. Слова по отдельности я понимаю, а вот смысла уловить никак не могу. Я болтаюсь в руках Карша, точно тряпка, а Тикат у него за спиной кричит в стену:
   — Лукасса, Лукасса!
   Другой волшебник тоже здесь, стоит и смотрит на Тиката со странной, рассеянной улыбкой, которая расплывается все шире на его безгубом рту. Это как сон. И мне все время кажется, что это длилось очень долго.
   Тут вмешался Соукьян. Он задвинул меня себе за спину и удержал Карша на месте, упершись одной рукой ему в грудь. Помню, как он сказал таким низким и хриплым голосом, что Карш непременно должен был догадаться, кто он, несмотря на личину:
   — Стой где стоишь, толстяк!
   Его слова я понял. Потом он обратился ко мне:
   — Россет, с тобой все в порядке?
   Прежде чем я успел ответить — если я вообще мог говорить, — Карш взревел:
   — Пропади ты пропадом! А о чем, по-твоему, я его спрашивал, глупая ты баба?!
   Тут я заржал — просто не мог удержаться от смеха. И даже не столько потому, что знал, что Соукьян не баба, сколько потому, что Карш отродясь с постояльцами так не разговаривал. Соукьяну тоже пришлось меня немножко потрясти. Наконец я выдавил:
   — Да-да, все в порядке.
   Я вывернулся из рук Соукьяна и огляделся.
   В комнате царил бардак, окно исчезло, дверь висела на одной петле — это уж Карш постарался, хотя я этого тогда не знал. Казалось бы, устроить бардак в зачуханной комнатенке вроде этой, куда обычно пристраивали отсыпаться пьяных бурлаков, не так-то просто. Но стены комнаты прогнулись, словно какой-то великан сдавил их двумя пальцами, половина пола — там, где прошелся грига-ат, — обуглилась и покоробилась. В дальнем углу были рассыпаны Маринешины цветы. Как ни странно, они остались целы — только ваза разбилась.
   Лал возилась с Тикатом, пытаясь заставить его замолчать. Краем глаза я увидел, как Соукьян медленно-медленно подбирается к волшебнику Аршадину. В лице Соукьяна была смерть. Аршадин по-прежнему стоял, улыбаясь в пространство и с каким-то благоговейным удивлением ощупывая свое лицо и тело. Казалось, он не замечает ничего вокруг, и все же мне захотелось крикнуть Соукьяну, чтобы он поостерегся. Но тут на меня снова набросился Карш и на одном дыхании спросил, действительно ли со мной все в порядке и какого черта я вообще делаю в комнате этого треклятого волшебника. Он то бледнел, то краснел и сам дрожал, точно лошадь. Я тогда подумал, что это из-за трактира, из-за того, что единственная вещь на свете, которую он любил, разрушена. Мне стало его жалко.
   Соукьян сделал последний шаг перед прыжком, и я таки крикнул: «Осторожно!» Но Аршадин уже обернулся. Небрежно махнул пухлой белой рукой в сторону Соукьяна, и Соукьян рухнул на пол. Рот у него был открыт, но дышать он не мог: я видел, как выпучились у него глаза и напряглась грудь. Он задыхаясь катался в ногах Аршадина, хватался за горло, терзал руками грудь, тщетно стараясь разорвать ее, чтобы впустить хоть немного воздуха. Аршадин смотрел на него сверху вниз, задумчиво кивая.
   Я рванулся было к Аршадину, но Карш так ухватил меня за обе руки, что синяки потом не сходили несколько дней. Лал пролетела через комнату брошенным кинжалом, золотистые глаза сузились и сделались ледяными. Аршадин искоса глянул на нее — и она застыла на месте, дико озираясь, то ли защищаясь, то ли бросая вызов, размахивая руками, чтобы отразить врагов, для нас невидимых. Она явно не видела никого, даже Соукьяна, который корчился на полу. Это тоже длится целую вечность, но на сон уже не похоже.
   Аршадин заговорил.
   — Кончено, — сказал он все тем же высоким, бесполым, жутко спокойным голосом. — Теперь у вас новый хозяин.
   Тут Соукьян помешал ему: отчаянно извиваясь, он из последних сил пнул Аршадина и попытался свалить его на пол. Аршадин шагнул в сторону, и Соукьян только бессильно замолотил пятками по полу, как я по стене, когда голубоглазый убийца схватил меня за горло. Тут я не выдержал. Мне удалось ткнуть Карша локтем в живот. Он охнул и выпустил меня. Я снова кинулся на Аршадина.
   Аршадин кивнул Лал, и та развернулась мне навстречу, присев и злобно глядя на меня невидящими глазами. Аршадин указал на пол и объявил:
   — Пусть его пример послужит уроком…
   Но закончить он не успел, потому что тут появились Лукасса и грига-ат.
