Страница:
— То, что я полагаю, для вас имеет не больше значения, чем для меня то, кто именно держит меня за глотку.
Потом я слез с Тунзи и повел его в денник расседлывать. Я не обернулся и не поднимал глаз, пока не услышал, что они уехали.
ТРАКТИРЩИК
НЬЯТЕНЕРИ
ТИКАТ
Потом я слез с Тунзи и повел его в денник расседлывать. Я не обернулся и не поднимал глаз, пока не услышал, что они уехали.
ТРАКТИРЩИК
Я смотрел, как он приближается ко мне, точно так же, как смотрел ему в спину в ту ночь, когда по всей бане валялись покойники. В сырое утро голоса и звуки разносятся далеко. Я слышал топот копыт даже после того, как они выбрались на большак.
— Что, не взяли тебя, а? — спросил я.
На это он ничего не ответил, кроме:
— Извините, что задержался. Мне надо было присматривать за Тикатом. Ночь выдалась тяжелая.
— С Тикатом твоим все в порядке, и тебе это известно не хуже моего, — сказал я. — С парнем, который способен из-за крохотного синяка на затылке и перекошенной физиономии два дня жрать мои харчи на дармовщинку, явно все в порядке. А что до этих баб — ничего, не вешай носа. Наверняка скоро в здешних краях появится караван работорговцев или разбойничья шайка, и ты сможешь удрать с ними. Только лошадь тебе лучше спереть помоложе Тунзи — он не доберется дальше сада Хракимакки, и хорошо, если туда-то дойдет.
Но тут я уже принялся колотить его — точнее, пытался: он был полусонный и тем не менее ухитрялся уворачиваться, и удары мои приходились так, что от них было больше вреда мне, чем ему. Сдается мне, что я ни разу не сумел как следует врезать этому парню с тех пор, как ему исполнилось лет восемь. Честное слово.
Он бормотал:
— Я вовсе не хотел сбежать, правда не хотел!
Но я обращал на это не больше внимания, чем обратили бы вы на моем месте. А кто бы не захотел сбежать от старого толстого Карша и из «Серпа и тесака» и последовать в золотые дали за двумя прекрасными искательницами приключений? Я бил его за то, что он вообразил, будто я поверю его вранью, за то, что у него не хватило ума и вежливости сообразить, что я и сам с удовольствием сделал бы то же самое. А ведь он думал, что знает меня!
— Шадри надо натаскать дров и воды на кухню, — сказал я. — А когда он тебя отпустит, вычисти те стоки под конюшней. Они снова засорились — аж сюда воняет. И пусть Тикат тебе помогает, если он рассчитывает провести еще хоть одну ночь под моей крышей. А что до твоих планов, — и я врезал ему по локтю: рука потом целый день болела, — в следующий раз устраивай так, чтобы они не зависели от чьего-то «да» или «нет». В следующий раз постарайся сбежать как можно дальше, и беги не останавливаясь, потому что если ты вздумаешь приползти обратно, я из тебя всю юшку до капли выжму. Понял, парень?
В тот раз он ничего не понял. Покосился на меня мрачно и озадаченно, а потом прошмыгнул мимо, в сторону дровяного сарая.
— А от того старика держись подальше, слышишь? — крикнул я ему вслед. — И от той девицы тоже! Даже разговаривать не смей с этой сумасшедшей!
Тут я обернулся, потому что почувствовал, как на меня кто-то смотрит. Это была лиса. Сидит и ухмыляется мне из-за прутьев корзины. Она исчезла, просто-таки растворилась, едва я успел кликнуть Гатти-Джинни, но я ее видел! Я ее точно видел!
— Что, не взяли тебя, а? — спросил я.
На это он ничего не ответил, кроме:
— Извините, что задержался. Мне надо было присматривать за Тикатом. Ночь выдалась тяжелая.
— С Тикатом твоим все в порядке, и тебе это известно не хуже моего, — сказал я. — С парнем, который способен из-за крохотного синяка на затылке и перекошенной физиономии два дня жрать мои харчи на дармовщинку, явно все в порядке. А что до этих баб — ничего, не вешай носа. Наверняка скоро в здешних краях появится караван работорговцев или разбойничья шайка, и ты сможешь удрать с ними. Только лошадь тебе лучше спереть помоложе Тунзи — он не доберется дальше сада Хракимакки, и хорошо, если туда-то дойдет.
Но тут я уже принялся колотить его — точнее, пытался: он был полусонный и тем не менее ухитрялся уворачиваться, и удары мои приходились так, что от них было больше вреда мне, чем ему. Сдается мне, что я ни разу не сумел как следует врезать этому парню с тех пор, как ему исполнилось лет восемь. Честное слово.
Он бормотал:
— Я вовсе не хотел сбежать, правда не хотел!
Но я обращал на это не больше внимания, чем обратили бы вы на моем месте. А кто бы не захотел сбежать от старого толстого Карша и из «Серпа и тесака» и последовать в золотые дали за двумя прекрасными искательницами приключений? Я бил его за то, что он вообразил, будто я поверю его вранью, за то, что у него не хватило ума и вежливости сообразить, что я и сам с удовольствием сделал бы то же самое. А ведь он думал, что знает меня!
— Шадри надо натаскать дров и воды на кухню, — сказал я. — А когда он тебя отпустит, вычисти те стоки под конюшней. Они снова засорились — аж сюда воняет. И пусть Тикат тебе помогает, если он рассчитывает провести еще хоть одну ночь под моей крышей. А что до твоих планов, — и я врезал ему по локтю: рука потом целый день болела, — в следующий раз устраивай так, чтобы они не зависели от чьего-то «да» или «нет». В следующий раз постарайся сбежать как можно дальше, и беги не останавливаясь, потому что если ты вздумаешь приползти обратно, я из тебя всю юшку до капли выжму. Понял, парень?
В тот раз он ничего не понял. Покосился на меня мрачно и озадаченно, а потом прошмыгнул мимо, в сторону дровяного сарая.
— А от того старика держись подальше, слышишь? — крикнул я ему вслед. — И от той девицы тоже! Даже разговаривать не смей с этой сумасшедшей!
Тут я обернулся, потому что почувствовал, как на меня кто-то смотрит. Это была лиса. Сидит и ухмыляется мне из-за прутьев корзины. Она исчезла, просто-таки растворилась, едва я успел кликнуть Гатти-Джинни, но я ее видел! Я ее точно видел!
