— Учитель, — довольно громко сказал рядом со мной Ньятенери, а потом произнес то имя, которое я всегда считала истинным именем Моего Друга, — довольно морочить нам голову. Что мы видим? Кто это такие?
   Мой Друг по-прежнему сидел, зажмурившись так крепко, что, когда он обернулся к нам, уголки рта у него поднялись кверху, но лицо его в тот миг было ужасно. Это лицо было мне совершенно незнакомо, и оно меня тогда напугало. Он медленно, почти сонно произнес:
   — А вот теперь нам всем стоит порадоваться тому, что у меня, по крайней мере, хватило ума не сообщать никому из вас своего истинного имени. Если бы ты произнес его здесь и сейчас, нас троих размазало бы по времени — нет, поперек времени. Тонким слоем. Вы, вообще, имеете хоть малейшее представление, о чем я говорю?
   Я молча сжалась перед этим слепым лицом и еще более жутким голосом, как тогда, когда он впервые подобрал меня; но теперь было хуже, потому что я стала старше и почти понимала, что он имеет в виду. Ньятенери какое-то время пытался смотреть ему в лицо, потом смирился и опустил голову. Голос продолжал:
   — Да нет, конечно! И с чего это мне вздумалось об этом спрашивать? Если бы вы могли хоть отчасти понять то, что я вам сказал, это свело бы вас с ума. Хотя в данный момент я бы это пережил, рано или поздно это начало бы меня раздражать. Вероятно. Как там эти все, убрались уже?
   Почти все двойники скрылись из виду. Осталась пара Тикатов и один Карш. Я ему так и сказала. Он кивнул и выпрямился в своем невидимом кресле. Его руки лепили что-то, тоже невидимое. Невидимое что-то, похоже, дергалось, вырывалось и к тому же росло.
   — Когда эти последние уберутся, — приказал он, — скажите мне. Немедленно.
   Тикаты исчезли, и остался только один Карш — помоложе, кареглазый, в вышитой жилетке и кожаных штанах преуспевающего южного фермера. Меня не удивило, что он был единственным из всех двойников, который на миг остановился и мельком, но очень внимательно вгляделся в окружавший его серый туман. Где бы он ни был на самом деле, он понял, что где-то происходит что-то, имеющее к нему отношение. Я сказала:
   — Он уходит. Уже ушел.
   — Ну, так, — тихо сказал Мой Друг, совсем как Аршадин. Он произнес несколько слов, которые даже не были похожи на настоящие слова: будь я в соседней комнате, я бы подумала, что он откашлялся или захрапел. Невидимое существо, которое росло у него в руках, поначалу будто втянулось в него, а потом взорвалось с такой силой, что Моего Друга отбросило назад, и он едва не свалился со своего воздушного насеста. Серый туман сменился ночью, но совсем не похожей на те ночи, которые мне доводилось видеть. Воздух был слишком прозрачный, словно с него содрали шкуру, и звезды слишком большие. Воздуха этого я так и не вдохнула — я затаила дыхание, на час или на миг, пока Мой Друг не открыл глаза. И оказалось, что мы трое мирно, как на пикничке, сидим на заросшем холмике, где Карш выстроил святилище для своих постояльцев. Был вечер, и на востоке, за трактиром, уже вставал бледный молодой месяц. Мы слышали, как свиньи возятся в своем загончике и как Гатти-Джинни орет во дворе.
   Прошлой ночью луна над мачтой нашей маленькой лодки была полная и золотая, и капли лунного света падали в реку, как сок спелого плода. Мы с Ньятенери переглянулись. В конюшне кто-то принялся насвистывать.

ТРАКТИРЩИК

   За лошадей они мне заплатили щедро, надо отдать им должное. И к тому же у них хватило совести не пытаться объяснять, куда делись лошади. К тому времени, как доживешь до моих лет, перестаешь ждать от людей правды. И тем более ценишь, когда тебе не врут. А что до того, где их носило и, главное, почему путешествие, из которого черная вернулась охромевшей и похудевшей фунтов на десять, а госпожа Ньятенери Можете-Поцеловать-Мне-Руку — лет на десять постаревшей, заняло у них всего неделю… Ну что они могли рассказать такого, чему бы я поверил тогда или даже теперь? Я взял деньги, велел парню передать Маринеше, чтобы отнесла обед в их комнату, и махнул рукой.
