Страница:
Но тут маг оборачивается, все еще стоя на коленях, глаза огромные и сверкают зеленью, как море сразу после заката. Он вскидывает руку, произносит три слова, похожие на шелест сухой травы, — и они исчезают, все сразу, как погасшие свечи, как захлопнувшиеся двери, как жучки-росянки во рту старка. Ничего не осталось — ни эха, ни струйки дыма, только холодная узкая комната, которая теперь, опустев, кажется огромной. Маг медленно встает и улыбается, очень медленно.
— Спасибо, — говорит он. Дедуля моргает и превращается в рыжего лиса, сидящего на постели. — Это начало становиться довольно утомительным.
— Не надо благодарностей, — говорю я. Я озадачен, и мне это жутко не нравится. Не люблю быть озадаченным. — Я не собирался тебе помогать.
Улыбка все шире и шире, несмотря на отсутствие зубов.
— Знаю. Но все равно я тебе благодарен. Очень остроумно с твоей стороны
— догадаться, что их имена режут им слух не меньше, чем нам. Конечно, очень скоро явятся другие, но я, по крайней мере, смогу немного отдохнуть и, быть может, вспомнить какую-нибудь другую песню. Капитан с капралом начинают утрачивать свое очарование.
Смахивает меня с постели, точно пыль, со вздохом ложится. Я скриплю своими замечательными зубами, но существует слишком много историй о лисах, которым случилось укусить мага…
— Щелкни пальцами, скажи нужные слова и прогони их прочь, — говорю я. — Зачем тебе песни?
Он уже наполовину заснул. Кажется, он уменьшается с каждым вздохом.
— Я слишком устал… — шепчет он. — Надо посмотреть на них, услышать их, а я устал. Они меня схватят. Я слишком устал и могу только петь. Спасибо, старый друг…
Последнее слово завершается храпом. Я долго стою и смотрю на него помимо своей воли. Это я-то его друг, я, лис, друг мага? Да нет, усталый злой старик знает, что это не так. И все же я пришел к нему, сам того не желая, и помог ему, не собираясь этого делать — я собирался помочь только лису. Все как просит Лукасса, целуя в нос. Терпеть этого не могу. Маг храпит. Кончики усов дрожат на сквозняке. Здесь есть кто-то еще, кто смотрит вместе со мной, — нет, не старое ничто. Смерть, мертвое место, высотой с окно, в углу за кроватью, не шире моих сложенных передних лап. Там, где оно, нет воздуха. Нет, эта комната не для лисов. Умница этот человечий облик, что оставил щелку в двери.
Назад по коридору, когти — цок-цок, цок-цок, — мимо храпа, мимо вздохов, мимо всхлипываний. Лис в доме, плывет в потоках людских звуков, людских запахов. Я слышу, как маг бормочет во сне — то же, что всегда:
Раз-два, левой-правой, Вот и место для привала…
И мои лапы невольно подхватывают ритм.
ТИКАТ
ПОВАРЕНОК
— Спасибо, — говорит он. Дедуля моргает и превращается в рыжего лиса, сидящего на постели. — Это начало становиться довольно утомительным.
— Не надо благодарностей, — говорю я. Я озадачен, и мне это жутко не нравится. Не люблю быть озадаченным. — Я не собирался тебе помогать.
Улыбка все шире и шире, несмотря на отсутствие зубов.
— Знаю. Но все равно я тебе благодарен. Очень остроумно с твоей стороны
— догадаться, что их имена режут им слух не меньше, чем нам. Конечно, очень скоро явятся другие, но я, по крайней мере, смогу немного отдохнуть и, быть может, вспомнить какую-нибудь другую песню. Капитан с капралом начинают утрачивать свое очарование.
Смахивает меня с постели, точно пыль, со вздохом ложится. Я скриплю своими замечательными зубами, но существует слишком много историй о лисах, которым случилось укусить мага…
— Щелкни пальцами, скажи нужные слова и прогони их прочь, — говорю я. — Зачем тебе песни?
Он уже наполовину заснул. Кажется, он уменьшается с каждым вздохом.
— Я слишком устал… — шепчет он. — Надо посмотреть на них, услышать их, а я устал. Они меня схватят. Я слишком устал и могу только петь. Спасибо, старый друг…
Последнее слово завершается храпом. Я долго стою и смотрю на него помимо своей воли. Это я-то его друг, я, лис, друг мага? Да нет, усталый злой старик знает, что это не так. И все же я пришел к нему, сам того не желая, и помог ему, не собираясь этого делать — я собирался помочь только лису. Все как просит Лукасса, целуя в нос. Терпеть этого не могу. Маг храпит. Кончики усов дрожат на сквозняке. Здесь есть кто-то еще, кто смотрит вместе со мной, — нет, не старое ничто. Смерть, мертвое место, высотой с окно, в углу за кроватью, не шире моих сложенных передних лап. Там, где оно, нет воздуха. Нет, эта комната не для лисов. Умница этот человечий облик, что оставил щелку в двери.
Назад по коридору, когти — цок-цок, цок-цок, — мимо храпа, мимо вздохов, мимо всхлипываний. Лис в доме, плывет в потоках людских звуков, людских запахов. Я слышу, как маг бормочет во сне — то же, что всегда:
Раз-два, левой-правой, Вот и место для привала…
И мои лапы невольно подхватывают ритм.
ТИКАТ
Конечно, я знал, что он болен. Я обычно первым приходил к нему по утрам
— даже раньше женщин, — а запах комнаты больного я знаю не хуже любого другого. Но для меня болезнь — это моровое поветрие, родильная горячка, колики, черная кровь, костная гниль и прочие деревенские немочи, которые мы врачуем так же, как болезни домашнего скота. Мой тафья плохо спал — это было заметно; он худел с каждым днем, цвет лица становился все хуже, и говорил он по большей части хриплым шепотом, слушать который мне было так же тяжело, как ему — разговаривать. Но когда я предложил остаться ночевать у него в комнате, он чуть ли не прикрикнул на меня, насколько позволял его сорванный голос, и запретил даже входить к нему после заката. Ну откуда мне было знать, что его от заката до первых петухов гоняют до полубезумия? Запах безумия был мне незнаком.
Ухаживая за ним, мы с Лукассой сблизились, хотя и довольно странно: я как будто снова шаг за шагом подкрадывался к Кролику, моему коньку, украденному у милдаси, стараясь не встревожить его даже мыслью о поимке. Мы почти не разговаривали. Главное — она, похоже, больше не боялась находиться в одной комнате со мной, хотя не знаю, что было бы, если бы тут не было тафьи. Мы молча распределили обязанности: она мыла и брила тафью, хотел он того или нет, и ежедневно меняла его пропитанное потом белье. Я так и не узнал, где она брала свежие простыни: Карш их берег как зеницу ока. Пару раз она попросила меня помочь перевернуть тюфяк, иногда я отбирал у нее горшок и опорожнял его сам. Она каждый раз вежливо благодарила меня, но по имени ко мне не обращалась.
