Питер Бигл
 
Песня трактирщика

   Падме Хеймади отныне и навеки.
   Даже если бы мы были просто друзьями, коллегами, увлеченными общим делом, общим языком, страной, нарисованной на ресторанных салфетках, мне было бы довольно и этого, дайену. Но теперь, когда мы поженились, — я воистину счастлив.

 
Три дамы однажды явились ко мне:
Одна была смуглой, как хлеб на столе,
Другая, с моряцкой ухваткой, черна,
А третья бледна, как дневная луна.
 
 
Белянка с колечком на пальце была,
Смуглянка лису на цепочке вела,
А черная в розовой трости резной
— Сам видел! — скрывала клинок дорогой.
 
 
В спальне моей затворились втроем,
Песни горланили бог весть о чем,
Всю снедь истребили, распили вино,
И конюха кликнули заодно.
 
 
Поплакали дважды, поссорились раз,
Их смех над округой звенел и не гас,
Дрожал потолок, штукатурка летела,
А рыжая тварь голубей моих съела.
 
 
С рассветом три дамы уехали прочь,
Монахиней — та, что чернее, чем ночь,
Царицею — бледная, третья — ликуя,
А конюху нынче замену ищу я!
 

ПРОЛОГ

   В одной южной стране была некогда деревня на берегу реки. Люди, что жили в деревне, сеяли зерно, сажали картошку и капусту — особенную, сине-зеленую, — и лозу, приносившую желтовато-коричневые плоды, не слишком аппетитные на вид, но очень вкусные. В дождливый сезон все крыши в деревне протекали — одни меньше, другие сильнее. Коровы и свиньи там были жирные, а вот детишки — тощие, но никто особо не голодал. В деревне был свой пекарь и свой мельник, что очень удобно, и две церкви разных толков, а это говорит о том, что у селян оставалось достаточно свободного времени, чтобы задумываться о вере. А еще в тех краях росло особое дерево, которое нигде больше не встречается. Кора этого дерева, заваренная с чаем, унимает лихорадку, а если растереть ее в порошок, получается краска, зеленая, как сумрак лесной чащи.
   Жили в деревне двое детей, мальчик и девочка. Они родились в один день, с разницей в несколько часов, выросли вместе и с детства любили друг друга. И вот весной того года, когда им должно было исполниться восемнадцать лет, собрались они пожениться. Но в тот год сезон дождей выдался долгий, весна припозднилась, и река даже покрылась льдом, а уж подобного не видывал никто, кроме самых ветхих старцев. Так что когда наконец потеплело, двое влюбленных вышли погулять и поднялись на маленький мостик у мельницы, где они не бывали больше полугода. Они жмурились под лучами яркого полуденного солнца и говорили о ткачестве — юноша был ткачом
   — и о том, кого не приглашать на свадьбу.
   И случилось так, что девушка упала в реку. Она прислонилась к перилам моста, а перила прогнили за время зимних дождей и проломились, и девушка рухнула в воду. Она успела только набрать воздуху в грудь, а вскрикнуть уже не успела.
   Немногие в деревне умели плавать, но юноша умел. Он прыгнул в реку прежде, чем голова девушки вновь показалась над водой, и на какое-то мгновение рука девушки обвила его шею, и их лица соприкоснулись в последний раз. Но тут упавшее сверху бревно разделило их, и когда юноша выбрался на берег, девушки нигде видно не было. Река поглотила ее так же легко, как мелкие камешки, которые они вместе швыряли с моста — тысячу лет тому назад.
   Все жители деревни кинулись разыскивать утопленницу. Мужчины спустили на воду долбленки и челноки и весь день шарили по дну шестами, скользя над рекой, точно огромные печальные стрекозы. Женщины бродили вдоль берега с рыбачьими неводами, а дети, кроме самых маленьких, шлепали по мелководью и напевали всем известные стишки, которые должны заставить мертвое тело всплыть. Но девушку так и не нашли. Когда спустилась ночь, люди разошлись по домам.