   Они вышли из складки воздуха. Складка почти тотчас же разгладилась, я едва успел заметить, как воздух расступился, чтобы пропустить их. Лукасса вышла первой и обернулась, видимо, зовя за собой грига-ата, а за ними… за ними на миг показалось нечто, чего я видеть никак не мог. Оно было серое и большое, и оно тоже увидело меня, хотя и не могло меня увидеть. И хватит об этом. Не успел я перевести дух, как проход закрылся и исчез, а на пол прыгнул лис Соукьяна и спокойно уселся на задние лапы, наблюдая, как лицо Аршадина меняет цвета. Аршадин еще и звуки издавал, но это было уже не так интересно.
   То, что произошло потом, случилось так быстро, что рассказывать об этом придется очень осторожно. Лукасса сделала два шага и рухнула на руки — не к Тикату, а ко мне. Она сбила меня с ног, мы оба упали на пол, ее голова рассекла мне губу, и зуб потом шатался. Грига-ат встряхнулся, чихнул и снова обернулся старым волшебником. Почему я так уверен? Ну, хотя бы потому, что для начала он бросил Соукьяну пару слов, и Соукьян вздохнул, как будто в первый раз за сотню лет, осторожно вздохнул еще раз, медленно сел и сразу же потянулся к Лал. Она подняла его на ноги, и они несколько секунд поддерживали друг друга. Потом оба обернулись к Аршадину.
   Он, конечно, был не в своем уме — любой, кто хочет всегда быть хозяином, безумен, — но значит ли это, что и отвага его была чистым безумием? Лично я так не думаю. Он встретил старого волшебника так же дерзко и пренебрежительно, как всегда.
   — Ну, вот мы и снова встретились, — сказал он. — Куда тебя отправить на этот раз?
   Но губы его с трудом выговаривали слова, и лицо было, как тающий лед.
   Старик и сам выглядел безмерно усталым, но запах смерти и отчаяния, сопровождавший его прежде, исчез. Его зеленые глаза были яснее, чем мне когда-либо случалось видеть, и яркие, как молодая листва, а смех его был — точно родник, бьющий из скалы. Он сказал:
   — Обо мне не заботься, бедный мой Аршадин. Давай-ка лучше подумаем, куда бы нам отправить тебя, подальше отсюда — и побыстрее. Ибо ничто на свете не проходит просто так. И те, кого ты обманул, не терпят обмана.
   Несмотря на смех, голос его звучал решительно и настойчиво.
   Лукасса шевельнулась у меня на руках. Я бережно-бережно передал ее Тикату. Наши глаза на миг встретились; потом он опустил голову и коснулся волос Лукассы. Я отвернулся.
   — Я свое слово сдержал! — отпарировал Аршадин. — Если они оказались слишком слабы, чтобы удержать тебя, что же они могут сделать со мной? Все по-прежнему.
   За спиной у меня Карш бормотал:
   — Убью подлую тварь! Дайте мне только до нее добраться, я ее убью!
   Я думал, он про Аршадина. Я решил, что Карш наконец-то догадался, кто истинный виновник разрушения «Серпа и тесака». Но Карш уставился на лиса, который по-прежнему сидел, свесив язык и созерцая все происходящее с выражением явно презрительным. Услышав слова Карша, лис обернулся и посмотрел на меня так же, как тогда, в первый день, из сумки Соукьяна — как будто на дне его глаз переливалось мое истинное имя.
   — Аршадин, — сказал старик, — у нас нет времени! Я соглашусь на все, что ты предложишь, но тебя надо убрать отсюда сию же минуту. Аршадин, послушай меня! Я тебя умоляю!
   Аршадин расхохотался. Его смех меня изумил: он был на диво искренним, и в нем звучало неподдельное веселье. Я до сих пор его слышу. И вот я думаю: чему он смеялся? Была ли то гордыня, слепая вера в то, что новообретенная сила защитит его от любой мести, от людей и нелюдей? Или это был смех обреченного, которому нечего терять и некуда бежать? Этого я, конечно, не знаю. И все же это не худшее воспоминание о дурном человеке.
   — Все по-прежнему, — повторил он. — Только ты можешь вернуться оттуда, где ты побывал, и по-прежнему приставать ко мне с требованиями вести себя хорошо!
   Рядом с Аршадином воздух снова пошел волнами — круглыми такими, как от камня, брошенного в спокойную воду. Круг потемнел, выпучился и превратился в синий рот, с губами, усеянными влажно блестящими красными и голубыми зубами. Аршадин обернулся и ударил по этому рту, выкрикивая слова, которые звучали, как треск деревьев, падающих во время бури. Круглые губы вытянулись, словно для ужасного поцелуя, обняли Аршадина, втянули его в себя и исчезли.