Ну, а я приносил еду, подметал пол, забирал пустые тарелки и слушал его, когда ему приходила охота поговорить. При Лукассе он никогда не разговаривал — кстати, теперь я вспомнил, что и при двух других женщинах тоже. Видите ли, они его любили, а я нет. Тафью не обязательно любить — его можно даже ненавидеть, как любого другого. Я считал его мудрейшим человеком, какого когда-либо встречал, не считая моего учителя, но мудрость его, на мой взгляд, была чересчур игрива, и игра эта слишком легко становилась опасной. И все же я был ему по душе, это я знаю — быть может, потому, что я ничем не был ему обязан и не особенно старался добиться его расположения. Возможно, дело именно в этом. Противоречивый был человек.
Иногда он рассказывал о своей жизни. Жизнь у него была очень долгая. Сколько ему было лет, я так и не узнал, но даже если половина того, о чем он рассказывал, правда — все эти путешествия в поисках тайных знаний, испытания, ужасы и магические поединки, — на это понадобилось бы не меньше двух обычных человеческих жизней. Волшебники могут лгать, как и обычные люди, — даже лучше, — но все приключения он как раз старался обходить стороной и постоянно возвращался к обычным человеческим горестям и поражениям.
— Была одна женщина, — сказал он однажды. — Мы путешествовали вместе много-много лет. А потом она умерла.
Слез в его бледно-зеленых глазах я не заметил, но наверно насчет волшебников никогда не скажешь…
— Сочувствую, — сказал я. Он отвел взгляд в сторону, но тут снова обернулся и уставился на меня так пристально, что я даже ощутил что-то вроде толчка.
— Это почему? Думаешь, если ты чахнешь и томишься по Лукассе, это уже позволяет тебе осознать чужую утрату? Это нельзя сравнивать. Ты ничего не понимаешь.
И больше он в тот день со мной не разговаривал.
Но в другой раз, жалуясь на плохой хлеб, который печет Шадри, он вдруг совершенно неожиданно спросил меня:
— Тикат, а ты чего-нибудь боишься?
Спросил он это вроде бы беспечно, но голос у него шелестел, как солома на ветру.
— Скажи, чего ты боишься?
Над ответом я думал недолго — не дольше, чем надо, чтобы набрать воздуху в грудь.
— Ничего. Раньше… ну, до всего этого, — я боялся всего на свете, всего, что могло разлучить нас с Лукассой. А теперь случилось худшее, что могло случиться, и мне больше нечего бояться. — Я помолчал. Он начал улыбаться, когда я добавил: — На самом деле мне жаль, что я вообще ничего не боюсь. Наверно, это неправильно.
Он улыбнулся еще шире, обнажив увядшие десны и пеньки зубов. Я подумал, что никогда не позволил бы себе превратиться в такую развалину, если бы мог исправить дело щелчком пальцев. Он сказал — тихо, почти сонно:
— Да, это неправильно — и все же я тебе завидую. Понимаешь ли, то, чего ты боишься больше всего, всегда случается. Всегда. — Последнее слово рассекло воздух, точно хлыст. — Мы сами — волшебники или ткачи, все равно,
— призываем то, чего боимся, хотя как это получается, я сказать не могу. Но вот ты сидишь рядом со мной, хотя худшее, чего ты боялся, случилось. И все же ты справился с этим и остался жив. Нет, Тикат, я тебе в самом деле завидую.
Я подумал, что он издевается.
— Я выжил, — ответил я. — Разве выжить — это то же самое, что остаться живым?
— Весьма тонкое различие для деревенского парня! — На этот раз в его голосе действительно звучала усмешка. — Насколько я помню, мне самому в разное время случалось бояться многого, очень многого. Но я, похоже, пережил все свои страхи, точно так же как любовь и ненависть. Но самое смешное, что за все эти годы я никогда не боялся смерти. Именно потому, что я тот, кто я есть, и знаю то, что знаю. А теперь вот боюсь. Как ты раньше боялся остаться без Лукассы, так я теперь боюсь умереть. Страшное унижение для волшебника.
Теперь всякая насмешка, надо мной или над собой, исчезла. Он вцепился мне в плечо, и я почувствовал, как исхудали и дрожат его пальцы.
— Тикат, я не могу позволить себе умереть — только не сейчас! Не дай мне умереть!
По мне прокатилась волна паники и растерянности, словно перешедшая из его руки в мою. Я спросил:
— Почему ты обращаешься ко мне? Чем я-то могу тебе помочь?
Но когда я говорил, он смотрел мимо меня, в сторону окна. Потом громко произнес:
— Ах, вот ты где! А я уж начал думать, что ты меня бросил.
В комнате больше никого не было. Он обращался к солнечным зайчикам, играющим под подоконником.
— Нет-нет, конечно, я слишком хорошо тебя знаю.
Он говорил добродушным подтрунивающим тоном, словно вот-вот рассмеется.
Тут я вышел, чтобы не слышать, как солнечные зайчики ему ответят. В коридоре Маринеша подметала пол. Она быстро взглянула на меня и тут же отвернулась. Я понял, что она подслушивала под дверью, — Маринеша не умеет врать, даже молча. Я сказал:
— Ему не стало хуже. Не лучше, чем вчера, но и не хуже.
Я хотел пройти мимо, но она выпрямилась и заслонила мне дорогу, придвинувшись ко мне ближе, чем обычно. Если я не говорил, что Маринеша довольно хорошенькая, с большими темно-серыми глазами, пухлыми губами и кожей, которая могла бы загрубеть от работы и все-таки не загрубела, то это потому, что мне было все равно. Ее внешность не имела для меня значения. Она слишком много болтала, но всегда держалась со мной довольно мило, при том, что не упускала случая уколоть Россета. Теперь она спросила, встревоженно, но робко:
— Тикат… Тикат, он действительно говорил… говорил с кем-то другим?
— Ага, — ответил я. — Со старым знакомым, который почему-то выглядит точь-в-точь как стенка. Насколько я знаю, у волшебников таких друзей много.
На самом деле мне хотелось поскорее уйти, чтобы поразмыслить над словами тафьи наедине. Но Маринеша не отходила с дороги. Она закусила губу, отвела взгляд и сказала очень тихо:
— Тикат, Лукасса ведь не единственная женщина на свете.