   Юноша остался у реки. Он окаменел от горя — и потому не чувствовал холода, ослеп от слез — и потому не замечал, что уже темно. Он плакал, плакал, плакал — и наконец рыдания перешли в судорожные, жалобные всхлипывания. В конце концов юноша заснул в жестких объятиях древесных корней — но и во сне продолжал всхлипывать. Юноша хотел умереть. И, быть может, к утру его желание исполнилось бы — ведь он лежал на холодном ветру, мокрый и беспомощный, как новорожденный младенец. Но взошла луна, и зазвучала песня.
   И по сей день в этой деревне старики и старухи, чьи прадеды и прабабки в ту ночь еще лежали в колыбелях, рассказывают об этом так, словно слышали песню своими ушами. Не было в деревне ни одного человека, который не проснулся бы от этого пения, и каждый вышел на порог и застыл в изумлении
   — хотя немногие осмелились выйти за ворота. Но говорят, что всем, кто слышал ту песню, чудилось что-то свое. Как известно, первым пробудился сын сапожника. Ему со сна померещилось, что две шкуры болотных коз, которые отец накануне растянул и очистил от жира, поют скорбные и прекрасные колыбельные у себя в кожевенном сарае. Парень растолкал своего старика, который вскочил, клянясь, что слышит голоса покойной жены и брата — они стоят под окном и бранятся, как солдаты. На холме за околицей пробудился пастух — сперва ему почудился рев нападающего шекната, но потом он понял, что это овцы разбегаются, оглашая воздух насмешливым блеяньем. А пекаря разбудил вовсе не звук, а запах — нежный аромат, исходящий отнюдь не из его глинобитных печей. Кузнецу, который в ту ночь спать не ложился, померещилось, что ужасная Лунная Охота гонится за ним на своих конях со свиными рылами и зовет его голосами голодных младенцев. Ткачихе же, что обучала ремеслу несчастного молодого человека, приснился дивный узор, какого она прежде и представить себе не могла. Ткачиха встала во сне, села к станку и трудилась до рассвета, улыбаясь с закрытыми глазами. Рассказывают также, что дети, которые были еще слишком малы и не умели говорить, уселись в своих колыбельках и заплакали в тоске, восклицая что-то на неведомых языках; что юные доярки и девчонки, которые пасли гусей, побежали среди ночи в виноградник, откуда им послышались голоса их возлюбленных, каждой — свой; и что пустынная рыночная площадь наполнилась толпами неуклюжих седых барсуков, которые всю ночь водили хороводы, танцуя на задних лапах. В ту ночь на небе появились звезды, каких потом никто больше не видывал, как известно всякому, кого там не было.
   А юноша? А как же юноша, который плакал во сне на берегу холодной реки? А юношу разбудил смех его погибшей возлюбленной. Смех звучал так близко, что, когда юноша очнулся, щека его была еще теплой от дыхания девушки. И то, что он увидел, увидел он один, ибо никому другому не хватило глупости выйти к реке. А увидел он черную женщину верхом на коне. Конь стоял в реке, по бабки в бешеной талой воде, и коню это, как видно, не нравилось, но женщина удерживала его на месте без особых усилий. Юноша сидел достаточно близко, чтобы разглядеть, что одета женщина так, как одеваются свирепые люди с юго-западных гор: в рубаху и штаны из жесткой кожи, которую не всякий меч возьмет. Но оружия при ней не было — только тяжелая трость висела у луки седла. У женщины было широкое лицо с высокими скулами, сужающееся к подбородку, и глаза, золотые, как лунная дорожка на воде. Женщина пела. Это все, что о ней рассказывают. Но что именно пела та женщина и как звучал ее голос на самом деле, никто из жителей деревни сказать не решался. По крайней мере, из взрослых. Ребятишки же в тех краях во время игры и по сей день напевают стишки, которые зовутся «Песней черной женщины»; но родители дают им по шее, если услышат. Стишки эти звучат так:
   Тьма ночная — стань днем, Мертвый камень — стань огнем, Гусеница — мотыльком, Семя спящее — цветком, Под землею иль во сне — Встань, проснись, иди ко мне…
   Чушь, конечно, но, быть может, не такая уж чушь: ведь юноша увидел, как вода, бурлящая возле копыт коня, сделалась вдруг спокойной и гладкой, словно сонный пруд в летнюю полночь, и посреди водной глади гигантской кувшинкой распустилась луна. И из этого лунного отражения поднялась его любимая, мертвая, утонувшая, и с волос девушки потоками стекала вода, и она смотрела на черную женщину огромными слепыми глазами, темными, как речное дно. И черная женщина, не переставая петь, наклонилась с седла, сняла с пальца кольцо и надела его на руку утопленнице. И тотчас глаза девушки ожили и наполнились изумлением. Юноша узнал ее, окликнул — но она не отозвалась. Она протянула руки к черной женщине, и та подняла девушку и посадила на лошадь позади себя. Юноша звал, звал — в тех краях водится маленькая буро-зеленая пташка, которой дали его имя, потому что по ночам она жалобно кричит: «Лукасса! Лукасса!» — но девушка так и не обернулась. Только черная женщина внимательно посмотрела на него своими золотыми глазами, прежде чем повернуть коня и направить его к дальнему берегу. Юноша попытался броситься следом, но силы оставили его, и он упал, не добежав до воды. А когда он снова поднялся, то увидел лишь зеленую искорку
   — кольцо, блеснувшее на пальце его возлюбленной, — и услышал лишь удаляющиеся голоса двух женщин — теперь они пели вместе. Тут он снова рухнул наземь и пролежал так до рассвета.
   Но он не спал и больше не плакал. А когда встало солнце и отогрело его застывшие руки и ноги, он сел, вытер грязь с лица и задумался. Он был еще дитя, и умел горевать безнадежно и неутолимо, как умеют лишь дети, — но в то же время обладал и упрямой находчивостью мальчишки, не желающего мириться с неизбежным. А потому вскоре он встал и медленно побрел в деревню, к той хижине, где он жил с дядей и тетей с тех пор, как его родители и младший брат умерли семь лет назад во время морового поветрия. Все еще спали. Юноша собрал все свое имущество — одеяло, лучшую рубашку, запасную пару башмаков и ножик, каким режут хлеб и сыр. Это было все, что он позволил себе взять. Юноша был честен, и горд к тому же, и никогда в жизни не взял бы у кого-то ничего сверх самого необходимого. Его девушка часто упрекала его за это, звала его упрямым, твердолобым, даже бессердечным — последнего юноша не понимал, — но таким уж он уродился, и таким он был в свои восемнадцать лет.
   Тем тяжелее ему было украсть гнедую кобылку кузнеца — лучшую лошадь в деревне. Юноша оставил в ее стойле все деньги, что копил на свадьбу, и записку, и осторожно вывел лошадь на дорогу, ведущую к реке. Один раз он оглянулся и увидел дым, идущий из трубы домика, в котором жили два деревенских священника. Священники были неразлучными врагами и всегда вставали рано и первыми в деревне растапливали очаг, чтобы пораньше начать грызться. Так юноша на ворованной кобыле навсегда простился со своей родиной. Кстати, юношу звали Тикатом.