   Кстати, к тому времени меня уже куда больше беспокоил старик, чем женщины. Нет, конечно, я признал в нем волшебника еще в первый же день. Волшебника ни с кем не спутаешь — запах у них особый, что ли. Но дело-то было не в этом. Волшебников я не люблю — а кто их любит? — но они обычно держатся вежливо, всегда готовы помочь и стараются поддерживать хорошие отношения с хозяином. Но я знал от Маринеши, что этот волшебник слаб, болен, чуть ли не при смерти и не вылезал из своей комнаты с тех пор, как Россет с Тикатом его туда притащили. А тут, гляди-ка, расхаживает как ни в чем не бывало — на ногах держится, во всяком случае, — и явно по уши увяз в том, за чем ездили эти дамочки — что бы это ни было. К тому же это был не простой лесной волшебник, из тех, что лечат скотину от колик и обещают хорошую погоду к жатве. Нет, извините — это был один из тех, за кем неприятности тащатся в дом, словно приблудные собаки, — и неважно, чей это дом и кому придется их кормить. Я понятия не имел, что это за неприятности, но я их чуял, как можно чуять грозу или телегу навоза за поворотом. Этот запах ни с чем не спутаешь. По крайней мере, я в таких делах не ошибаюсь.
   Выставить его? Выставить? Его? Ага, конечно — это чтобы Карш, у которого не хватило духу выставить из «Серпа и тесака» трех баб, отправил теперь подальше волшебника? Не-ет. И я не стыжусь признаться, что улыбался и кланялся ему каждый раз, как мы встречались, и спрашивал, удобно ли ему в его комнате, и посылал ему вино получше того, на что морщила носик госпожа Лал, «которой случалось убивать людей за плохое пойло». Вино он, кстати, оценил — и не раз говорил об этом в ее высочайшем присутствии. У трактирщиков тоже бывают свои маленькие радости.
   И все же пока вроде бы ничего не происходило — по крайней мере, ничего такого, что можно назвать происшествиями, чем бы там ни пахло. Летние деньки шли своим чередом, постояльцы приезжали и уезжали — с одним из них сбежала жена Шадри, она это делает почти каждое лето, просто чтобы отдохнуть от Шадри, — лошади были ухожены, обеды готовились, посуда мылась, комнаты более или менее подметались, возчики таскали в кладовку бочонки красного эля и «Драконьей дочери», семейство лудильщиков-нарсаев смылось, не уплатив за постой. Но я сам виноват: надо было взять с них вперед. Мой батюшка был наполовину нарсай, так что уж мне-то следовало бы знать этот народ.
   Три дамы вели себя как обычные постоялицы: загорали на солнышке, ездили на рынок в Коркоруа покупать безделушки и древности. Только я все никак не мог понять, зачем они тут торчат — разве что затем, чтобы выхаживать своего приятеля-волшебника. Тикат, похоже, перестал бегать за этой бледной сумасшедшей, Лукассой. Он вообще почти на нее не смотрел и только убирался с дороги, когда она проходила мимо. Лукасса больше, чем когда-либо, походила на блуждающего духа: за глазами лица не видать. Вот Тиката я бы выгнал с удовольствием — просто затем, чтобы выгнать хоть кого-нибудь. Но он с лихвой отрабатывал свои харчи в конюшне, в доме и на огороде. Молчаливый, угрюмый малый с южанским выговором, от которого аж пиво скисает, но работяга добросовестный, этого у него не отнимешь.