НЬЯТЕНЕРИ
Лал сказала:
— Извини, если тебе не нравится мое пение. Мне-то все равно, что ты думаешь по этому поводу, но все-таки извини.
К тому времени мы давно ехали шагом, пустив вперед вороного конька милдаси, хотя он у нас шел под вьюками. Конек хорошо понимал эту местность. Он шел по тропе, не сдвигая ни камушка, в то время как наши бедные лошади пробирались вперед, точно люди в буран. Я ответил:
— Против твоего голоса я ничего не имею — мне не нравятся твои песни. Ни мелодии, ни размера, ни начала, ни конца — сплошное унылое завывание, которое звенит в ушах день за днем. Ты только не подумай, что я издеваюсь, но неужели твои народ именно это считает за музыку?
Мой конь запрокинул голову и шарахнулся назад, зачуяв горного тарга. Я унюхал его мгновением позже. Впрочем, к северу от Корун-Бега нет ни единого горного хребта, где не водились бы тарги. Следующие несколько минут я убеждал коня, что никакого тарга тут нет, а воняет из прошлогоднего заброшенного логова. Я от души надеялся, что это так и есть. Лал ждала меня чуть впереди.
— Считает, — ответила она. — А еще — за историю, и за поэзию, и за генеалогию. Поезжай впереди, если тебя это так раздражает. Или спой сам что-нибудь для разнообразия. Даже Лукасса поет время от времени, и я часто слышала, как Россет напевает что-то за работой — боги ведают, с чего. А вот ты никогда не поешь.
— Тут воздух разреженный, — ответил я. — Я берегу дыхание.
Мы уже четыре дня пробирались в горах над Коркоруа, по дороге, которая то и дело виляла взад-вперед — точно лодка, пытающаяся поймать ветер, по выражению Лал. Временами дорога уходила на три, на четыре, на пять миль в сторону, чтобы подняться меньше чем на милю. Несмотря на это, мы успели забраться достаточно высоко, чтобы смотреть сверху на парящих в воздухе снежных ястребов. Подножия гор, среди которых мы поначалу разыскивали нашего учителя, отсюда казались такими же плоскими и туманными, как пашни, над которыми они возвышались. Воздух действительно был разреженный и холодный к тому же, даже сейчас, в разгар лета. И привкус у воздуха был странный, похожий на вкус загнивающего плода. Над нами высились ледяные пики, дышащие сединой.
— Для меня дышать и петь — одно и то же, — сказала Лал через плечо, когда мы двинулись дальше. — Я не понимаю людей, которые не поют.
Лал с самого отъезда — а на самом деле, и раньше — пребывала в каком-то сварливом настроении. Она ни разу не призналась, что ей тревожно, но при этом не давала мне ни минуты покоя, даже когда мы молчали. Существует немало людей, которых подобные ситуации вполне устраивают, но Лал была не из них. Никогда не встречал человека, которого сильнее раздражали бы обыкновенные житейские ухищрения. Гневом она наслаждаться могла, но неискренностью — никогда. Я во второй раз остановил лошадь и остался стоять на месте, пока Лал не обернулась, услышав, что за ней никто не едет.
— Так что, мы больше не товарищи? — спросил я. — Из-за того, что произошло между усталыми и одинокими людьми, которые перенесли вместе немало тягот, дружбе конец раз и навсегда?
Жизнь моя сложилась так, что мне нелегко задавать подобные вопросы. Да и Лал нелегко было на них отвечать. Она и не ответила. Только сказала так тихо, что я еле расслышал:
— К закату надо добраться до перевала Симбури.
На этот раз она не стала оглядываться, чтобы посмотреть, следую ли я за ней.
Мы таки добрались до перевала Симбури — громкое имя для козьей тропы вроде тех, что ведут на летние пастбища, немногим шире ручейка, у которого мы заночевали. Пока мы возились с лошадьми, почти не разговаривали. Потом уселись друг напротив друга над неглубокой ямкой, в которой сотня или тысяча поколений козопасов разводила костры. Лал спросила:
— Как ты думаешь, где он напал на наш след?
— В Тродае, — сказал я. — В том местечке, похожем на пятно лишайника на крохотной скале. Мы там слишком многих расспрашивали о том, не знают ли они о горной реке. Он догнал нас в Тродае.
Лал покачала головой.
— Ты несправедлив к себе. По этой заросшей старой тропе из Коркоруа лет сто никто не ездил. Мы оторвались от него на день, а то и на два. Он нашел нас только прошлой ночью или сегодня утром.
— А какая разница? Так или иначе, по крайней мере, мы можем наконец развести огонь. Мне до смерти надоело мерзнуть по ночам и оставаться без чаю из-за этого урода. Пойду наберу хворосту. А ты глянь, нет ли в этом ручейке рыбы.
Я начал подниматься на ноги, но Лал схватила меня за руку и воскликнула:
— Сядь, придурок! Даже Россет, и тот не стал бы стоять так против заката!
Лошадь милдаси встрепенулась в ответ на панику в голосе Лал, и издала странный звук, похожий не столько на ржание, сколько на вопросительное ворчание.
Мой смех явно обидел Лал, но я просто не мог удержаться.
— Послушай, если бы он был на расстоянии полета стрелы — а я уверен, что он ничуть не дальше, — он запросто мог бы пристрелить нас обоих. Но только они никогда не пользуются оружием. Я же тебе рассказывал. Для них это на треть требование религии, на треть — вопрос профессиональной чести. Теперь, когда он остался один, он бы, наверное, мог напасть из засады. Но я сомневаюсь.
Я встал и нарочно повысил голос:
— Когда знаешь о том, что противостоящий тебе вооруженный воин слабее тебя безоружного, это отчасти мешает. Прежде всего тем, что это порождает некоторое тщеславие, некоторую небрежность. Именно поэтому и погибли его приятели. И по той же причине он присоединится к ним в самом скором времени.
Я взял Лал за руки, и она поднялась — одним движением, словно перетекла. Я видел, как она поднималась так, разбуженная от крепкого сна, успев наполовину обнажить свой меч-трость прежде, чем откроет глаза. Теперь глаза у нее были настороженные, внимательные — и подозрительные, но при этом не недоверчивые. Моя жизнь часто зависела от умения определить эту едва приметную разницу. Я сказал:
— Пойду наберу хворосту. Если мы умрем сегодня ночью, то, по крайней мере, перед смертью поедим чего-нибудь получше солонины и черствого хлеба.