КОНЮХ

   Я увидел их первым — быть может, самым первым из всех, кто живет в наших краях. Конечно, первой могла бы быть Маринеша, но она убежала в лес прежде, чем я успел извиниться. Я никогда не знал, как правильно вести себя с Маринешей. А может, с ней вообще невозможно вести себя правильно. Интересно, смог бы я когда-нибудь этому научиться?
   Конечно, мне совершенно незачем было находиться на дороге в этот час. Время позднее, солнце село, и пора устраивать лошадей на ночь. Надо отдать должное старому Каршу: никто не скажет, что он жестоко обращался с животными. Я спокойно доверил бы ему самую лучшую, самую пугливую лошадь или старую, слепую, бесполезную, но преданную собаку. Но ребенка — никогда. Меня, насколько мне известно, зовут Россет. На нашем языке это значит «довесок» — нечто не совсем бесполезное, мелочь, полученная в придачу к основному товару — чаще гнилому. Это Карш меня так назвал.
   Опять же, Маринеша… «Маринеша» значит «утренний аромат», и меня целый день тянуло к этому аромату, несмотря на то что у нас обоих работы было по горло. Надо признаться, что я непрерывно дразнил и изводил ее, но в конце концов она почти что согласилась встретиться со мной после вечерней дойки под пчелиным деревом. Никаких пчел там сейчас нет — они давно отроились и улетели, — но Маринеша по-прежнему зовет то дерево «пчелиным». Это ужасно трогательно — так же, как волосы Маринеши, зачесанные со лба назад.
   Ну так вот. Я только погладил эти волосы — честное слово! Я не успел даже произнести первую неуклюжую ложь (по правде говоря, я просто не думал, что она придет: прежде она тоже не раз обещала прийти и не приходила), как вдруг Маринеша снова убежала, порхая меж деревьев, точно мотылек, и лишь ее слезы остались у меня на ладонях. Сперва я рассердился, потом испугался: пробраться в трактир прежде, чем Карш заметит, что меня нету, нечего было и надеяться. Конечно, большая часть его тумаков попадает мимо, но зато те, которые попадают, — ох увесисты! Вот так и вышло, что я стоял на дороге и мучительно пытался сочинить какую-нибудь байку, которой Карш, может быть, поверит, если будет в подходящем настроении, — и вдруг услышал топот трех лошадей.
   Они выехали из-за поворота у ручейка, из которого никто никогда не пьет. Три женщины, едущие бок о бок. Одна черная, другая смуглая, как Маринеша, — хотя далеко не такая хорошенькая, — а третья такая бледная, что назвать ее «белой» значит ничего не сказать. Лилии, трупы, привидения
   — если их можно назвать белыми, значит, для кожи той женщины придется подобрать другое слово. Я стоял на дороге, разинув рот, смотрел на нее, и мне казалось, что она светится изнутри, что в ней бьется какая-то иная жизнь, яростная и яркая, и этой жизни нет никакого дела до плоти, в которую она заключена. Ее лошадь боялась своей всадницы.
   Черная женщина ехала чуть впереди. Поравнявшись со мной, она натянула повод и остановилась, пристально глядя на меня большими, удлиненными глазами. Можете представить себе золотой дым? Вот такие глаза были у той женщины. Ну, а я — я стоял, как дурак, не в силах даже подобрать упавшую челюсть. Теперь-то я знаю, что в других краях — другие обычаи, но там, где я родился и вырос, женщины никогда не ездят одни, сколько бы их ни было. К тому же Лал — потом я узнал ее полное имя, но так и не научился выговаривать его как следует, — Лал была первой черной женщиной, которую я увидел. Черных мужчин я видел не раз — странствующих торговцев и иногда бродячих поэтов, слагающих стихи на рынке за кусок хлеба, — но женщин ни разу. До тех пор я, как и многие, думал, что черных женщин вообще не бывает.