   Честно говоря, единственный, на кого я мог пожаловаться в то время — так это на парня. Да и то я не смог бы объяснить, что с ним не так, хотя хорошо знал и его, и себя. Конечно, он чуть не ошалел от радости, когда эти дамочки вернулись. То и дело норовил бросить работу и сбегать посмотреть, не надо ли им чем услужить. Ну, тут, конечно, ничего необычного не было. Меня глодало другое: я видел, что его что-то гложет, и чем дальше, тем сильнее. Не то, чтобы он об этом говорил — мне-то не говорил, во всяком случае, он бы скорее сдох, — но даже Гатти-Джинни мог бы догадаться по его лицу и по тому, что он завел привычку тревожно озираться, как будто собрался донимать Маринешу и вдруг услышал, что я его зову. Я тогда думал, что это из-за волшебника. Думал, что парень прилип к нему, как лип раньше к этим женщинам. И от этого мне было не по себе.

РОССЕТ

   Конечно, отчасти дело было в жаре. В тех краях в конце лета жара стоит, как в топке, несмотря на горы. Ну, мне-то к тамошней погоде было не привыкать — по правде говоря, мне ее теперь не хватает, — но после того, как появился волшебник, дни казались растянутыми над раскаленными добела угольями, как шкура шекната, которую собрались скоблить. Ночами обычно полегче, потому что с гор прилетает прохладный ветерок, но в то лето ветер прохладным не бывал. Собаки и куры лежали в пыли и задыхались от жары; у лошадей не было сил даже отмахиваться от мух; постояльцы целыми днями сидели в питейном зале, стараясь остудить хотя бы глотку; даже Карш, и тот орал и топал меньше, чем всегда, и давал нам с Тикатом куда меньше распоряжений. Я просыпался у себя на чердаке весь в поту, уже измученный, с головой, набитой пеплом. Жара начиналась с самого рассвета. Почти двадцать лет прошло, а я до сих пор помню странный, безнадежный вкус этих пробуждений.
   Потому что это было не из-за погоды. Этот вкус, это ощущение, что за тобой все время следят: гигантская линза собирала над «Серпом и тесаком» жар чьего-то внимания. Когда Лал с Ньятенери вернулись, стало еще хуже: я почти каждый миг, во сне и наяву, ощущал над собой этот неотрывный, холодный взгляд, который не имел никакого отношения ко мне — ко мне, Россету, или кто я там есть на самом деле, — и ко всему, что я понимал и любил в этом мире. Временами взгляд казался отдаленным; временами приближался настолько, что ощущение было такое, будто он сидит рядом со мной на соломе и роется в моих снах. Но, так или иначе, укрыться от него было некуда, и не было защиты от жестокого уныния этого взгляда, так что я непрерывно испытывал смутный страх и чувствовал себя смертельно усталым. И смертельно печальным, если можно так сказать.
   Быть может, и Тикат испытывал те же чувства, но по нему этого заметно не было. Хотя в те дни я его почти не видел: он незаметно взял на себя обязанности сиделки и стража, которые были доверены мне, и теперь проводил большую часть свободного времени наверху, при старике, которого он звал «тафья». Мне его очень не хватало — до того, как он появился, у меня никогда не было друга, почти ровесника, с которым можно было вместе работать, вычищая стойла, или болтать вечерами на чердаке. К тому же я ему жутко завидовал. В основном, конечно, потому, что, находясь при волшебнике, он каждый день виделся с Лал, Ньятенери и Лукассой, но я еще и ревновал, оттого что кто-то дорожит его присутствием и часто зовет его к себе — а это совсем не то же самое, как когда за тобой посылают. Нет, я знаю, что мог бы прийти и сам, без приглашения, но я туда не ходил, и все тут. Я был очень молод.
   Женщины держались еще более замкнуто, чем прежде, неважно, выезжали они на прогулку или сидели, запершись у себя или у старика. Когда мне случалось их видеть, я всегда видел их всех вместе, а это было не то. Мне хотелось поговорить с ними по отдельности. Больше всего мне хотелось сказать Соукьяну — который по-прежнему сохранял облик и запах Ньятенери, — что я не стал любить его меньше оттого, что он меня обманул, и если я сторонюсь его, то вовсе не от обиды и не от стыда. Мне хотелось спросить Лал, как и отчего они вернулись так скоро, и сказать, что я присматривал за ее волшебником, как мог. Кстати, третий убийца так и не появился — по сей день не знаю, что с ним стало. И еще мне хотелось сказать Лукассе, что каждый раз, как Тикат встречает ее на лестнице или во дворе, на сердце у него появляется еще одна рана. О, я заготовил для Лукассы целую речь! Я не раз декламировал ее лошадям.