В ручье водилась рыба, мелкая, но зато в изобилии и очень вкусная. Лал лежала на животе и выхватывала ее из воды, как делают шекнаты, а я обжаривал ее до хруста в масле, пожертвовав на это немного драгоценной муки. У нас еще оставался корень дарит, который долго хранится и хорошо чистит зубы, и нашлось даже завалявшееся прошлогоднее яблоко, про которое мы совсем забыли. Лал заварила чай — в точности так, как учил меня мой Человек, Который Смеется. Очевидно, он учил этому всех учеников, какие у него когда-либо были. Чай выходил необычный. Временами я думаю, что оставил за собой через два материка отчетливый след из чайной заварки — прямо мечта убийцы! От этого избавиться куда труднее, чем сменить пол. Ну, теперь уж что поделаешь…
Поскольку кругом возвышались горы, к тому времени как мы поужинали, стало уже совсем темно. Наш костерок грел неплохо, но света давал мало — только глаза лошадей поблескивали во мраке. Горным таргом больше не пахло, и вокруг царила тишина, нарушаемая лишь журчанием ручья.
— Первым караулю я, — сказал я.
— Надо бы разложить стебли бима. Хоть какое-то предупреждение.
— От них не будет толку. Поверь мне.
Лал посмотрела мне в глаза, кивнула, пожала плечами. Я сказал:
— Ты ему не нужна. Он охотится только за мной.
— Да? А вдруг он по ошибке пристукнет меня? Тогда что? Лично мне не дают покоя не какие-то там фанатики-убийцы, а дурацкие случайности. Я действительно боюсь глупой смерти.
Временами трудно бывает сказать, шутит Лал или говорит всерьез.
— Ну, если он убьет тебя, это выйдет совершенно непреднамеренно. Это я тебе могу обещать уверенно.
— Спасибо большое, — ответила Лал. — Ты меня очень утешил. Так вот. Если верить обитателям Тродая, мы должны добраться до реки Сусати послезавтра — если, конечно, вообще доберемся. И, сдается мне, от этого места до жилища Аршадина еще добрых две недели пути. А ты как думаешь?
Теперь пришла моя очередь пожать плечами. Я возился с костром.
— Ну да, никак не больше. Может, даже на день меньше. Они еще разошлись во мнениях, если помнишь.
— Я думаю, мы не успеем, — тихо сказала Лал.
За пределами круга света внезапно раздался шорох и тихий писк: какой-то мелкий зверек поймал в темноте другого, еще меньше себя. Я сказал:
— Он ускользнул от Аршадина, хотя был болен и слаб, и до сих пор скрывается от него. Стоит ли бояться, что он легче попадется, когда к нему вернутся силы?
Лал уселась, скрестив ноги, и принялась задумчиво загибать указательным пальцем правой руки пальцы на левой.
— Во-первых, я знаю уйму старых историй о колдунах, которые умерли и воскресли, и в этих историях они всегда возвращаются назад еще сильнее, чем были. Во-вторых, истинная сила к Моему Другу — то есть к Нашему Другу
— пока что не вернулась, а может быть, и никогда не вернется. Да, он все еще может защищаться лучше, чем мы можем его защитить, да, он все еще способен творить чудеса, ради которых мелкие маги охотно отдали бы все то, что уже отдал Аршадин. И все же он сломался.
Последние слова она произнесла таким хриплым голосом, что я даже не сразу понял. Я сказал, менее уверенно, чем говорю обычно:
— Ну, на этот счет я не уверен. Что он сломался.
Лал улыбнулась — впервые за долгое время. И сказала:
— Есть, по крайней мере, один вопрос, по которому между нами разногласий быть не может. Мы видели одни и те же сны, и каждый из нас знает то, что известно другому. То, что он претерпел в руках Аршадина, перешибло ему становой хребет, лишило его… — Она запнулась, и наконец произнесла непонятное слово — должно быть, из своего родного языка. — То, что осталось, — это искусство, мудрость, хитрость и отчаянная решимость. Стоит Аршадину снова добраться до него — и ни искусство, ни мудрость, ни решимость ему не помогут, так же как не помогли бы ни тебе, ни мне. Так что нам нельзя уступать и дня — не то что двух недель. Ни Аршадину, ни тому, кто нас сейчас слушает:
При последних словах она обернулась в темноту и повысила голос.
Ночная птица тихо чирикнула в своем гнезде. Издалека послышался крик нишору. Хотя, на мой вкус, пожалуй, чересчур близко. Впрочем, нишори должны очень сильно проголодаться, чтобы напасть на сидящих у костра.
— Лал-Морячка, — сказал я, — я вижу, к чему ты клонишь.
Лал самодовольно ухмыльнулась. Я продолжал:
— Мне это не нравится.
Физиономия Лал сделалась еще более самодовольной. Она сказала:
— Это ты еще со мной не плавал!
— Вот именно. Впрочем, мне прежде надо еще увидеть реку, текущую с запада на восток. Я в эту Сусати не поверю, пока не омочу в ней ног. А поскольку мы не знаем точно, в каком месте мы к ней выйдем, откуда мы узнаем, вниз или вверх по течению стоит дом Аршадина?
— Вспомни, что сказала нам Лукасса. Она говорила о белых зубах реки и о том, что река поет «Есть хочу». Помнишь?
— Пороги, — сказал я. — Дом стоит над порогами. Пороги могут быть вверх по течению, а могут и вниз. Чудесно.
Лал спокойно принялась раскладывать свою постель, потом пустилась на ежевечерние поиски идеального прутика для чистки зубов. Иногда эти поиски занимают у нее целый час. Она сказала — нарочито скромно, точно храмовая послушница:
— Не каждого, кто умеет обращаться с лодкой, называют «моряком». Для этого требуется кое-что еще.
И после этого она умолкла — только бубнила что-то себе под нос и перебирала прутики.
Я провел ночь, прислонясь спиной к валуну и держа на коленях лук. Я размышлял о том, какие пакости строит сейчас лис, и о природе Других, которых призвал Аршадин, и еще часто вспоминал о Россете. Обе стражи Лал и моя миновали без происшествий. Но он был очень близко, этот третий, и он знал, что я это знаю. Один раз, когда я собирался будить Лал, в круге света от костра прошуршал таракки и снова исчез. Таракки был двуногий — других так высоко в горах не водится. В эту минуту я мог бы швырнуть камень в темноту и попасть в своего врага. Чтобы выгнать таракки из его норки ночью, надо немало повозиться — они ведь в темноте не видят. Но мой враг, видимо, решил, что ради такой шутки повозиться стоит. Нападать он не собирался, пока рядом Лал. У него будет предостаточно времени, когда мы выйдем к реке. Это он просто поздоровался.