   — Да озарит солнце твой путь! — наконец выдавил я. Голос у меня переломался еще несколько лет назад, но в тот момент я говорил писклявым мальчишеским фальцетом.
   — И твой также, — ответила женщина. До сих пор стыдно, но надо честно признаться, что у меня снова отвалилась челюсть: я не ожидал, что она заговорит на моем языке. Если бы она залаяла, захлопала в ладоши или закричала коршуном, я и то удивился бы меньше. А она продолжала: — Мальчик, не найдется ли в здешних краях чего-нибудь вроде трактира или гостиницы?
   Ее голос был низким и хрипловатым, но при этом вздымался и опадал, точно волны, набегающие на берег.
   — Трактира? — пробормотал я. — А… э-э… А, в смысле, трактира?
   Лал потом говорила, она поначалу решила, что их капризная удача подсунула им дурачка с кочерыжкой вместо головы.
   — Ага, — сказал я, — у нас есть… в смысле, трактир тут есть неподалеку. В смысле, я там работаю. Я конюх, Россет. Это меня так зовут.
   Язык у меня во рту сделался толстым и неповоротливым, точно попона, и я дважды прикусил его, пока все это выговаривал.
   — А комната там найдется? Для нас?
   Женщина по очереди указала на своих спутниц и на себя, стараясь говорить медленно и внятно, как и положено говорить с дурачком.
   — Да, — сказал я. — О да, конечно. Комнат у нас полно — дела идут не блестяще, — Карш меня убил бы, если бы услышал такое, — и свободных стойл полно, и теплой сечки…
   Тут я увидел, как сумка смуглой женщины зашевелилась, задергалась и приоткрылась, в точности как мой рот, — и я еще несколько раз повторил «теплой сечки…»
   Сперва наружу высунулся черный нос, принюхивающийся к ветру, а потом и вся ухмыляющаяся мордочка с буровато-рыжей маской и ушами, острыми, как наконечник стрелы. Горло и грудка — светло-золотистые, а плечи — дальше он вылезать пока не стал — чуть темнее морды. Играющие под кожей мышцы заставляли мех переливаться, как бархат. Мне не раз случалось видеть лис — по большей части в ловушках, мертвыми, — но я еще ни разу не видел, чтобы лиса ездила в седельной сумке, точно бойцовый петух или охотничий шукри. И уж точно никогда не встречал я лисы, которая смотрела бы на меня так, словно знает мое имя — мое истинное имя, которого я и сам не знаю.
   — Карш… — сказал я. — Хозяин. Карш не разрешит…
   — Мы поедем и посмотрим, насколько плохи у вас дела, — сказала черная женщина. Она махнула мне рукой, чтобы я сел на лошадь позади кого-нибудь из ее спутниц, и улыбнулась, видя, что я по-прежнему стою как вкопанный. Мне впервые сделалось страшно — и жарко от стыда за свой глупый страх. Но я не собирался ехать на одной лошади с лисой, а подойти к той белой, пылающей женщине я бы просто не решился. Лал улыбнулась еще шире, отчего уголки ее глаз приподнялись кверху.
   — Ну, тогда поезжай со мной, — сказала она. И я вскарабкался на лошадь позади нее, цепляясь так отчаянно, точно отродясь не ездил верхом. От ее кожаной одежды пахло морем и конским потом, но за этими запахами чувствовался собственный аромат Лал.
   — Три мили до перекрестка, и еще миля на запад, — сказал я и до конца этого дня забыл о Маринеше.