Я едва ее расслышал. Она покраснела так сильно, что, казалось, даже ее соломенно-русые волосы потемнели от прихлынувшей крови. Я ответил довольно резко — в последнее время я почему-то сделался довольно резким:
— Даже если бы Лукасса была единственной женщиной на свете, она мне не нужна — ни она, ни любая другая. Мне никто не нужен, Маринеша. С меня хватит.
Маринеша робко коснулась моей щеки. Я взял ее за запястье и молча покачал головой. Вроде бы я сделал это не очень грубо, но когда я обернулся, Маринеша стояла, прижав руку к губам, как будто я ее ударил. До сих пор вижу, как она стоит, и чувствую себя виноватым. Обижать Маринешу было совершенно незачем.
Дни тянулись к осени, но при этом не становились ни короче, ни прохладнее. Мне уже начало казаться, что я всю жизнь тяну лямку в этом трактире, как Россет. Я удивлялся, зачем я вообще тут торчу. Дома остались люди, которым меня, наверно, не хватает, а Пустоши, смертельно опасные по весне, зимой и вовсе станут непроходимыми. Мне нечего делать в этом трактире. Незачем было и приезжать сюда. Все это впустую. Пора признаться себе в этом и вернуться домой. И все же я продолжал тянуть лямку.
Однажды Карш велел нам с Россетом поменять сгнившие балки в коптильне. Это работа утомительная в любую погоду, а в такую жару она сделалась еще и опасной: пальцы были влажные, скользкие, бревна все норовили вывернуться и пару раз едва не переломали нам ноги. Но наконец нам удалось приноровиться, и я как раз стоял внизу, подавая бревно Россету, сидевшему на крыше, когда увидел в дверях Ньятенери. Рядом с ней сидел лис.
Мы приладили балку, и Россет усердно принялся ее приколачивать, не глядя на Ньятенери. Ньятенери была хороша собой — этакая воительница, высокая, с меня ростом, и с короткими, густыми волосами, каштановыми с проседью. Далеко не красавица и даже не хорошенькая, как, к примеру, Маринеша, — но и у нас в деревне, встретив ее на улице, вы бы непременно оглянулись ей вслед и вспоминали бы ее гораздо дольше, чем иных красавиц. Я впервые видел их с лисом вместе. Лис смотрел прямо на меня, прижав одно ухо и смеясь ярко-желтыми глазами.
Ньятенери сказала:
— Мне надо поговорить с вами обоими. Россет, спустись оттуда.
Она говорила негромко, но Россет поднял голову и, поколебавшись, легко спрыгнул с крыши на кучу соломы.
— Соукьян… — сказал, почти прошептал, он. Я тогда не знал, что значит это слово.
— Он умирает, — сказала Ньятенери. — Мы ничего не можем сделать.
Ее смуглое лицо оставалось бесстрастным, но говорила она медленно, как будто выдавливала слова, борясь с отчаянием. Я знаю, как это бывает. Она сказала:
— Это произойдет завтра ночью.
— Откуда ты знаешь? — Россет, сам того не замечая, вцепился в мою руку, точно ребенок. Я потом долго чувствовал его хватку. — Он ведь сильный, ты просто не знаешь. Когда он пришел, я думал, он не переживет и одной ночи, но ведь он же выжил, и эту ночь он тоже переживет! Ты не можешь этого знать!
Он моргал, быстро-быстро.
Ньятенери посмотрела на него с большей нежностью, чем можно было ожидать от этой заносчивой дамы.
— Он может, Россет. Он знает.
Россет долго смотрел на нее, потом очень медленно кивнул. Ньятенери сказала:
— Он хочет, чтобы мы были там. Ты, я, Лукасса — и Тикат.
Она сделала паузу, чтобы я понял, кто именно предложил позвать меня.
— Он хочет, чтобы мы все присутствовали.
— Но почему завтра? — Темные глаза Россета были сухими, упрямыми и сердитыми. — Откуда он… почему именно завтра ночью?
— Завтра же новолуние! — Ньятенери, похоже, была искренне удивлена. — Волшебник может умереть только в ночь новолуния.
Очевидно, она была уверена, что даже деревенские олухи вроде нас должны знать такие простые вещи, и теперь досадовала на свою уверенность. Она повернулась и ушла, но лис остался сидеть на месте, не сводя с меня желтых глаз. Я слышал у себя в голове его голос — это скрипучее, насмешливое тявканье ни с чем не спутаешь: «Ну что, парень? Что, братец-конокрад? Не правда ли, теперь ты дальше от дома, чем кто бы то ни было на свете?» Я не мог двинуться с места. Наконец он лениво потянулся: сперва передом, потом задом, как собака или кошка, — и поскакал следом за Ньятенери. Пыльная пичуга вспорхнула почти у него из-под носа, он напружинил лапы, прыгнул, но промахнулся.
Россет смотрел на меня, как я на лиса.
— Что, у тебя завелся новый друг?
— Какой там друг! — сказал я. — Я просто время от времени оставляю для него кое-какие объедки, чтобы он не трогал цыплят Карша. Должно быть, он запомнил мой запах.
— С каких это пор ты стал так заботиться о цыплятах Карша?
Голос у Россета был тонкий и напряженный. Я пожал плечами и наклонился за последней оставшейся балкой, но Россет снова схватил меня за руку и воскликнул:
— Тикат! Почему мне никто не говорит, что происходит? Отчего на самом деле умирает волшебник? Почему он так уверен, что умрет именно завтра, в новолуние? Происходит что-то ужасное, а мне никто не говорит, в чем дело! Постояльцы дерутся у себя в комнатах. Лошади выбивают двери денников и бросаются друг на друга, точно демоны, даже старый бедолага Тунзи. Маринеша говорит, что Шадри будит весь дом каждую ночь — кричит, что его хоронят заживо. Почему Гатти-Джинни швырнул бутылкой в бродячего певца? Почему вода в колодце сделалась гнилостно-сладковатой, точно гной, и почему ветер не утихает ни на миг? Что пытается сказать мне Карш — и почему, почему именно теперь? Почему у тебя какие-то секреты с лисом? И главное, Тикат, что за нами следит? Что смотрит на нас всех с неба, из колодца, из глаз лошадей?
Я обнял его за плечи. Похоже, это удивило его не меньше, чем меня самого. Россет всегда внушал мне странное чувство — меня к нему вроде как тянуло. Я ни к кому не испытывал ничего подобного, кроме Лукассы. Поначалу это пугало меня, но чем дальше, тем меньше. Я сказал:
— Не знаю. Я был уверен, что все это мне только мерещится.
Россет отчаянно замотал головой.