Мы вышли к Сусати через полтора дня. Река мирно струилась на дне глубокой расселины, которая застала нас врасплох. Как я уже говорил, наш путь был не столько опасным, сколько скучным и извилистым. Нам не приходилось висеть над обрывом, цепляясь ногтями за рушащийся карниз, не приходилось заставлять лошадей перепрыгивать через снежные пропасти. Зато очень часто приходилось давать здоровенный крюк, чтобы обогнуть очередную осыпь. Никаких головокружительных спусков — всего пара перевалов, где к тому же дорога была относительно ровная: замочные скважины между отвесными утесами, наполовину заваленные старыми ледниковыми валунами и щебнем, так что пробираться по ним было куда труднее, чем по горным склонам. А тут мы шли, растянувшись цепочкой, огибая огромную скалу, и увидели внизу, не так уж и далеко, реку, прямую, как шрам от меча. Она текла с запада на восток, сверкая под полуденным солнцем.
Мы с Лал стояли, глядя друг на друга, пока лошади тыкались нам в затылки и наступали на ноги — они почуяли внизу воду. Я и сам чуял ее — холодный запах щекотал мне ноздри. Наконец Лал вздохнула и сказала:
— Ну вот. Дальше начинаются сложности.
— Никаких порогов не видать, — сказал я. Ее лицо снова приняло это выражение — сознание собственных тайных познаний, настолько глубокое, что она сама с трудом выносила груз этой мудрости. Я сам часто ощущал нечто подобное. Она очень медленно опустила одно веко, потом подняла его снова, взлетела в седло и направилась вниз по тропке. Я сел на лошадь, поймал поводья конька милдаси и двинулся следом. Один раз я оглянулся — но, разумеется, позади не было ничего, кроме камня и старого-старого льда. Может, зря я так сурово обошелся с Россетом?
— Извини, если тебе не нравится мое пение. Мне-то все равно, что ты думаешь по этому поводу, но все-таки извини.
К тому времени мы давно ехали шагом, пустив вперед вороного конька милдаси, хотя он у нас шел под вьюками. Конек хорошо понимал эту местность. Он шел по тропе, не сдвигая ни камушка, в то время как наши бедные лошади пробирались вперед, точно люди в буран. Я ответил:
— Против твоего голоса я ничего не имею — мне не нравятся твои песни. Ни мелодии, ни размера, ни начала, ни конца — сплошное унылое завывание, которое звенит в ушах день за днем. Ты только не подумай, что я издеваюсь, но неужели твои народ именно это считает за музыку?
Мой конь запрокинул голову и шарахнулся назад, зачуяв горного тарга. Я унюхал его мгновением позже. Впрочем, к северу от Корун-Бега нет ни единого горного хребта, где не водились бы тарги. Следующие несколько минут я убеждал коня, что никакого тарга тут нет, а воняет из прошлогоднего заброшенного логова. Я от души надеялся, что это так и есть. Лал ждала меня чуть впереди.
— Считает, — ответила она. — А еще — за историю, и за поэзию, и за генеалогию. Поезжай впереди, если тебя это так раздражает. Или спой сам что-нибудь для разнообразия. Даже Лукасса поет время от времени, и я часто слышала, как Россет напевает что-то за работой — боги ведают, с чего. А вот ты никогда не поешь.
— Тут воздух разреженный, — ответил я. — Я берегу дыхание.
Мы уже четыре дня пробирались в горах над Коркоруа, по дороге, которая то и дело виляла взад-вперед — точно лодка, пытающаяся поймать ветер, по выражению Лал. Временами дорога уходила на три, на четыре, на пять миль в сторону, чтобы подняться меньше чем на милю. Несмотря на это, мы успели забраться достаточно высоко, чтобы смотреть сверху на парящих в воздухе снежных ястребов. Подножия гор, среди которых мы поначалу разыскивали нашего учителя, отсюда казались такими же плоскими и туманными, как пашни, над которыми они возвышались. Воздух действительно был разреженный и холодный к тому же, даже сейчас, в разгар лета. И привкус у воздуха был странный, похожий на вкус загнивающего плода. Над нами высились ледяные пики, дышащие сединой.
— Для меня дышать и петь — одно и то же, — сказала Лал через плечо, когда мы двинулись дальше. — Я не понимаю людей, которые не поют.
Лал с самого отъезда — а на самом деле, и раньше — пребывала в каком-то сварливом настроении. Она ни разу не призналась, что ей тревожно, но при этом не давала мне ни минуты покоя, даже когда мы молчали. Существует немало людей, которых подобные ситуации вполне устраивают, но Лал была не из них. Никогда не встречал человека, которого сильнее раздражали бы обыкновенные житейские ухищрения. Гневом она наслаждаться могла, но неискренностью — никогда. Я во второй раз остановил лошадь и остался стоять на месте, пока Лал не обернулась, услышав, что за ней никто не едет.
— Так что, мы больше не товарищи? — спросил я. — Из-за того, что произошло между усталыми и одинокими людьми, которые перенесли вместе немало тягот, дружбе конец раз и навсегда?
Жизнь моя сложилась так, что мне нелегко задавать подобные вопросы. Да и Лал нелегко было на них отвечать. Она и не ответила. Только сказала так тихо, что я еле расслышал:
— К закату надо добраться до перевала Симбури.
На этот раз она не стала оглядываться, чтобы посмотреть, следую ли я за ней.
Мы таки добрались до перевала Симбури — громкое имя для козьей тропы вроде тех, что ведут на летние пастбища, немногим шире ручейка, у которого мы заночевали. Пока мы возились с лошадьми, почти не разговаривали. Потом уселись друг напротив друга над неглубокой ямкой, в которой сотня или тысяча поколений козопасов разводила костры. Лал спросила:
— Как ты думаешь, где он напал на наш след?
— В Тродае, — сказал я. — В том местечке, похожем на пятно лишайника на крохотной скале. Мы там слишком многих расспрашивали о том, не знают ли они о горной реке. Он догнал нас в Тродае.
Лал покачала головой.
— Ты несправедлив к себе. По этой заросшей старой тропе из Коркоруа лет сто никто не ездил. Мы оторвались от него на день, а то и на два. Он нашел нас только прошлой ночью или сегодня утром.
— А какая разница? Так или иначе, по крайней мере, мы можем наконец развести огонь. Мне до смерти надоело мерзнуть по ночам и оставаться без чаю из-за этого урода. Пойду наберу хворосту. А ты глянь, нет ли в этом ручейке рыбы.