   Но вышло так, что ничего этого не было: как будто бы эти три женщины никогда не выезжали из-за поворота у ручейка, как будто мне приснились и дрожащие ямочки на плечах Лал, и то, как Ньятенери в одиночку убил двух убийц. Настоящим осталось лишь одиночество, которое я ни разу не называл его истинным именем, пока не появились они, — одиночество, да еще жара и страх.
   Однажды я спросил у Маринеши, как там волшебник, потому что у Тиката мне спрашивать не хотелось. Она ответила не своим обычным скворчиным щебетом, а вполголоса, неуверенно:
   — Да вроде ничего…
   Когда я принялся ее расспрашивать, она поначалу крепилась, а потом вдруг разревелась — не расплакалась напоказ, молча, как знатная дама, как она всегда старалась плакать, а именно разревелась, всхлипывая, шмыгая носом, безжалостно теребя мой лучший носовой платок. Насколько я понял, старика она почти не видела с тех пор, как вернулись Лал с Ньятенери, «но я его слышу, Россет, каждую ночь, всю ночь напролет, он все ходит, ходит взад-вперед до рассвета, что-то бормочет, что-то распевает, разговаривает сам с собой. Он, наверно, вообще не спит…».
   Я погладил ее по голове и утешил, как мог.
   — Ну, значит, он спит днем, вот и все. А потом, Маринеша, он же волшебник, а волшебники не нуждаются ни в сне, ни в еде, ни во всем прочем
   — по крайней мере, не так, как мы.
   Но она вырвалась и заглянула мне в глаза. И во взгляде ее была такая печаль — я и не подозревал, что глаза Маринеши способны вместить столько скорби.
   — Там — другие, — прошептала она. — Иногда там появляются другие, и они ему отвечают. У них голоса маленьких детей…
   И она убежала назад в трактир, не переставая плакать, и утащила мой носовой платок.
   Тикат ничего не знал ни про какие голоса. Так он сказал, и я ему поверил. Сдается мне, что боги, духи, демоны, чудища и прочие им подобные в присутствии Тиката никогда не являются. Они просто терпеливо ждут, пока Тикат не уйдет, ждут, сколько придется. Вот Карш не такой. Можно было бы подумать, что и он из таких людей, если они вообще бывают, но нет. Что до Карша, то чудовища далеко не всегда давали себе труд дождаться, пока он уйдет.
   Через пару дней после того разговора с Маринешей он разыскал меня на кухне. Тикат снова латал прогнившую колоду, из которой поят лошадей, а наш последний поваренок снова сбежал: Шадри их так лупит и гоняет, что за год у нас сменяется не меньше десятка поварят. Единственная польза с этого — что они временами сбегают, даже не потрудившись забрать плату. Карш минут пять ругал Шадри, ни разу не повторившись, а потом вдруг взглянул на меня, словно только что заметил — как всегда, — и проворчал:
   — Подожди меня снаружи.
   Я стоял на улице и ждал еще минут пять. Наконец он вышел, весь багровый, вытирая губы — можно было подумать, что он только что слопал Шадри с гарниром. Постоял немного, не глядя на меня и бормоча себе под нос:
   — Проклятый недоумок, косорукий, недоделанный остолоп, и какой только урод внушил этому козлодою, что он умеет готовить?
   Потом, когда счел нужным, сказал:
   — Россет!
   Я часто думаю об этом — как произносила мое имя Лал и как произносил его он. Ничего не могу с собой поделать — до сих пор вспоминается.
   — Вы сказали, чтобы я подождал.
   Карш кивнул. И сказал:
   — Спасибо тебе.