— Нет, это все на самом деле! Тикат, давай поговорим! Давай сопоставим то, что известно нам обоим. Я расскажу тебе о том, что я почти вижу, а ты расскажешь мне, что тебе «мерещится». Я расскажу тебе, о чем я начал догадываться, а ты скажешь, что ты…
— Чего я боюсь, — закончил я, вспомнив волшебника. Россет озадаченно заморгал. Я сказал: — Не обращай внимания. Давай, Россет. Поговорим.
Мы говорили очень долго, дольше, чем когда бы то ни было, пока приколачивали на место последнюю балку и замазывали крышу смесью соломенной сечки и конского навоза, чтобы не протекала. У нас тоже так делают. Я рассказал о том, что лис оборачивается Красной Курткой, и о том, как моя Лукасса утонула, а потом Лал подняла ее со дна реки своей песней. Россет оба раза набрал было воздуху, чтобы сказать «Врешь!», но не сказал. И я тоже не сказал «врешь», когда он сообщил, что Ньятенери на самом деле не женщина, а мужчина, которого зовут Соукьян, и что он убил двух людей — опасных, злых людей — в бане. Уж не из них ли был тот, кто коснулся меня и оставил лежать без сознания в коридоре у двери волшебника? Но этого я так и не узнал. Рассказывая про Соукьяна, Россет покраснел и начал запинаться, но я все понял. Я похлопал его по плечу и кивнул. У нас в деревне один из священников говорит, что любовь мужчины к мужчине — великий грех, а другой говорит, что грешно только разбавлять вино, пережаривать мясо и разводить огонь не так, как делает это он. Что до меня, мое мнение по этому поводу никого не касается.
— Ну, и что же нам известно? — спросил я наконец. — Нам известно, что Лал и Соукьян приехали сюда искать своего друга и учителя и обнаружили, что он во власти волшебника по имени Аршадин, более могущественного, чем он сам. Так?
— Ну, насчет того, что Аршадин более могущественный, — это еще неизвестно! — возразил Россет. — Если бы этот был здоров и полон сил, все могло бы быть иначе.
Россет очень преданный.
— Может быть, — сказал я. — Но пока что Аршадин не дает ему набраться сил и посылает к нему по ночам голоса и видения, которые мучают его, если верить Маринеше. Так что, на мой взгляд, сейчас Аршадин его сильнее.
Россет прикусил нижнюю губу и упрямо набычился. Я продолжал:
— А если этот Аршадин способен творить такие злые чудеса, должно быть, он и стоит за всем, что творится этим летом в «Серпе и тесаке».
Я только теперь осознал, что за все время ни разу не произносил названия трактира. И внезапно мне ужасно захотелось жить в мире, где я бы вообще его не знал.
Россет поспешно закивал и открыл было рот, но я его перебил.
— Правда, все это совсем не мое дело, — сказал я так холодно, как только мог. — Эта навозная куча — твой дом, а не мой, и это единственное, что меня сейчас радует в жизни. Что бы ни произошло — или, наоборот, не произошло, — что бы ни стало с твоими поссорившимися волшебничками, я уеду туда, откуда приехал, и ничего об этом не узнаю. — Я встал. — Ну, все, я пошел. Мне еще надо помочь Гатти-Джинни прибраться в кладовках.
Я успел дойти до двери, когда Россет сказал:
— А Лукасса останется тут.
Я начал отвечать, но он перебил меня так же резко, как перед этим я перебил его.
— И я останусь, и Маринеша, которая была добра к тебе. Тебе что, правда все равно, что с нами станет, а, Тикат?
На два года моложе меня, а ревет, точно голодный шекнат! Мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Я отвел глаза первым. И сказал:
— Я не уеду, пока она не окажется в надежном месте — если для нее найдется надежное место. А потом — ну что ж, потом мы с Кроликом можем отправляться домой или еще куда-нибудь.
Россет ничего не сказал. Я продолжал:
— Вам, остальным, придется самим о себе позаботиться. Я не умею любить больше чем одного человека за раз. Это и так достаточно трудно. А теперь я пошел в кладовки.
Я уже вышел из коптильни и зажмурился, привыкая к яркому свету, когда Россет снова меня окликнул:
— Тикат! Я прожил тут всю жизнь и ни разу не назвал это место домом. Ни разу. Но ты прав — это все-таки мой дом. И я буду защищать его, как смогу
— его и моих друзей тоже. Спасибо, Тикат, что ты меня научил.
Я не обернулся. Я пошел к трактиру, вверх по склону, под палящими лучами солнца.
— даже раньше женщин, — а запах комнаты больного я знаю не хуже любого другого. Но для меня болезнь — это моровое поветрие, родильная горячка, колики, черная кровь, костная гниль и прочие деревенские немочи, которые мы врачуем так же, как болезни домашнего скота. Мой тафья плохо спал — это было заметно; он худел с каждым днем, цвет лица становился все хуже, и говорил он по большей части хриплым шепотом, слушать который мне было так же тяжело, как ему — разговаривать. Но когда я предложил остаться ночевать у него в комнате, он чуть ли не прикрикнул на меня, насколько позволял его сорванный голос, и запретил даже входить к нему после заката. Ну откуда мне было знать, что его от заката до первых петухов гоняют до полубезумия? Запах безумия был мне незнаком.
Ухаживая за ним, мы с Лукассой сблизились, хотя и довольно странно: я как будто снова шаг за шагом подкрадывался к Кролику, моему коньку, украденному у милдаси, стараясь не встревожить его даже мыслью о поимке. Мы почти не разговаривали. Главное — она, похоже, больше не боялась находиться в одной комнате со мной, хотя не знаю, что было бы, если бы тут не было тафьи. Мы молча распределили обязанности: она мыла и брила тафью, хотел он того или нет, и ежедневно меняла его пропитанное потом белье. Я так и не узнал, где она брала свежие простыни: Карш их берег как зеницу ока. Пару раз она попросила меня помочь перевернуть тюфяк, иногда я отбирал у нее горшок и опорожнял его сам. Она каждый раз вежливо благодарила меня, но по имени ко мне не обращалась.
Ну, а я приносил еду, подметал пол, забирал пустые тарелки и слушал его, когда ему приходила охота поговорить. При Лукассе он никогда не разговаривал — кстати, теперь я вспомнил, что и при двух других женщинах тоже. Видите ли, они его любили, а я нет. Тафью не обязательно любить — его можно даже ненавидеть, как любого другого. Я считал его мудрейшим человеком, какого когда-либо встречал, не считая моего учителя, но мудрость его, на мой взгляд, была чересчур игрива, и игра эта слишком легко становилась опасной. И все же я был ему по душе, это я знаю — быть может, потому, что я ничем не был ему обязан и не особенно старался добиться его расположения. Возможно, дело именно в этом. Противоречивый был человек.