ТРАКТИРЩИК

   Меня зовут Карш. Я человек не злой.
   Особенно добрым меня тоже не назовешь, но зато я довольно честен в том, что касается до моего ремесла. Не назовешь меня и храбрым — был бы я храбрым, сделался бы солдатом каким-нибудь или моряком. А если бы я мог писать песни вроде той чепухи про трех дам, в которую кто-то догадался вставить и меня, — ну, тогда бы я сделался песенником, бардом, потому как ни к чему другому пригоден бы не был. Но я пригоден именно для того, чем я живу. Вот такой я и есть. Карш-трактирщик. Толстый Карш.
   Теперь, после того как тут побывали эти женщины, про меня рассказывают всякие небылицы. Все из-за этой песни. Теперь я сделался таинственным человеком ниоткуда. Про меня говорят, будто я и в самом деле был солдатом, много бродил по свету, навидался всяких ужасов и сам творил всякие ужасы, а потом изменил имя и всю свою жизнь, чтобы спрятаться от прошлого. Чушь собачья. Я — Карш-трактирщик, и отец мой был трактирщиком, и отец моего отца тоже, и единственный край, где я бывал, кроме здешних мест, — это пахотные земли вокруг Шаран-Зека, где я и родился. Но теперь я живу тут, уже больше сорока лет, и тридцать из них владею «Серпом и тесаком». И ведь все они это прекрасно знают! Чушь собачья.
   Парень притащил сюда этих женщин, разумеется, из чистой вредности. Или просто понадеялся, что я из-за них не обращу внимания на то, что он удрал к Маринеше, у которой мозгов как у мотылька. Он ведь умеет чуять неладное
   — хоть это-то он от меня перенял, — и наверняка сразу понял, что эти три женщины — не те, кем кажутся. И знает ведь, что я не желаю связываться с таким народом, пусть даже они заплатят вдвое! Мало мне возни с крестьянами, которые напиваются у нас по дороге на ярмарку в Лимсатти? Ну что ему стоило отправить их в монастырь в семи милях к востоку отсюда? Тамошние монахини зовутся «Сумеречными сестрицами». Так нет же, надо было притащить их сюда, в мой трактир, с лисой и со всем прочим. Лиса, опять же. Тоже в песню попала, подлая тварь!
   Когда они въехали во двор, я как раз мыл стаканы и тарелки — больше это дело доверить было некому. Вышел во двор, разглядел их как следует и сразу сказал:
   — Извините, у нас все забито — и конюшни, и комнаты.
   Как я уже сказал, я человек не храбрый и не слишком жадный. Я просто всю свою жизнь держал дом для путников.
   Черная улыбнулась мне и говорит:
   — А нам сказали, что места есть!
   Мне уже приходилось слышать такой выговор, много лет тому назад. Два океана лежат между страной, где люди говорят так, и моим порогом. Парень соскользнул с седла, стараясь спрятаться от меня за лошадью — еще бы! А черная женщина добавила:
   — Нам нужна всего одна комната. Деньги у нас есть.
   В этом-то я не сомневался, хотя все три женщины выглядели порядком помятыми и запыленными с дороги. Хороший трактирщик видит такое с первого взгляда — так же, как он видит неприятности, когда те являются к нему в трактир и просят разрешения ночевать под его кровом и есть его баранину. К тому же парень выставил меня лжецом, а я человек упрямый. Поэтому я сказал:
   — Да, свободные комнаты у нас есть, но они вам не подойдут — у них стены отсырели во время зимних дождей. Попробуйте попроситься в монастырь
   — а не то поезжайте в город, там целый десяток трактиров, выбирай любой.
   Неважно, что вы обо мне подумаете, слыша такое, — я правильно делал, что врал, и теперь я снова поступил бы так же.
   Только теперь я был бы настойчивее. Черная женщина по-прежнему улыбалась, но при этом как бы нечаянно поигрывала тростью, привязанной поперек седла. Трость была розового дерева, очень красивая — у нас, в наших краях, таких не делают. Резная рукоять повернулась на четверть оборота, и мне весело подмигнула четверть дюйма холодной стали. Женщина, не отводя глаз, сказала только:
   — Нам сойдет любая комната.
   Ну скажите, разве не прав я был? Но клинок, спрятанный в трости, решил дело. Конечно, я уступил не сразу — надо же было сохранить лицо! Впрочем, вам этого не понять.
   — Наша конюшня и для шекната не годится, — сказал я. — Кровля течет, солома сырая. Мне неудобно будет держать таких славных лошадок, как ваши, в этакой развалине.