Я начал подниматься на ноги, но Лал схватила меня за руку и воскликнула:
— Сядь, придурок! Даже Россет, и тот не стал бы стоять так против заката!
Лошадь милдаси встрепенулась в ответ на панику в голосе Лал, и издала странный звук, похожий не столько на ржание, сколько на вопросительное ворчание.
Мой смех явно обидел Лал, но я просто не мог удержаться.
— Послушай, если бы он был на расстоянии полета стрелы — а я уверен, что он ничуть не дальше, — он запросто мог бы пристрелить нас обоих. Но только они никогда не пользуются оружием. Я же тебе рассказывал. Для них это на треть требование религии, на треть — вопрос профессиональной чести. Теперь, когда он остался один, он бы, наверное, мог напасть из засады. Но я сомневаюсь.
Я встал и нарочно повысил голос:
— Когда знаешь о том, что противостоящий тебе вооруженный воин слабее тебя безоружного, это отчасти мешает. Прежде всего тем, что это порождает некоторое тщеславие, некоторую небрежность. Именно поэтому и погибли его приятели. И по той же причине он присоединится к ним в самом скором времени.
Я взял Лал за руки, и она поднялась — одним движением, словно перетекла. Я видел, как она поднималась так, разбуженная от крепкого сна, успев наполовину обнажить свой меч-трость прежде, чем откроет глаза. Теперь глаза у нее были настороженные, внимательные — и подозрительные, но при этом не недоверчивые. Моя жизнь часто зависела от умения определить эту едва приметную разницу. Я сказал:
— Пойду наберу хворосту. Если мы умрем сегодня ночью, то, по крайней мере, перед смертью поедим чего-нибудь получше солонины и черствого хлеба.
В ручье водилась рыба, мелкая, но зато в изобилии и очень вкусная. Лал лежала на животе и выхватывала ее из воды, как делают шекнаты, а я обжаривал ее до хруста в масле, пожертвовав на это немного драгоценной муки. У нас еще оставался корень дарит, который долго хранится и хорошо чистит зубы, и нашлось даже завалявшееся прошлогоднее яблоко, про которое мы совсем забыли. Лал заварила чай — в точности так, как учил меня мой Человек, Который Смеется. Очевидно, он учил этому всех учеников, какие у него когда-либо были. Чай выходил необычный. Временами я думаю, что оставил за собой через два материка отчетливый след из чайной заварки — прямо мечта убийцы! От этого избавиться куда труднее, чем сменить пол. Ну, теперь уж что поделаешь…
Поскольку кругом возвышались горы, к тому времени как мы поужинали, стало уже совсем темно. Наш костерок грел неплохо, но света давал мало — только глаза лошадей поблескивали во мраке. Горным таргом больше не пахло, и вокруг царила тишина, нарушаемая лишь журчанием ручья.
— Первым караулю я, — сказал я.
— Надо бы разложить стебли бима. Хоть какое-то предупреждение.
— От них не будет толку. Поверь мне.
Лал посмотрела мне в глаза, кивнула, пожала плечами. Я сказал:
— Ты ему не нужна. Он охотится только за мной.
— Да? А вдруг он по ошибке пристукнет меня? Тогда что? Лично мне не дают покоя не какие-то там фанатики-убийцы, а дурацкие случайности. Я действительно боюсь глупой смерти.
Временами трудно бывает сказать, шутит Лал или говорит всерьез.
— Ну, если он убьет тебя, это выйдет совершенно непреднамеренно. Это я тебе могу обещать уверенно.
— Спасибо большое, — ответила Лал. — Ты меня очень утешил. Так вот. Если верить обитателям Тродая, мы должны добраться до реки Сусати послезавтра — если, конечно, вообще доберемся. И, сдается мне, от этого места до жилища Аршадина еще добрых две недели пути. А ты как думаешь?
Теперь пришла моя очередь пожать плечами. Я возился с костром.
— Ну да, никак не больше. Может, даже на день меньше. Они еще разошлись во мнениях, если помнишь.
— Я думаю, мы не успеем, — тихо сказала Лал.
За пределами круга света внезапно раздался шорох и тихий писк: какой-то мелкий зверек поймал в темноте другого, еще меньше себя. Я сказал:
— Он ускользнул от Аршадина, хотя был болен и слаб, и до сих пор скрывается от него. Стоит ли бояться, что он легче попадется, когда к нему вернутся силы?
Лал уселась, скрестив ноги, и принялась задумчиво загибать указательным пальцем правой руки пальцы на левой.
— Во-первых, я знаю уйму старых историй о колдунах, которые умерли и воскресли, и в этих историях они всегда возвращаются назад еще сильнее, чем были. Во-вторых, истинная сила к Моему Другу — то есть к Нашему Другу
— пока что не вернулась, а может быть, и никогда не вернется. Да, он все еще может защищаться лучше, чем мы можем его защитить, да, он все еще способен творить чудеса, ради которых мелкие маги охотно отдали бы все то, что уже отдал Аршадин. И все же он сломался.
Последние слова она произнесла таким хриплым голосом, что я даже не сразу понял. Я сказал, менее уверенно, чем говорю обычно:
— Ну, на этот счет я не уверен. Что он сломался.
Лал улыбнулась — впервые за долгое время. И сказала:
— Есть, по крайней мере, один вопрос, по которому между нами разногласий быть не может. Мы видели одни и те же сны, и каждый из нас знает то, что известно другому. То, что он претерпел в руках Аршадина, перешибло ему становой хребет, лишило его… — Она запнулась, и наконец произнесла непонятное слово — должно быть, из своего родного языка. — То, что осталось, — это искусство, мудрость, хитрость и отчаянная решимость. Стоит Аршадину снова добраться до него — и ни искусство, ни мудрость, ни решимость ему не помогут, так же как не помогли бы ни тебе, ни мне. Так что нам нельзя уступать и дня — не то что двух недель. Ни Аршадину, ни тому, кто нас сейчас слушает:
При последних словах она обернулась в темноту и повысила голос.
Ночная птица тихо чирикнула в своем гнезде. Издалека послышался крик нишору. Хотя, на мой вкус, пожалуй, чересчур близко. Впрочем, нишори должны очень сильно проголодаться, чтобы напасть на сидящих у костра.
— Лал-Морячка, — сказал я, — я вижу, к чему ты клонишь.
Лал самодовольно ухмыльнулась. Я продолжал:
— Мне это не нравится.