Иногда он рассказывал о своей жизни. Жизнь у него была очень долгая. Сколько ему было лет, я так и не узнал, но даже если половина того, о чем он рассказывал, правда — все эти путешествия в поисках тайных знаний, испытания, ужасы и магические поединки, — на это понадобилось бы не меньше двух обычных человеческих жизней. Волшебники могут лгать, как и обычные люди, — даже лучше, — но все приключения он как раз старался обходить стороной и постоянно возвращался к обычным человеческим горестям и поражениям.
— Была одна женщина, — сказал он однажды. — Мы путешествовали вместе много-много лет. А потом она умерла.
Слез в его бледно-зеленых глазах я не заметил, но наверно насчет волшебников никогда не скажешь…
— Сочувствую, — сказал я. Он отвел взгляд в сторону, но тут снова обернулся и уставился на меня так пристально, что я даже ощутил что-то вроде толчка.
— Это почему? Думаешь, если ты чахнешь и томишься по Лукассе, это уже позволяет тебе осознать чужую утрату? Это нельзя сравнивать. Ты ничего не понимаешь.
И больше он в тот день со мной не разговаривал.
Но в другой раз, жалуясь на плохой хлеб, который печет Шадри, он вдруг совершенно неожиданно спросил меня:
— Тикат, а ты чего-нибудь боишься?
Спросил он это вроде бы беспечно, но голос у него шелестел, как солома на ветру.
— Скажи, чего ты боишься?
Над ответом я думал недолго — не дольше, чем надо, чтобы набрать воздуху в грудь.
— Ничего. Раньше… ну, до всего этого, — я боялся всего на свете, всего, что могло разлучить нас с Лукассой. А теперь случилось худшее, что могло случиться, и мне больше нечего бояться. — Я помолчал. Он начал улыбаться, когда я добавил: — На самом деле мне жаль, что я вообще ничего не боюсь. Наверно, это неправильно.
Он улыбнулся еще шире, обнажив увядшие десны и пеньки зубов. Я подумал, что никогда не позволил бы себе превратиться в такую развалину, если бы мог исправить дело щелчком пальцев. Он сказал — тихо, почти сонно:
— Да, это неправильно — и все же я тебе завидую. Понимаешь ли, то, чего ты боишься больше всего, всегда случается. Всегда. — Последнее слово рассекло воздух, точно хлыст. — Мы сами — волшебники или ткачи, все равно,
— призываем то, чего боимся, хотя как это получается, я сказать не могу. Но вот ты сидишь рядом со мной, хотя худшее, чего ты боялся, случилось. И все же ты справился с этим и остался жив. Нет, Тикат, я тебе в самом деле завидую.
Я подумал, что он издевается.
— Я выжил, — ответил я. — Разве выжить — это то же самое, что остаться живым?
— Весьма тонкое различие для деревенского парня! — На этот раз в его голосе действительно звучала усмешка. — Насколько я помню, мне самому в разное время случалось бояться многого, очень многого. Но я, похоже, пережил все свои страхи, точно так же как любовь и ненависть. Но самое смешное, что за все эти годы я никогда не боялся смерти. Именно потому, что я тот, кто я есть, и знаю то, что знаю. А теперь вот боюсь. Как ты раньше боялся остаться без Лукассы, так я теперь боюсь умереть. Страшное унижение для волшебника.
Теперь всякая насмешка, надо мной или над собой, исчезла. Он вцепился мне в плечо, и я почувствовал, как исхудали и дрожат его пальцы.
— Тикат, я не могу позволить себе умереть — только не сейчас! Не дай мне умереть!
По мне прокатилась волна паники и растерянности, словно перешедшая из его руки в мою. Я спросил:
— Почему ты обращаешься ко мне? Чем я-то могу тебе помочь?
Но когда я говорил, он смотрел мимо меня, в сторону окна. Потом громко произнес:
— Ах, вот ты где! А я уж начал думать, что ты меня бросил.
В комнате больше никого не было. Он обращался к солнечным зайчикам, играющим под подоконником.
— Нет-нет, конечно, я слишком хорошо тебя знаю.
Он говорил добродушным подтрунивающим тоном, словно вот-вот рассмеется.
Тут я вышел, чтобы не слышать, как солнечные зайчики ему ответят. В коридоре Маринеша подметала пол. Она быстро взглянула на меня и тут же отвернулась. Я понял, что она подслушивала под дверью, — Маринеша не умеет врать, даже молча. Я сказал:
— Ему не стало хуже. Не лучше, чем вчера, но и не хуже.
Я хотел пройти мимо, но она выпрямилась и заслонила мне дорогу, придвинувшись ко мне ближе, чем обычно. Если я не говорил, что Маринеша довольно хорошенькая, с большими темно-серыми глазами, пухлыми губами и кожей, которая могла бы загрубеть от работы и все-таки не загрубела, то это потому, что мне было все равно. Ее внешность не имела для меня значения. Она слишком много болтала, но всегда держалась со мной довольно мило, при том, что не упускала случая уколоть Россета. Теперь она спросила, встревоженно, но робко:
— Тикат… Тикат, он действительно говорил… говорил с кем-то другим?
— Ага, — ответил я. — Со старым знакомым, который почему-то выглядит точь-в-точь как стенка. Насколько я знаю, у волшебников таких друзей много.
На самом деле мне хотелось поскорее уйти, чтобы поразмыслить над словами тафьи наедине. Но Маринеша не отходила с дороги. Она закусила губу, отвела взгляд и сказала очень тихо:
— Тикат, Лукасса ведь не единственная женщина на свете.
Я едва ее расслышал. Она покраснела так сильно, что, казалось, даже ее соломенно-русые волосы потемнели от прихлынувшей крови. Я ответил довольно резко — в последнее время я почему-то сделался довольно резким:
— Даже если бы Лукасса была единственной женщиной на свете, она мне не нужна — ни она, ни любая другая. Мне никто не нужен, Маринеша. С меня хватит.
Маринеша робко коснулась моей щеки. Я взял ее за запястье и молча покачал головой. Вроде бы я сделал это не очень грубо, но когда я обернулся, Маринеша стояла, прижав руку к губам, как будто я ее ударил. До сих пор вижу, как она стоит, и чувствую себя виноватым. Обижать Маринешу было совершенно незачем.