   Нет, положа руку на сердце не могу утверждать, что это был первый раз, когда Карш сказал мне «спасибо». Может, и не первый. Я даже не уверен, что я его как следует расслышал: он произнес это каким-то сдавленным голосом. Но я так удивился, как будто Карш вдруг принялся приплясывать и кружиться волчком, приставив палец к макушке. Я уставился на него. Карш разозлился и заорал:
   — Ну, чего ты пялишься? Что случилось? Пялится, пялится — никогда еще не видел, чтобы человек так пялился, с первого же дня, с первого раза, как я тебя увидел!
   Тут он остановился, откашливаясь и отплевываясь, но глаз с меня не спускал. Я ждал, размышляя, чего он хочет: то ли снова отругать за канавы, то ли приказать не расстраивать Маринешу. Но он яростно потряс головой, утер губы, перевел дух и спросил:
   — Россет, ты как вообще?
   Тут уже я немного побулькал, пытаясь выдавить нужные слова.
   — Как я? Да нормально…
   Карш покивал, так торжественно, словно я только что дал ответ на загадку, терзавшую его всю жизнь.
   — Хорошо, это хорошо… — пробормотал он, а потом, глядя куда-то мимо меня, добавил: — Россет, я тут все хотел тебе сказать одну вещь. Давно уже хотел.
   Я ждал. Карш продолжал:
   — Ты… ты был неплохим мальчиком. Почти не плакал, под ногами не путался. Ты был очень славным малышом!
   Последние слова стоили ему таких усилий, что он почти выкрикнул их, как бы говоря: «Попробуй только возразить!» Он стоял, глядя на меня исподлобья, пыхтя, и глаза у него сделались иссиня-черные, как всегда, когда он по-настоящему зол. Всего мгновение — а потом он развернулся и затопал в дом и, еще до того как отворил дверь, принялся снова громко ругать Шадри. А я остался стоять, где стоял, под выскобленным добела небом, дрожа от удивления, усталости и страха и жалея, что не знаю своего истинного имени.

ЛИС

   Жарко. Слишком жарко. Бедный маленький лис скользит и бултыхается в своей противной липкой шкуре. У человечьего облика шкуры нет, но Ньятенери грозится десять раз убить, если увидит. Так что не будет человечьего облика, не будет славного красного эля в зале кабака, не будет ничего, кроме жаркого ветра в жарком бурьяне под деревом, на котором спят куры. Все равно, что есть старые метелки. Бедненький лис!
   День, ночь, все тянется и тянется. Делать нечего — только спать. Я могу проспать хоть сто лет, если захочу — ничего не есть, ничего не пить, и проснуться, стоит вам обо мне подумать. Но однажды я поднимаю голову — и вот она, смотрит на меня сверху вниз. Лукасса. Глаза старые-престарые — почти такие же старые, как я.
   — Лисичка, лисичка… — говорит она тихо-тихо. Наклоняется, берет меня на руки, как тогда, в первый вечер, прижимает к плечу, к шее. Я лижу вкусную соль — совсем немножко. — Лисичка моя, — говорит она. — Помоги ему.
   Ему?! Лукасса чувствует, как я рычу, прижимает плотнее.
   — Ах, лисичка, он такой добрый, он так добр к людям! Но не к лисам. — И ему угрожает такая опасность!
   Вот и хорошо. Пусть теперь тот, другой потрясет его за шкирку и за хвост. Посмотрим, как ему это понравится. Принять человечий облик? Но она сжимает меня так, что я взвизгиваю, и говорит:
   — Ты ведь знаешь их, тех, кто приходит ночью. Ты можешь заставить их уйти.
   Лучше заставить уйти мага.
   Лукасса:
   — Ему надо умереть. Пришло его время, ему необходимо умереть.
   Я сворачиваюсь у нее на руках, закрываю глаза. Лукасса говорит:
   — Но если он умрет сейчас — больной, бессонный, разъяренный, — тогда он станет как они, только хуже, много хуже. Это как-то называется, только я слово забыла.
   Ну да, грига-ат, очень страшно, ну и что? Лукасса поднимает мою голову, терпеливо ждет, пока я посмотрю ей в глаза.
   — Лисичка, лисичка, я знаю, что ты мне ничем помочь не можешь, но, пожалуйста, ради него. Я прошу тебя, потому что мы друзья.