Физиономия Лал сделалась еще более самодовольной. Она сказала:
— Это ты еще со мной не плавал!
— Вот именно. Впрочем, мне прежде надо еще увидеть реку, текущую с запада на восток. Я в эту Сусати не поверю, пока не омочу в ней ног. А поскольку мы не знаем точно, в каком месте мы к ней выйдем, откуда мы узнаем, вниз или вверх по течению стоит дом Аршадина?
— Вспомни, что сказала нам Лукасса. Она говорила о белых зубах реки и о том, что река поет «Есть хочу». Помнишь?
— Пороги, — сказал я. — Дом стоит над порогами. Пороги могут быть вверх по течению, а могут и вниз. Чудесно.
Лал спокойно принялась раскладывать свою постель, потом пустилась на ежевечерние поиски идеального прутика для чистки зубов. Иногда эти поиски занимают у нее целый час. Она сказала — нарочито скромно, точно храмовая послушница:
— Не каждого, кто умеет обращаться с лодкой, называют «моряком». Для этого требуется кое-что еще.
И после этого она умолкла — только бубнила что-то себе под нос и перебирала прутики.
Я провел ночь, прислонясь спиной к валуну и держа на коленях лук. Я размышлял о том, какие пакости строит сейчас лис, и о природе Других, которых призвал Аршадин, и еще часто вспоминал о Россете. Обе стражи Лал и моя миновали без происшествий. Но он был очень близко, этот третий, и он знал, что я это знаю. Один раз, когда я собирался будить Лал, в круге света от костра прошуршал таракки и снова исчез. Таракки был двуногий — других так высоко в горах не водится. В эту минуту я мог бы швырнуть камень в темноту и попасть в своего врага. Чтобы выгнать таракки из его норки ночью, надо немало повозиться — они ведь в темноте не видят. Но мой враг, видимо, решил, что ради такой шутки повозиться стоит. Нападать он не собирался, пока рядом Лал. У него будет предостаточно времени, когда мы выйдем к реке. Это он просто поздоровался.
Мы вышли к Сусати через полтора дня. Река мирно струилась на дне глубокой расселины, которая застала нас врасплох. Как я уже говорил, наш путь был не столько опасным, сколько скучным и извилистым. Нам не приходилось висеть над обрывом, цепляясь ногтями за рушащийся карниз, не приходилось заставлять лошадей перепрыгивать через снежные пропасти. Зато очень часто приходилось давать здоровенный крюк, чтобы обогнуть очередную осыпь. Никаких головокружительных спусков — всего пара перевалов, где к тому же дорога была относительно ровная: замочные скважины между отвесными утесами, наполовину заваленные старыми ледниковыми валунами и щебнем, так что пробираться по ним было куда труднее, чем по горным склонам. А тут мы шли, растянувшись цепочкой, огибая огромную скалу, и увидели внизу, не так уж и далеко, реку, прямую, как шрам от меча. Она текла с запада на восток, сверкая под полуденным солнцем.
Мы с Лал стояли, глядя друг на друга, пока лошади тыкались нам в затылки и наступали на ноги — они почуяли внизу воду. Я и сам чуял ее — холодный запах щекотал мне ноздри. Наконец Лал вздохнула и сказала:
— Ну вот. Дальше начинаются сложности.
— Никаких порогов не видать, — сказал я. Ее лицо снова приняло это выражение — сознание собственных тайных познаний, настолько глубокое, что она сама с трудом выносила груз этой мудрости. Я сам часто ощущал нечто подобное. Она очень медленно опустила одно веко, потом подняла его снова, взлетела в седло и направилась вниз по тропке. Я сел на лошадь, поймал поводья конька милдаси и двинулся следом. Один раз я оглянулся — но, разумеется, позади не было ничего, кроме камня и старого-старого льда. Может, зря я так сурово обошелся с Россетом?
ТИКАТ
Чтобы оправиться после прикосновения человека, которого я так и не увидел, мне понадобилось больше времени, чем после перехода через Северные пустоши. Прошло несколько дней, на мне и следов-то никаких не осталось, а я все еще бродил как одурманенный — слабый, с трясущимися руками. Я больше не мог доверять собственному телу. Россет помимо своей собственной работы без жалоб выполнял половину моей. Он рассказал мне об этих троих, которые преследовали Ньятенери много лет и наконец настигли ее в «Серпе и тесаке». Он говорил, в том, что я свалился без борьбы, словно бык на бойне, нет ничего постыдного, и что мне следует гордиться тем, что я вообще выжил после этой встречи. Пришлось поверить ему на слово.
Россет ни разу не спросил, что я делал там под дверью. Это было очень любезно с его стороны — так же как и то, что он все это время работал за двоих. Несмотря на то что я не люблю рассказывать о себе, а Россет только и делал, что трепал языком, как ветряная мельница, в конце концов он каким-то образом ухитрился разузнать о моей жизни почти столько же, сколько я знал о нем. Нет, не насчет нас с Лукассой — об этом-то знал любой скупщик шкур или торговец зерном, которому случилось переночевать в трактире, — а о нашей деревне с ее двумя священниками и единственной шлюхой, о кузнеце, которого боялись все, кроме Лукассы, о моих тете и дяде и о ткачихе, которая учила меня своему ремеслу. До сих пор не знаю, когда я успел рассказать ему все это — даже историю о том, как я воровал плоды диригари из сада своей наставницы, хотя этого я стыжусь до сих пор. Ведь Россет был всего лишь мальчишка, на два года моложе меня, невинный, как один из поварят Шадри — пожалуй, даже более невинный, — и при этом считающий себя опытным, как старый бурлак. Не знаю, почему я разговаривал с ним так откровенно.
— Расскажи мне еще про твоих родителей! — то и дело просил он. И когда я запинался, забыв любимое блюдо отца или какую-нибудь шутку мамы, взгляд у него делался странный, почти укоризненный, словно говорящий: уж если бы он, Россет, знал своих родителей, он бы точно помнил о них все-все! Может, так оно и было. Его первое отчетливое воспоминание — это как Карш волочет его куда-то за шкирку. Все, что было до того, — лишь обрывки и тени, которые вполне могли оказаться просто снами. Впрочем, временами Россет явно бывал другого мнения. Когда я спросил его, как он попал в «Серп и тесак», Россет сказал, что Карш купил его у бродячего торговца-криши в обмен на трех бойцовых петухов и мешок лука из Лимсатти. Он до сих пор жалуется, что продешевил — говорит, два из трех петухов были отличными бойцами, а сладкий лук из Лимсатти в тот год удался хорош, как никогда. Гатти-Джинни говорил мне, что один петух был слепой, но я этого ничего не помню».