Дни тянулись к осени, но при этом не становились ни короче, ни прохладнее. Мне уже начало казаться, что я всю жизнь тяну лямку в этом трактире, как Россет. Я удивлялся, зачем я вообще тут торчу. Дома остались люди, которым меня, наверно, не хватает, а Пустоши, смертельно опасные по весне, зимой и вовсе станут непроходимыми. Мне нечего делать в этом трактире. Незачем было и приезжать сюда. Все это впустую. Пора признаться себе в этом и вернуться домой. И все же я продолжал тянуть лямку.
Однажды Карш велел нам с Россетом поменять сгнившие балки в коптильне. Это работа утомительная в любую погоду, а в такую жару она сделалась еще и опасной: пальцы были влажные, скользкие, бревна все норовили вывернуться и пару раз едва не переломали нам ноги. Но наконец нам удалось приноровиться, и я как раз стоял внизу, подавая бревно Россету, сидевшему на крыше, когда увидел в дверях Ньятенери. Рядом с ней сидел лис.
Мы приладили балку, и Россет усердно принялся ее приколачивать, не глядя на Ньятенери. Ньятенери была хороша собой — этакая воительница, высокая, с меня ростом, и с короткими, густыми волосами, каштановыми с проседью. Далеко не красавица и даже не хорошенькая, как, к примеру, Маринеша, — но и у нас в деревне, встретив ее на улице, вы бы непременно оглянулись ей вслед и вспоминали бы ее гораздо дольше, чем иных красавиц. Я впервые видел их с лисом вместе. Лис смотрел прямо на меня, прижав одно ухо и смеясь ярко-желтыми глазами.
Ньятенери сказала:
— Мне надо поговорить с вами обоими. Россет, спустись оттуда.
Она говорила негромко, но Россет поднял голову и, поколебавшись, легко спрыгнул с крыши на кучу соломы.
— Соукьян… — сказал, почти прошептал, он. Я тогда не знал, что значит это слово.
— Он умирает, — сказала Ньятенери. — Мы ничего не можем сделать.
Ее смуглое лицо оставалось бесстрастным, но говорила она медленно, как будто выдавливала слова, борясь с отчаянием. Я знаю, как это бывает. Она сказала:
— Это произойдет завтра ночью.
— Откуда ты знаешь? — Россет, сам того не замечая, вцепился в мою руку, точно ребенок. Я потом долго чувствовал его хватку. — Он ведь сильный, ты просто не знаешь. Когда он пришел, я думал, он не переживет и одной ночи, но ведь он же выжил, и эту ночь он тоже переживет! Ты не можешь этого знать!
Он моргал, быстро-быстро.
Ньятенери посмотрела на него с большей нежностью, чем можно было ожидать от этой заносчивой дамы.
— Он может, Россет. Он знает.
Россет долго смотрел на нее, потом очень медленно кивнул. Ньятенери сказала:
— Он хочет, чтобы мы были там. Ты, я, Лукасса — и Тикат.
Она сделала паузу, чтобы я понял, кто именно предложил позвать меня.
— Он хочет, чтобы мы все присутствовали.
— Но почему завтра? — Темные глаза Россета были сухими, упрямыми и сердитыми. — Откуда он… почему именно завтра ночью?
— Завтра же новолуние! — Ньятенери, похоже, была искренне удивлена. — Волшебник может умереть только в ночь новолуния.
Очевидно, она была уверена, что даже деревенские олухи вроде нас должны знать такие простые вещи, и теперь досадовала на свою уверенность. Она повернулась и ушла, но лис остался сидеть на месте, не сводя с меня желтых глаз. Я слышал у себя в голове его голос — это скрипучее, насмешливое тявканье ни с чем не спутаешь: «Ну что, парень? Что, братец-конокрад? Не правда ли, теперь ты дальше от дома, чем кто бы то ни было на свете?» Я не мог двинуться с места. Наконец он лениво потянулся: сперва передом, потом задом, как собака или кошка, — и поскакал следом за Ньятенери. Пыльная пичуга вспорхнула почти у него из-под носа, он напружинил лапы, прыгнул, но промахнулся.
Россет смотрел на меня, как я на лиса.
— Что, у тебя завелся новый друг?
— Какой там друг! — сказал я. — Я просто время от времени оставляю для него кое-какие объедки, чтобы он не трогал цыплят Карша. Должно быть, он запомнил мой запах.
— С каких это пор ты стал так заботиться о цыплятах Карша?
Голос у Россета был тонкий и напряженный. Я пожал плечами и наклонился за последней оставшейся балкой, но Россет снова схватил меня за руку и воскликнул:
— Тикат! Почему мне никто не говорит, что происходит? Отчего на самом деле умирает волшебник? Почему он так уверен, что умрет именно завтра, в новолуние? Происходит что-то ужасное, а мне никто не говорит, в чем дело! Постояльцы дерутся у себя в комнатах. Лошади выбивают двери денников и бросаются друг на друга, точно демоны, даже старый бедолага Тунзи. Маринеша говорит, что Шадри будит весь дом каждую ночь — кричит, что его хоронят заживо. Почему Гатти-Джинни швырнул бутылкой в бродячего певца? Почему вода в колодце сделалась гнилостно-сладковатой, точно гной, и почему ветер не утихает ни на миг? Что пытается сказать мне Карш — и почему, почему именно теперь? Почему у тебя какие-то секреты с лисом? И главное, Тикат, что за нами следит? Что смотрит на нас всех с неба, из колодца, из глаз лошадей?
Я обнял его за плечи. Похоже, это удивило его не меньше, чем меня самого. Россет всегда внушал мне странное чувство — меня к нему вроде как тянуло. Я ни к кому не испытывал ничего подобного, кроме Лукассы. Поначалу это пугало меня, но чем дальше, тем меньше. Я сказал:
— Не знаю. Я был уверен, что все это мне только мерещится.
Россет отчаянно замотал головой.
— Нет, это все на самом деле! Тикат, давай поговорим! Давай сопоставим то, что известно нам обоим. Я расскажу тебе о том, что я почти вижу, а ты расскажешь мне, что тебе «мерещится». Я расскажу тебе, о чем я начал догадываться, а ты скажешь, что ты…
— Чего я боюсь, — закончил я, вспомнив волшебника. Россет озадаченно заморгал. Я сказал: — Не обращай внимания. Давай, Россет. Поговорим.