   Что она ответила, я не помню — впрочем, это и неважно, — во-первых, потому что я пристально глядел на парня, как бы говоря: «Только попробуй возразить!», а во-вторых, потому что в это время из сумки смуглой женщины выбралась лиса, спрыгнула наземь и помчалась куда глаза глядят, ухватив по дороге курицу-наседку. Я заорал, бестолковые собаки и слуги бросились в погоню, и конюх — впереди всех, словно это не он привез сюда эту подлую тварь, чтобы она душила моих кур. Подняли тучи пыли, устроили переполох — и все без толку. Помнится, лошадь бледной женщины едва не сбросила свою хозяйку.
   Ну, надо признать, у парня хватило духу вернуться. Смуглая сказала:
   — Извините за курицу. Я вам заплачу.
   Голос у нее был более высокий, чем у черной, более ровный, плавный и как бы виляющий из стороны в сторону. С юга. Но родилась не там.
   — Еще бы вы мне не заплатили! — сказал я. — Курица была молодая, хорошая, на любом рынке за нее дали бы не меньше двадцати медяков.
   На треть прибавил, конечно, но без этого никак — иначе не заставишь людей уважать твое имущество. К тому же я надеялся таким способом покончить с этим делом.
   — Еще раз увижу эту лису — убью! — сказал я смуглой. — Мне все равно, ручная она или нет. Курица тоже была ручная.
   Ну, по крайней мере, Маринеша ее очень любила, эту курицу. И мозгов у обеих было поровну.
   Смуглая женщина возмутилась и рассердилась, и я уже надеялся, что сейчас они швырнут эти медяки мне в лицо и уедут вместе со всеми опасностями, которые привезли с собой. Но черная сказала, по-прежнему поигрывая тростью, на которую так ни разу и не взглянула:
   — Вы ее больше не увидите, обещаю. Показывайте вашу комнату.
   Ну что ж, делать нечего. Конюх увел лошадей, мой привратник Гатти-Джинни — Гатти Молочный Глаз, как кличут его ребятишки, — взял вещи, какие у них были, и я повел их на второй этаж, в комнату, где у меня обычно живут кожевенники и меховщики. Впрочем, я уже понял, что этот номер не пройдет — и, как только черная вскинула брови, я отвел их прямиком в комнату, где эта, как ее, из Тазинары, целых полгода занималась своим ремеслом. Тут главное контраст, понимаете? Большинству людей, после того, как им покажешь первую, вторая кажется роскошной. Поклянитесь вашими богами, что вы в своем ремесле не употребляете подобных уловок, и я угощу вас бесплатным обедом, идет?
   Ну так вот, черная и смуглая оглядели комнату и обернулись ко мне. Но что они собирались сказать, я так и не узнал, потому как тут на меня набросилась бледная — в самом деле набросилась, понимаете? Как лиса на ту курицу. С тех пор, как они приехали, бледная не сказала ни слова — только когда успокаивала свою пугливую лошадь. И до тех пор я не мог бы сказать о ней ничего, кроме того, что на ней было кольцо с изумрудом, и на лошади она сидела так, словно ей привычнее ездить без седла на деревенской кляче. Но тут она очутилась в одном шаге от меня — быстрее, чем лиса, лису я хоть успел заметить, как она прыгнула, — и шепот ее звучал, словно треск пламени:
   — В этой комнате — смерть, смерть, и безумие, и снова смерть. Как смеешь ты заставлять нас ночевать здесь?
   Глаза у нее были карие, цвета глины, простые крестьянские глаза, такие же, как у моей матери, и как множество других глаз, которые мне пришлось повидать на своем веку. Но на этом бледном, светящемся лице они выглядели странно и жутко.
   Безумная. Безумная, как дюрли в брачный сезон. Не могу сказать, что я ее испугался по-настоящему — но я испугался того, что эта девчонка знает. Откуда ей знать такое? Когда я купил «Серп и тесак», трактир пользовался дурной славой из-за убийства, которое произошло в этой комнате, — и еще одного убийства в винном погребе, кстати. И еще одно дурное дело приключилось, когда в этой комнате жила та женщина из Тазинары. Один из ее клиентов, молодой солдатик, сошел с ума — а по мне, так он уже был сумасшедшим, когда приехал сюда, — и попытался пристрелить ее из самострела. Промахнулся, хотя стрелял в упор, выскочил в окно и сломал свою дурацкую шею. Ну да, конечно, вы эту историю тоже знаете — ее знают в трех соседних округах, а то с чего бы толстый Карш купил этот трактир так дешево? — но ведь эта-то бледная девица приехала с юга, может, из Граннаха, а может, и еще откуда, и уж, во всяком случае, с чего ей было знать, в какой именно комнате это приключилось? Комнату-то она знать никак не могла…