О Лал и Ньятенери он теперь почти не упоминал. Это мне было очень кстати. Однако он восполнял это нескончаемой болтовней о Лукассе. Он то и дело принимался уверять меня, что она точно не в себе — очевидно, ей пришлось многое пережить, а страдания временами меняют людей до такой степени, что они не узнают даже тех, кто любит их больше жизни. Но мое терпение и настойчивость рано или поздно восторжествуют, он в этом уверен
— она с каждым днем относится ко мне все доброжелательнее и постепенно начинает смотреть на меня совсем иначе, это сразу видно. Россет был настолько искренен, что у меня просто не хватало духу сказать ему, как сказал бы я любому другому в первый же раз, как зайдет об этом речь, что об этом говорить не следует. Но и слушать его я не мог тоже. Так что мне ничего не оставалось, как держаться подальше, если мы работали вместе, или находить себе какое-нибудь занятие, которое позволило бы мне в течение нескольких часов не встречаться с Россетом. Так и вышло, что я часто сидел при старике.
Он так и не сказал мне своего имени. Я звал его сперва «господин», а потом — «тафья»: так люди в моей деревне иногда называют человека — мужчину или женщину, старого или не очень, — в котором чувствуется некая сила, достоинство, положение — называйте как хотите. Объяснить это трудно: вот мою наставницу называют «тафья», а кузнеца — нет, и шлюху нашу так не называют, а вот ее мать называли. Так называют одного священника, а второго не называют; а еще — двух или трех фермеров, пивовара, но не старосту, не врача, и не школьного учителя. Лучше объяснить не могу. Короче, я стал называть старика «тафья». Он понял это слово, и ему это, похоже, пришлось по душе.
Поначалу он был очень слаб — не столько телом, хотя и телом, конечно, тоже: он не мог проглотить ничего, кроме бульона с размоченным хлебом, и время от времени немного молока или вина, — но по-настоящему хрупок он был не телом, и объяснить это я не могу, все равно как не могу объяснить, что значит на самом деле слово «тафья». Ну, вот представьте себе, что ваш костер задуло ветром — тогда со временем вы можете разжечь его снова, если будете достаточно терпеливы, и станете подкармливать его и осторожненько раздувать, вот так. Но если огонь залило дождем, вам придется подыскивать новое, сухое место для костра или сидеть без огня. Я думаю, что в эти первые дни старик ждал, пока выяснится, что же прошлось по его сердцу — или по духу, называйте как хотите, — ветер или дождь. Я думаю, что дело было именно в этом.
Женщины заплатили за комнату и уход, и Карш держал свое слово. Ухаживать за стариком полагалось одной только Маринеше — Карш нарочно заваливал Россета работой, чтобы у того не было времени даже зайти в комнату, — но Маринеша вывихнула себе лодыжку, убегая от двух канатчиков в общем зале. Так что до тех пор пока она не смогла снова бегать на второй этаж по двадцать раз на дню, мне часто поручали отнести моему тафье еду, сменить белье или опорожнить его горшок. Меня это не радовало и не раздражало. Тогда мне было все равно.
Хотя нет, неправда. Меня это очень раздражало, и к тому же я этого боялся — и он это, конечно, знал. Не прошло и трех дней, как он сказал мне, когда я переодевал его в ночную рубашку — в ту, которой полагалось лежать в сундуке под кроватью Шадри:
— Жаль, что от меня не воняет сильнее, чем теперь. Тогда тебе труднее было бы слышать запах Лукассы.
Я промолчал. Просто не мог ответить. Я знал, что с тех пор как другие женщины уехали, она проводит большую часть времени в его обществе, но иногда я видел, как она гуляет по дорогам и лугам близ трактира или даже болтает с Маринешей во дворе. Как раз в тот день она наткнулась на меня: в руках у нее была охапка дров, и она не видела, куда идет. Когда я очутился перед ней и снова воскликнул: «Лукасса, Лукасса, это же я, Тикат, как же ты меня не узнаешь?», она вскрикнула и убежала, как и прежде. Я бросился за ней, зовя ее по имени, но дрова покатились мне под ноги, и я упал. Гатти-Джинни и Шадри видели все это и смеялись до вечера, а у меня до вечера болели ноги.
Видя, что я молчу, старик коснулся моей руки и сказал:
— Нет. По крайней мере, я могу тебя заверить, что здесь ты с Лукассой никогда не встретишься и что если ты предпочтешь приходить сюда пореже, я прекрасно обойдусь и так, а на приказы можешь не обращать внимания. Это все, что я могу сделать для тебя в своем нынешнем положении.
Понял ли он, как разозлила меня его доброта? А вы? Понимаете ли вы это, хоть немного? Я всегда терпеть не мог жалости — она бесит меня, как ничто на свете. Должно быть, это со времен смерти моих родителей, когда все, кто пережил моровое поветрие, рыдали надо мной, кормили меня, ласкали… А мне хотелось убить всю эту сочувствующую, понимающую, ахающую толпу. Об этом не знал никто на свете — кроме Лукассы. А может, я был такой с самого рождения.
— Не надо, — сказал я и продолжал поправлять на нем ночную рубашку. Старик понемногу начал набирать вес, но все равно у него все кости торчали под кожей, точно шишки. Он молча следил за мной из-под полуопущенных век, пока я не уложил его в постель. Когда я принялся собирать его чашки и миски, он внезапно сказал:
Россет ни разу не спросил, что я делал там под дверью. Это было очень любезно с его стороны — так же как и то, что он все это время работал за двоих. Несмотря на то что я не люблю рассказывать о себе, а Россет только и делал, что трепал языком, как ветряная мельница, в конце концов он каким-то образом ухитрился разузнать о моей жизни почти столько же, сколько я знал о нем. Нет, не насчет нас с Лукассой — об этом-то знал любой скупщик шкур или торговец зерном, которому случилось переночевать в трактире, — а о нашей деревне с ее двумя священниками и единственной шлюхой, о кузнеце, которого боялись все, кроме Лукассы, о моих тете и дяде и о ткачихе, которая учила меня своему ремеслу. До сих пор не знаю, когда я успел рассказать ему все это — даже историю о том, как я воровал плоды диригари из сада своей наставницы, хотя этого я стыжусь до сих пор. Ведь Россет был всего лишь мальчишка, на два года моложе меня, невинный, как один из поварят Шадри — пожалуй, даже более невинный, — и при этом считающий себя опытным, как старый бурлак. Не знаю, почему я разговаривал с ним так откровенно.