Мы говорили очень долго, дольше, чем когда бы то ни было, пока приколачивали на место последнюю балку и замазывали крышу смесью соломенной сечки и конского навоза, чтобы не протекала. У нас тоже так делают. Я рассказал о том, что лис оборачивается Красной Курткой, и о том, как моя Лукасса утонула, а потом Лал подняла ее со дна реки своей песней. Россет оба раза набрал было воздуху, чтобы сказать «Врешь!», но не сказал. И я тоже не сказал «врешь», когда он сообщил, что Ньятенери на самом деле не женщина, а мужчина, которого зовут Соукьян, и что он убил двух людей — опасных, злых людей — в бане. Уж не из них ли был тот, кто коснулся меня и оставил лежать без сознания в коридоре у двери волшебника? Но этого я так и не узнал. Рассказывая про Соукьяна, Россет покраснел и начал запинаться, но я все понял. Я похлопал его по плечу и кивнул. У нас в деревне один из священников говорит, что любовь мужчины к мужчине — великий грех, а другой говорит, что грешно только разбавлять вино, пережаривать мясо и разводить огонь не так, как делает это он. Что до меня, мое мнение по этому поводу никого не касается.
— Ну, и что же нам известно? — спросил я наконец. — Нам известно, что Лал и Соукьян приехали сюда искать своего друга и учителя и обнаружили, что он во власти волшебника по имени Аршадин, более могущественного, чем он сам. Так?
— Ну, насчет того, что Аршадин более могущественный, — это еще неизвестно! — возразил Россет. — Если бы этот был здоров и полон сил, все могло бы быть иначе.
Россет очень преданный.
— Может быть, — сказал я. — Но пока что Аршадин не дает ему набраться сил и посылает к нему по ночам голоса и видения, которые мучают его, если верить Маринеше. Так что, на мой взгляд, сейчас Аршадин его сильнее.
Россет прикусил нижнюю губу и упрямо набычился. Я продолжал:
— А если этот Аршадин способен творить такие злые чудеса, должно быть, он и стоит за всем, что творится этим летом в «Серпе и тесаке».
Я только теперь осознал, что за все время ни разу не произносил названия трактира. И внезапно мне ужасно захотелось жить в мире, где я бы вообще его не знал.
Россет поспешно закивал и открыл было рот, но я его перебил.
— Правда, все это совсем не мое дело, — сказал я так холодно, как только мог. — Эта навозная куча — твой дом, а не мой, и это единственное, что меня сейчас радует в жизни. Что бы ни произошло — или, наоборот, не произошло, — что бы ни стало с твоими поссорившимися волшебничками, я уеду туда, откуда приехал, и ничего об этом не узнаю. — Я встал. — Ну, все, я пошел. Мне еще надо помочь Гатти-Джинни прибраться в кладовках.
Я успел дойти до двери, когда Россет сказал:
— А Лукасса останется тут.
Я начал отвечать, но он перебил меня так же резко, как перед этим я перебил его.
— И я останусь, и Маринеша, которая была добра к тебе. Тебе что, правда все равно, что с нами станет, а, Тикат?
На два года моложе меня, а ревет, точно голодный шекнат! Мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Я отвел глаза первым. И сказал:
— Я не уеду, пока она не окажется в надежном месте — если для нее найдется надежное место. А потом — ну что ж, потом мы с Кроликом можем отправляться домой или еще куда-нибудь.
Россет ничего не сказал. Я продолжал:
— Вам, остальным, придется самим о себе позаботиться. Я не умею любить больше чем одного человека за раз. Это и так достаточно трудно. А теперь я пошел в кладовки.
Я уже вышел из коптильни и зажмурился, привыкая к яркому свету, когда Россет снова меня окликнул:
— Тикат! Я прожил тут всю жизнь и ни разу не назвал это место домом. Ни разу. Но ты прав — это все-таки мой дом. И я буду защищать его, как смогу
— его и моих друзей тоже. Спасибо, Тикат, что ты меня научил.
Я не обернулся. Я пошел к трактиру, вверх по склону, под палящими лучами солнца.
ПОВАРЕНОК
Это было лучшее время, какое бывало в трактире, потому что к полудню Шадри обычно засыпал, растянувшись на огромной колоде для рубки мяса, точно еще одна большая скользкая туша. Стоило ему захрапеть — и он не просыпался до вечера, когда наступало время готовить ужин, если только у кого-то хватало сил на то, чтобы есть. Но, несмотря на это, никто из других мальчишек не смел удирать из кухни вместе со мной, даже затем, чтобы поглазеть на постояльцев или погладить старого Россетова осла. Они все забивались в самые темные уголки, какие могли найти, и спали весь день напролет, как и сам повар. Некоторые даже храпели, в точности как он.
Все, кроме меня. Я каждый день, как только Шадри раскрывал свой мокрый, кривой рот и начинал храпеть, пробирался через судомойню и выскальзывал в черный ход, уже разевая свой собственный рот, чтобы набрать воздуху, даже прежде, чем на меня навалится полуденная жара. Никогда больше не видел такой жары: едва вставало солнце, ты начинал истекать потом, точно жирное мясо на сковородке. И неба такого я никогда больше не видел: поначалу белое, точно кость, а к вечеру белое, точно зола. Поздно ночью оно становилось белесо-лиловым, но при этом тьма стояла непроглядная. И днем или ночью, в доме или на улице, все мы жарились, точно на сковородке. Все превратилось в одну большую сковородку.
В судомойне было попрохладнее — это вообще самое прохладное место в доме, не считая винного погреба, куда в самую жару уходил вздремнуть Карш. Но я бы ни за что на свете не провел лишней секунды на кухне, а в трактир никому из нас, кроме самого Шадри, ходить не разрешалось. Поэтому я обычно для начала пробирался в конюшню и помогал Россету.
Россет был мой друг. Он, конечно, был намного старше, взрослый уже, и часто у него бывало слишком много работы, или он был занят какими-то своими мыслями, так что поболтать нам не удавалось. Но он никогда не сердился на меня, и пару раз даже прятал меня на чердаке и врал Шадри, который прибегал меня искать, шипя и размахивая своими длинными ручищами. Россет никогда не боялся Шадри, что бы тот ни делал. С Россетом я чувствовал себя в безопасности.
В тот день лошади лежали на соломе и не хотели вставать даже затем, чтобы их почистили или осмотрели копыта. Россет делал с ними, что мог, а я таскал воду и спихивал с чердака свежее сено. Потом мы устроились отдыхать в пустом деннике, усевшись так, чтобы нас было не видно от входа, и немного поболтали. Помнится, я спросил, почему все время так жарко, и Россет объяснил, что это из-за того, что в небе дерутся два великих мага. Он рассказал мне целую историю про этих магов, но я недослушал — заснул посреди рассказа, положив голову ему на руку.