   Целует в нос, сажает на землю.
   — Иди к нему!
   И стоит, вся такая доверчивая, ждет, что я прямо так и брошусь, побегу спасать злого волшебника от ночных посетителей. А я ложусь, где сидел, и свешиваю язык. Глаза у Лукассы блестят от печали.
   — Лисичка…
   Ждет. Отворачивается. Я зеваю в пыли: может, курам приснился дурной сон, и они попадали с веток? Нет. Это моя печаль. Одним глазом смотрю, нет ли Ньятенери, одним ухом слушаю, нет ли толстого трактирщика, потом снова засыпаю — лисам дурацкие грига-аты не страшны. Страшны волшебники.
   Но… но… Не успеваю я устроиться поудобнее в сухом бурьяне, как тут снова появляется старое ничто. «Узнай, узнай. Слишком беспокойно, что-то шевелится?» Я-то знаю, что шевелится: глупые волшебники ловят друг друга, тянутся через небо. Всего лишь глупые волшебники, не более и не менее — но старое ничто велит: «Узнай!», и вот бедному лису больше не спится. И вот я все же бегу, бегу прямо к Лукассиному волшебнику. Привет, дружище! Что, голоса нехорошие спать не дают? Вот и славно. Есть все-таки на свете справедливость. Быть может, лис тоже добавит пару слов.
   Глубокая, жаркая тьма. Дверь трактира закрыта и заперта на засов, но мыши знают гнилую доску в полу кухни, а что знает мышь, знает и лис. Ползу, извиваюсь, отряхиваюсь. Вот мы и под большой Шадриной плитой — она все еще теплая, огонь задремал на ночь, как и чумазый мальчишка, прикорнувший на двух стульях в углу. Ни звука, только мои когти цокают по камням.
   Вверх по лестнице, вместе со сквозняком, по коридору, распугивая тараканов. Из-под двери мага сочится свет свечи, пытается выбраться оттуда. Немудрено. О, да-да, эти голоса мне знакомы, и запахи тоже! Они пахнут молнией, и водостоками под баней, и кровавым снегом, на котором обедал шекнат. На миг шерсть у меня встает дыбом от жалости к бедному старому магу, но это быстро проходит. Магов на свете много, кому и знать, как не мне!
   Я у двери. Лучше остаться снаружи. Нет, мне не страшно, но мне не нравится приближаться к ним. У меня от этих голосов зубы ноют. Старое ничто: «Входи, лис!» В человечьем облике или так? Подумав, принимаю человечий облик. Зачем — кто знает? Может, так ходить проще. И в замочную скважину подглядывать удобнее.
   В комнате их полно, точно червей в падали. Стены как будто дышат. Одни с лицами, другие без, у некоторых вместо лиц стекло, пламя, сочные пульсирующие кишки. У некоторых — ни тела, ни формы, только кусочки тени, кусочки тьмы, раскачивающиеся в воздухе. Некоторые хорошенькие, как птички или кролики. На других — глаза бы на них не смотрели, на этих других, даже мои глаза. Они сидят на столбиках кровати, ползают по подоконникам, шныряют взад-вперед по балкам. Никогда не видел так много в одном месте. Обычно надо специально посмотреть вбок, прикрыв один глаз, чтобы их увидеть. Они приходят с другой стороны зеркал.
   Маг их видит. Ого-го, еще как видит! Он расхаживает взад-вперед, взад-вперед, не смотрит на них, не садится на постель. Не должен стоять, не должен отдыхать — при них нельзя. Когда-то седой, теперь он белый — белый, как зола, выгорел добела, как Лукасса. Лицо исчерчено бороздами — следы когтей, но без крови. Он шагает взад-вперед, — голова вскинута, ноги топают, — и поет грубую песню, солдатскую песню:
   Капитан сказал капралу:
   — Здравствуй, братец, как я рад!
   А капрал ему ответил:
   — Поцелуй меня ты в зад!
   Раз-два, левой-правой, Вот и место для привала, Брось мешок куда попало, Поцелуй меня ты в зад.