   В тишине я услышал пение Тиката. Он так и не поднял глаз. Он укачивал Лукассу на руках. Его длинные светлые волосы наполовину закрыли ему лицо, смешавшись с темными кудрями Лукассы. Тикат тихо напевал себе под нос. Песню я знал — это была колыбельная про Бирнарик-Бэй. Только слова он переврал. А может, это я их неправильно помню.

ТИКАТ

   Она спала без просыпу почти трое суток.
   Я, не спрашивая дозволения, уложил ее в лучшей комнате наверху. Россет говорит, что эта комната иногда пустует годами, потому что Карш бережет ее для знатных гостей, которые в Коркоруа заезжают редко. Когда Карш расшумелся из-за комнаты, тафья сказал ему, довольно мягко:
   — Почтеннейший господин трактирщик, в тот день, когда Лукасса проснется в этой постели, я восстановлю ваше заведение в его прежнем виде, и еще клопов повыведу в придачу. Но если вы до тех пор скажете еще хоть одно слово по этому поводу, то обещаю: все это, — он указал на разгром, который устроил в «Серпе и тесаке» волшебник Аршадин, — вам еще раем покажется.
   Карш бурей умчался проверять дворовые постройки, а тафья вздохнул и пошел караулить у постели Лукассы.
   На самом деле он сделал даже больше, чем обещал. На третье утро все мы проснулись и обнаружили, что крыша у трактира на месте, что в заново отстроенных стенах красуются целенькие окна в новых рамах, полы такие же ровные, как и были, обе трубы такие же высокие, фундамент, пожалуй, даже попрочней, чем был, пивные насосы, водяные баки и трубы работают вполне исправно, как будто их и не скручивало, точно тростинки. Клопы действительно исчезли, и вывеска над дверью была заново подмалевана. Вот это, как ни странно, дико разозлило Карша. Он весь день бродил по дому и бубнил себе под нос, что вывеска, мол, и так была вполне себе ничего и что волшебники никогда не умеют вовремя остановиться. Последнее, кстати, правда — с тех пор я и сам в этом убедился.
   Лукасса проснулась только к вечеру. Лис спал у нее на кровати, да и сам тафья уснул — по крайней мере, так мне казалось: он был великий притворщик. Она проснулась мгновенно, и в глазах у нее был страх. Я осторожно взял ее за руки и сказал:
   — Лукасса…
   Не знаю, смог ли бы я вынести, если бы она меня и теперь не узнала. Но я увидел, что она узнала меня, даже прежде чем она заговорила. Она сказала тихо, но отчетливо:
   — Тикат. Ты здесь…
   — Я здесь, — сказал я, — и ты здесь со мной, и он тоже, — я кивнул в сторону тафьи, громко храпящего в своем кресле. — Ты его спасла. Я думаю, ты спасла всех нас.
   Лукасса ответила не сразу — некоторое время она молча смотрела на меня. Ее лицо было лицом незнакомки. Так оно и должно быть. Даже если мы любим друг друга с рождения и до смерти, все равно мы не знаем друг друга по-настоящему, и забывать об этом не стоит, хотя и приходится. В дверь заглянула Маринеша, робко улыбнулась и снова исчезла. Лукасса сказала:
   — Когда я была там, в том месте, я все время слышала, как ты меня зовешь.
   У меня до сих пор болело горло от крика. Я опустил голову и коснулся лбом ее рук. Она продолжала, то и дело запинаясь:
   — Тикат, я не помню тебя и того, что было… что было до реки. Он говорит, что я никогда не вспомню — ни тебя, ни себя, никого.
   В глазах у нее стояли слезы, но она не плакала.
   — Но я знаю, что ты мне друг и действительно любишь меня. И что я тебя обидела.
   Одна ее рука повернулась и сжала мои пальцы.
   — Ты не виновата, — сказал я. — Ты не могла иначе — так же, как я не мог не звать тебя. Но я и не думал, что ты меня слышала.
   — Нет, я слышала!
   Она впервые улыбнулась знакомой улыбкой, которую она всегда старается сдерживать, потому что, если она улыбается слишком широко, становится виден кривой зуб слева.
   — Меня это ужасно раздражало, до тех пор, пока не понадобилось, чтобы отыскать обратный путь. Но к тому времени я перестала тебя слышать.
   — Я больше не мог кричать, — сказал я. Лукасса посмотрела мне в глаза и кивнула. Ее рука сильнее стиснула мои пальцы. — Я просто не мог, Лукасса,