Спать мне пришлось недолго, потому что пришел Тикат и разбудил меня. Он и Россета тоже разбудил, наверно. Сказал, что, жара там или нет, а Карш требует разгрузить телегу овощей с рынка. Тикат мне никогда не нравился. Не то чтобы он меня обижал — просто не нравился, и все. Временами я не мог понять, что он говорит, из-за этого его южанского выговора, а когда понимал, он обычно говорил мне, чтобы я убрался и не путался под ногами. Но когда они с Россетом уходили, Тикат указал на свой обед — прошлогоднее яблоко и пару непочатых хештисов, целиком покрытых румяной корочкой поджаренного сыра, — имея в виду, что я могу это съесть. Так что, наверно, он был не так уж плох для южанина.
Остаток дня я бродил вокруг трактира, время от времени заглядывая на кухню, чтобы убедиться, что Шадри по-прежнему храпит. Я прятался в коптильне, в кладовке, в бане — даже в вонючем маленьком святилище на холме — отыскивая тень по мере того, как солнце ползло по небу. Но через некоторое время мне начало казаться, что солнце вообще не движется. Я смотрел, смотрел на него, глядя сквозь пальцы, и оно не сдвинулось даже на ноготь. Когда наступил полдень, оно так и зависло над конюшней, с каждой минутой становясь все тяжелее и наливаясь жаром, пока не сделалось снаружи белым, как ромашки. Но внутри оно было темное — черное, набухшее пятно, как желток в протухшем яйце. Когда оно сделалось таким, я перестал на него смотреть, но зато я начал слышать, как оно бьется, колотится, точно железное сердце. Этот медленный гул слышался повсюду, все время, он отдавался в костях, в глазах. И это гудящее солнце так и не двигалось с места.
Я не знал, что делать. Хотел найти Россета, показать ему, что творится с солнцем, но он все еще был занят где-то вместе с Тикатом. Вышел на улицу Гатти Молочный Глаз. Я немного поговорил с ним, потому что он ненавидит Шадри и ни за что не сказал бы ему, что я сбежал с кухни. Но все, что он мог сказать, — это как он боится сегодняшнего новолуния. Он повторял это раз за разом, закатывая свой белый глаз. «Не люблю я, когда луны нету, ох, не люблю! Луна должна быть всегда, хотя бы кусочек, чтобы можно было найти дорогу в темноте. Ночь без луны — это плохо». Так что с ним мне лучше не стало.
Все, кроме меня. Я каждый день, как только Шадри раскрывал свой мокрый, кривой рот и начинал храпеть, пробирался через судомойню и выскальзывал в черный ход, уже разевая свой собственный рот, чтобы набрать воздуху, даже прежде, чем на меня навалится полуденная жара. Никогда больше не видел такой жары: едва вставало солнце, ты начинал истекать потом, точно жирное мясо на сковородке. И неба такого я никогда больше не видел: поначалу белое, точно кость, а к вечеру белое, точно зола. Поздно ночью оно становилось белесо-лиловым, но при этом тьма стояла непроглядная. И днем или ночью, в доме или на улице, все мы жарились, точно на сковородке. Все превратилось в одну большую сковородку.
В судомойне было попрохладнее — это вообще самое прохладное место в доме, не считая винного погреба, куда в самую жару уходил вздремнуть Карш. Но я бы ни за что на свете не провел лишней секунды на кухне, а в трактир никому из нас, кроме самого Шадри, ходить не разрешалось. Поэтому я обычно для начала пробирался в конюшню и помогал Россету.
Россет был мой друг. Он, конечно, был намного старше, взрослый уже, и часто у него бывало слишком много работы, или он был занят какими-то своими мыслями, так что поболтать нам не удавалось. Но он никогда не сердился на меня, и пару раз даже прятал меня на чердаке и врал Шадри, который прибегал меня искать, шипя и размахивая своими длинными ручищами. Россет никогда не боялся Шадри, что бы тот ни делал. С Россетом я чувствовал себя в безопасности.
В тот день лошади лежали на соломе и не хотели вставать даже затем, чтобы их почистили или осмотрели копыта. Россет делал с ними, что мог, а я таскал воду и спихивал с чердака свежее сено. Потом мы устроились отдыхать в пустом деннике, усевшись так, чтобы нас было не видно от входа, и немного поболтали. Помнится, я спросил, почему все время так жарко, и Россет объяснил, что это из-за того, что в небе дерутся два великих мага. Он рассказал мне целую историю про этих магов, но я недослушал — заснул посреди рассказа, положив голову ему на руку.
Спать мне пришлось недолго, потому что пришел Тикат и разбудил меня. Он и Россета тоже разбудил, наверно. Сказал, что, жара там или нет, а Карш требует разгрузить телегу овощей с рынка. Тикат мне никогда не нравился. Не то чтобы он меня обижал — просто не нравился, и все. Временами я не мог понять, что он говорит, из-за этого его южанского выговора, а когда понимал, он обычно говорил мне, чтобы я убрался и не путался под ногами. Но когда они с Россетом уходили, Тикат указал на свой обед — прошлогоднее яблоко и пару непочатых хештисов, целиком покрытых румяной корочкой поджаренного сыра, — имея в виду, что я могу это съесть. Так что, наверно, он был не так уж плох для южанина.
Остаток дня я бродил вокруг трактира, время от времени заглядывая на кухню, чтобы убедиться, что Шадри по-прежнему храпит. Я прятался в коптильне, в кладовке, в бане — даже в вонючем маленьком святилище на холме — отыскивая тень по мере того, как солнце ползло по небу. Но через некоторое время мне начало казаться, что солнце вообще не движется. Я смотрел, смотрел на него, глядя сквозь пальцы, и оно не сдвинулось даже на ноготь. Когда наступил полдень, оно так и зависло над конюшней, с каждой минутой становясь все тяжелее и наливаясь жаром, пока не сделалось снаружи белым, как ромашки. Но внутри оно было темное — черное, набухшее пятно, как желток в протухшем яйце. Когда оно сделалось таким, я перестал на него смотреть, но зато я начал слышать, как оно бьется, колотится, точно железное сердце. Этот медленный гул слышался повсюду, все время, он отдавался в костях, в глазах. И это гудящее солнце так и не двигалось с места.
Я не знал, что делать. Хотел найти Россета, показать ему, что творится с солнцем, но он все еще был занят где-то вместе с Тикатом. Вышел на улицу Гатти Молочный Глаз. Я немного поговорил с ним, потому что он ненавидит Шадри и ни за что не сказал бы ему, что я сбежал с кухни. Но все, что он мог сказать, — это как он боится сегодняшнего новолуния. Он повторял это раз за разом, закатывая свой белый глаз. «Не люблю я, когда луны нету, ох, не люблю! Луна должна быть всегда, хотя бы кусочек, чтобы можно было найти дорогу в темноте. Ночь без луны — это плохо». Так что с ним мне лучше не стало.