   Снова и снова, хрипя своим сожженным голосом. Этой песни даже Ньятенери не знает. Песня очень длинная. Если он хоть раз остановится, они на него набросятся — нет, не с клыками и когтями, хотя, увидев их, можно так подумать — нет, с глазами, с голосами, с нежным скользящим смехом, со старым позором, старыми предательствами, старыми протухшими тайнами. Они умеют вывернуть воспоминания наизнанку, превратить хорошие сны в такое, что смотреть не захочется, и при этом сделать их настоящими. Вмиг душу в клочья издерут, я-то знаю.
   Маги никогда не запираются. Я открываю дверь, вхожу, оставляю дверь приоткрытой — просто на всякий случай. Везде жарко, а здесь холод режет, как ножом. Человечий облик — веселый дедуля — осматривается, хлопает мага по плечу и гремит:
   — Ах ты, старый мошенник! Что ж ты никому не сказал, что у тебя гости?
   Глаза величиной с тележные колеса, глаза, как мокрые темные кульки, глаза на стебельках и щупальцах — все поворачиваются к человечьему облику. Его не должно быть здесь, он не должен видеть их, веселый дедуля с блестящими глазами. Только маг не поднимает глаз, продолжает шагать по комнате, хрипя:
   Капитан сказал капралу:
   — Не попить ли нам чайку?
   А капрал ему ответил:
   — Тебе в харю кипятку!
   Раз-два, левой-правой…
   Устал, устал, ах, как он устал, едва не упал, когда человечий облик хлопнул его по плечу. Лукасса бы расплакалась. Но не я. Я говорю старому ничто: «Ну, вот оно, вот что тут шевелится. Всего-то навсего. Спасибо, до свидания, лис может идти». Но старое ничто непредсказуемо. «Останься. Следи. Тут слишком много силы, дикой, неправильной. Останься и смотри».
   Вот тебе и справедливость! Делать лису больше нечего, как сидеть среди этих мерзких видений и ждать, пока не наступит утро или пока маг не умрет. Это что же, я должен сидеть рядом с ними на кровати или на подоконнике и всю ночь слушать про капитана и капрала? Только потому, что старое ничто думает, будто один маг чем-то отличается от другого? Нет-нет-нет, только не этот лис, не бойтесь. Там, снаружи, куры ждут.
   Но что же делать? Человечий облик не может просто взять и уйти, старое ничто не позволит. Ну что ж, значит, придется уйти посланцам, как и просила Лукасса. Потому что это нужно мне — мне, а не кому-то другому. Думай, лис. Человечий облик снова хлопает мага по плечу и подхватывает:
   Раз-два, левой-правой, Вот и место для привала, Брось мешок куда попало, Поцелуй меня ты в зад…
   Хорошая песня. Маг по-прежнему расхаживает и поет, опустив взгляд — он даже на славного дедулю не смотрит, не то что на посланцев. Но дедуля смотрит на все, глаза блестят, как мои зубы. Дедуля кричит на посланцев, называет их по именам — имена хрустят на зубах, как ночь, как битое стекло, жгутся, как горящее масло, имена как стоялая вода, как ветер. Ветер из дурных мест.
   Ох, как им не нравится, когда их называют по именам! Они не визжат, не разбегаются, не обращаются в камень, но им это не нравится. Интересно. Я не могу причинить им вреда, даже если бы хотел, — и они мне не могут, — но все равно интересно. Человечий облик кричит громче, дразнится именами, даже вставляет их в походную песню мага. Они шипят, бормочут, злятся на меня даже больше, чем на него. Они становятся все ярче, истекают черным пламенем, знаком той силы, что натравила их на старого мага. Комната переполняется их пронзительными голосками, они заглушают «левой-правой», заглушают даже крики человечьего облика. Маг спотыкается, падает на колени, зажимает уши, закрывает лицо, перестает петь. Вот сейчас они на него набросятся, все сразу, хохоча, издеваясь, терзая, ему уже не встать. Бедная Лукасса! Ну что, старое ничто, хватит с тебя? Одним магом меньше, одним грига-атом больше, какая разница? Лису — никакой.