— Расскажи мне еще про твоих родителей! — то и дело просил он. И когда я запинался, забыв любимое блюдо отца или какую-нибудь шутку мамы, взгляд у него делался странный, почти укоризненный, словно говорящий: уж если бы он, Россет, знал своих родителей, он бы точно помнил о них все-все! Может, так оно и было. Его первое отчетливое воспоминание — это как Карш волочет его куда-то за шкирку. Все, что было до того, — лишь обрывки и тени, которые вполне могли оказаться просто снами. Впрочем, временами Россет явно бывал другого мнения. Когда я спросил его, как он попал в «Серп и тесак», Россет сказал, что Карш купил его у бродячего торговца-криши в обмен на трех бойцовых петухов и мешок лука из Лимсатти. Он до сих пор жалуется, что продешевил — говорит, два из трех петухов были отличными бойцами, а сладкий лук из Лимсатти в тот год удался хорош, как никогда. Гатти-Джинни говорил мне, что один петух был слепой, но я этого ничего не помню».
О Лал и Ньятенери он теперь почти не упоминал. Это мне было очень кстати. Однако он восполнял это нескончаемой болтовней о Лукассе. Он то и дело принимался уверять меня, что она точно не в себе — очевидно, ей пришлось многое пережить, а страдания временами меняют людей до такой степени, что они не узнают даже тех, кто любит их больше жизни. Но мое терпение и настойчивость рано или поздно восторжествуют, он в этом уверен
— она с каждым днем относится ко мне все доброжелательнее и постепенно начинает смотреть на меня совсем иначе, это сразу видно. Россет был настолько искренен, что у меня просто не хватало духу сказать ему, как сказал бы я любому другому в первый же раз, как зайдет об этом речь, что об этом говорить не следует. Но и слушать его я не мог тоже. Так что мне ничего не оставалось, как держаться подальше, если мы работали вместе, или находить себе какое-нибудь занятие, которое позволило бы мне в течение нескольких часов не встречаться с Россетом. Так и вышло, что я часто сидел при старике.
Он так и не сказал мне своего имени. Я звал его сперва «господин», а потом — «тафья»: так люди в моей деревне иногда называют человека — мужчину или женщину, старого или не очень, — в котором чувствуется некая сила, достоинство, положение — называйте как хотите. Объяснить это трудно: вот мою наставницу называют «тафья», а кузнеца — нет, и шлюху нашу так не называют, а вот ее мать называли. Так называют одного священника, а второго не называют; а еще — двух или трех фермеров, пивовара, но не старосту, не врача, и не школьного учителя. Лучше объяснить не могу. Короче, я стал называть старика «тафья». Он понял это слово, и ему это, похоже, пришлось по душе.
Поначалу он был очень слаб — не столько телом, хотя и телом, конечно, тоже: он не мог проглотить ничего, кроме бульона с размоченным хлебом, и время от времени немного молока или вина, — но по-настоящему хрупок он был не телом, и объяснить это я не могу, все равно как не могу объяснить, что значит на самом деле слово «тафья». Ну, вот представьте себе, что ваш костер задуло ветром — тогда со временем вы можете разжечь его снова, если будете достаточно терпеливы, и станете подкармливать его и осторожненько раздувать, вот так. Но если огонь залило дождем, вам придется подыскивать новое, сухое место для костра или сидеть без огня. Я думаю, что в эти первые дни старик ждал, пока выяснится, что же прошлось по его сердцу — или по духу, называйте как хотите, — ветер или дождь. Я думаю, что дело было именно в этом.
Женщины заплатили за комнату и уход, и Карш держал свое слово. Ухаживать за стариком полагалось одной только Маринеше — Карш нарочно заваливал Россета работой, чтобы у того не было времени даже зайти в комнату, — но Маринеша вывихнула себе лодыжку, убегая от двух канатчиков в общем зале. Так что до тех пор пока она не смогла снова бегать на второй этаж по двадцать раз на дню, мне часто поручали отнести моему тафье еду, сменить белье или опорожнить его горшок. Меня это не радовало и не раздражало. Тогда мне было все равно.
Хотя нет, неправда. Меня это очень раздражало, и к тому же я этого боялся — и он это, конечно, знал. Не прошло и трех дней, как он сказал мне, когда я переодевал его в ночную рубашку — в ту, которой полагалось лежать в сундуке под кроватью Шадри:
— Жаль, что от меня не воняет сильнее, чем теперь. Тогда тебе труднее было бы слышать запах Лукассы.
Я промолчал. Просто не мог ответить. Я знал, что с тех пор как другие женщины уехали, она проводит большую часть времени в его обществе, но иногда я видел, как она гуляет по дорогам и лугам близ трактира или даже болтает с Маринешей во дворе. Как раз в тот день она наткнулась на меня: в руках у нее была охапка дров, и она не видела, куда идет. Когда я очутился перед ней и снова воскликнул: «Лукасса, Лукасса, это же я, Тикат, как же ты меня не узнаешь?», она вскрикнула и убежала, как и прежде. Я бросился за ней, зовя ее по имени, но дрова покатились мне под ноги, и я упал. Гатти-Джинни и Шадри видели все это и смеялись до вечера, а у меня до вечера болели ноги.
Видя, что я молчу, старик коснулся моей руки и сказал:
— Нет. По крайней мере, я могу тебя заверить, что здесь ты с Лукассой никогда не встретишься и что если ты предпочтешь приходить сюда пореже, я прекрасно обойдусь и так, а на приказы можешь не обращать внимания. Это все, что я могу сделать для тебя в своем нынешнем положении.
Понял ли он, как разозлила меня его доброта? А вы? Понимаете ли вы это, хоть немного? Я всегда терпеть не мог жалости — она бесит меня, как ничто на свете. Должно быть, это со времен смерти моих родителей, когда все, кто пережил моровое поветрие, рыдали надо мной, кормили меня, ласкали… А мне хотелось убить всю эту сочувствующую, понимающую, ахающую толпу. Об этом не знал никто на свете — кроме Лукассы. А может, я был такой с самого рождения.
— Не надо, — сказал я и продолжал поправлять на нем ночную рубашку. Старик понемногу начал набирать вес, но все равно у него все кости торчали под кожей, точно шишки. Он молча следил за мной из-под полуопущенных век, пока я не уложил его в постель. Когда я принялся собирать его чашки и миски, он внезапно сказал: