— повторил я.
   Она снова кивнула. Я посмотрел на лиса. Раскосые глаза крепко зажмурены, пушистый хвост прикрывает мордочку, шерстинки с черными кончиками шевелятся от дыхания. Лукасса погладила его свободной рукой, и он, не просыпаясь, выгнулся от удовольствия.
   — Ты знаешь, это ведь он был человеком в красной куртке, — сказал я. — Я встретился с ним по пути сюда, когда догонял тебя и Лал.
   — Он может быть и чем-то другим, — прошептала Лукасса. — Чем-то совсем другим, ни на что не похожим.
   Я еле расслышал ее. Больше она ничего не сказала. Мы немного посидели молча, просто держась за руки и глядя друг на друга и по сторонам. Все вопросы, которые мне хотелось ей задать, сидели на кровати рядом с нами — казалось, тюфяк прогибается под их весом. Наконец Лукасса сказала:
   — Мне хочется рассказать тебе про то место, про то, каково там находиться. Мне хочется рассказать кому-нибудь.
   — Я не имею права… — начал я, но она перебила:
   — Мне хочется тебе рассказать, но я не могу. Та девушка, которая могла бы рассказать тебе, как все было, умерла.
   Я уставился на нее, ничего не понимая. Лукасса сказала:
   — Она так и не вернулась — она умерла по ту сторону черных ворот, и это так же верно, как то, что девушка, которую ты знал, утонула в реке. И вот я здесь и говорю с тобой, а кто я такая? Тикат, можешь ли ты мне сказать, живая я или мертвая? А если я живая, кто я?
   Она попыталась отнять у меня свою руку, но я держал крепко, несмотря на то что ее изумрудное кольцо впилось мне в палец. Лис проснулся и картинно зевнул, потянулся передними лапами и посмотрел на нас.
   — Ты такая же живая, как и я, — сказал я. — Ты — это ты. Если ты не та Лукасса, которую я искал здесь, быть может, той Лукассы никогда и не было. Сам я никогда не стану тем Тикатом, каким был прежде, и меня это вполне устраивает — лишь бы мы с тобой помнили друг друга.
   Тут я разжал ладонь, и она отвела руку, но потом протянула ее обратно, так, что кончики наших пальцев соприкоснулись. Я спросил:
   — Лукасса, а что мы будем делать теперь? Я думал, мы сможем вернуться домой, к прежним Тикату и Лукассе, но это не получится.
   — Не получится… — отозвалась она очень тихо. — Лал возьмет меня с собой, если я попрошу, но только если я попрошу. А Соукьян…
   Она развела руками, и я увидел шрамы, которые нащупал прежде: два длинных расплывчатых пятна на бледной ладони, и темный след, как от удара хлыстом, на тыльной стороне, чуть пониже кольца.
   — Соукьян возьмет меня, если попросит Лал. Вот так.
   Эта ее улыбка была мне незнакома.
   Я взял ее руку и поцеловал ладонь со шрамами. Она на миг сжала руку в кулак, потом снова распрямила. Я сказал:
   — Я взял бы тебя куда угодно, но я не знаю, куда ехать.
   Мы немного помолчали, а потом я добавил:
   — Ну, на худой конец, можно и остаться. Будем работать в трактире и стареть вместе с Каршем.
   Я сказал это в шутку, но ее лицо затуманилось, и я понял, что она приняла мои слова всерьез. Я собрался было объяснить, что пошутил, когда за спиной у нас вежливо кашлянул тафья.
   — Есть одно предложение… — сказал он.
   Давно ли он проснулся и слушал нас? А кто его знает. С ним никогда не угадаешь. Мы оба обернулись к нему. Его зеленые глаза сверкали так же насмешливо, как желтые глаза лиса. Он был чрезвычайно доволен собой, совсем как лис.
   — Похоже, с моей ламисетией можно и подождать малость, — сказал он. — Я возьму вас с собой.
   Когда он посмотрел на Лукассу, его глаза переменились. Он сказал ей:
   — Я сам миновал врата смерти, но то, во что я превратился, было хуже смерти. И я остался бы таким навечно, если бы не ты. Так что я твой вечный должник. К тому же…
   Лукасса яростно замотала головой. Она сказала:
   — То, что я сделала, я сделала не по своей воле, не понимая, что и к чему все это. Так что ты мне ничем не обязан.
   Голос у нее был усталый и бесцветный.
   — Не перебивай! — сурово сказал старик. — Однажды я на десять минут обратил Соукьяна в камень за то, что он перебил меня на один раз больше, чем следовало.
   Но он улыбался Лукассе почти с восхищением.
   — К тому же, — продолжал он, — моя извечная потребность кого-то учить, похоже, пережила черные врата вместе со мной. Так что, если у тебя хватит ума поехать со мной, возможно, мне удастся…
   — Я не хочу быть волшебницей, — перебила Лукасса. — Это не для меня. Ни за что и никогда.
   Она снова вцепилась в мою руку.
   Старик тяжко вздохнул.
   — Вот Лал — она волшебница? Соукьян — волшебник? Молчи и слушай. Если ты поедешь ко мне домой, возможно, со временем мне удастся припомнить способ позволить этой Лукассе и той Лукассе — той, что осталась лежать на дне реки, — иногда встречаться, беседовать друг с другом, быть может, даже немного пожить вместе. Ну, а может быть, и нет — я ничего не обещаю. Но крыша у меня не течет, еда обычно довольно приличная, и вообще дом очень уютный.
   Тут он улыбнулся — веселой, ехидной, беззубой улыбкой. Мне вспомнились слова Красной Куртки, слова лиса: «Кости налиты тьмой, а кровь — густая и холодная от древней мудрости и тайн».
   — Немного беспокойно время от времени, но вообще очень уютно, — добавил он.
   — Тикат тоже должен ехать с нами, — твердо сказала Лукасса. — Без Тиката не поеду.
   Тафья посмотрел на меня и чуть заметно приподнял свои брови, похожие на мохнатых гусениц. Я сказал:
   — Ну, работать я умею, ты же знаешь. Ну, и пока буду жить у тебя, постараюсь научиться всему, чему смогу.
   Мне было неловко разговаривать с ним таким тоном, и я вертел кольцо на пальце Лукассы, не замечая, что делаю.
   Тафья долго молчал. Он, похоже, внимательно смотрел — не на нас, а на лиса. Лис зевнул ему в лицо, спрыгнул с кровати и с достоинством удалился, задрав хвост. Наконец старик сказал:
   — Тебе, Тикат, я буду рад не меньше, чем Лукассе, но на твоем месте я бы дважды подумал. Может оказаться, что ты научишься куда большему, чем рассчитываешь. В тебе таятся дары, сны и голоса, которые в моем доме могут пробудиться, как нигде больше. Так что на твоем месте я бы хорошенько подумал…
   Я не знал, что ему ответить. Я продолжал играть с кольцом Лукассы, пока оно не соскользнуло с костяшки и едва не упало мне в руку. Лукасса поспешно схватилась за кольцо и сказала:
   — Не надо, не делай этого! Мне нельзя его снимать. Лал дала мне его, когда подняла меня… Если я его потеряю, я умру совсем, рассыплюсь в прах
   — мне ведь уже давно следовало бы стать прахом.
   Руки у нее были влажные и дрожали, и голос дребезжал от страха.
   Тафья посмотрел на нее с такой заботой, с такой нежностью, что на миг лицо у него сделалось как у нее — он выглядел как она, как еще я могу это сказать? Всего на миг — но я буду помнить об этом, даже когда перезабуду все его магические штучки. Он сказал ей, очень-очень мягко:
   — Лукасса, это не так. Кольцо это Лал подарил я, кому же и знать, как не мне! Оно дарует утешение и усмиряет кое-какие печали, только и всего. Твоя жизнь — в тебе, а не в кольце. Сердце Лукассы, душа Лукассы, дух Лукассы — вот что делает Лукассу живой, а вовсе не мертвый зеленый камень в куске мертвого металла. Я тебе докажу. Отдай кольцо.
   Ей потребовалось немало времени, чтобы перестать дрожать и начать слушать его, и даже потом она не соглашалась снять кольцо, что бы мы с ним ни говорили. Поначалу она твердила только: «Нет! Нет!», — пряча лицо в сжатые кулаки. Но наконец обернулась к старику и сказала ему:
   — Я отдам кольцо Лал. Когда будем уезжать отсюда. Мы с Тикатом и ты. Я верну его Лал, а она может вернуть его тебе, если захочет. Или оставить себе.
   И уперлась на этом. Тафья покачал головой, дунул себе в бороду и проворчал:
   — Ну, если уж твое ученичество начинается с этого, к чему же мы придем под конец? Когда я был грига-атом, ты со мной держалась куда почтительнее.
   Но ему все равно пришлось удовлетвориться ее решением. Я думаю, оно его и в самом деле по-своему устроило.

ТРАКТИРЩИК

   С тех пор все не так. Плевать мне, что он там наговорил и какой он великий маг. О нет, работать оно работает — если вы полагаете, что этого достаточно. Кое-что работает даже лучше, чем прежде — я не настолько глуп, чтобы утверждать, что это не так. Но это совсем не то же самое, что восстановить в прежнем виде. Вещи можно заменить, починить, но потерянного все равно не вернешь. Склеенное и целое — разные вещи.
   Ну ладно, ладно, не стоит из-за этого переживать. А рассказывать-то больше почти и нечего. Следующие две недели прошли в хаосе, ни больше ни меньше. С трактиром управлялись Маринеша и Россет — сжальтесь надо мной, о боги! — потому что я был занят. Я умасливал, успокаивал и просил прощения у постояльцев. Постояльцы были рассержены. Кое-кто пострадал — хотя, слава богам, немногие; что до того возчика-кинарики, мы его так и не нашли. А кое-кто так перепугался, что не вернулся даже за своими вещами, не говоря уже о том, чтобы заплатить по счету. Мало того, что я потерял уйму выгодных старых клиентов, но к тому же история разошлась по всей округе, и с тех пор я только тем и занимаюсь, что пытаюсь восстановить репутацию заведения в прежнем виде. И в этом мне никакой волшебник не поможет, будьте уверены!
   Лал сообщила мне, что она и ее спутники наконец-то свалят из трактира, как только волшебник и маленькая Лукасса наберутся сил для путешествия. Кроме того, она принесла мне извинения — бесполезные, но довольно учтивые, не могу не отметить, — за весь ущерб, который они причинили «Серпу и тесаку». «За весь ущерб» — как будто она хоть отчасти способна понять, что они натворили на самом деле. Госпожа Ньятенери не дала себе труда извиниться. Но оно и к лучшему. Еще одного потрясения я бы не пережил.
   Россет в эти дни старался не попадаться мне на глаза. Правда, он и так старается держаться от меня подальше; но обычно не проходит и дня, чтобы мне не пришлось орать на него по какому-нибудь поводу. Честно говоря, я и сам не особенно рвался с ним видеться. В конце концов, я взбежал по рушащейся лестнице навстречу толпе орущих идиотов и выломал прекрасную прочную дверь исключительно ради того, чтобы мне не пришлось воспитывать себе нового конюха. Мало ли что люди могут подумать. Потом чувствуешь себя как-то неловко.
   Я окончательно убедился, что он снова задумал сбежать с женщинами и волшебником и не желает встречаться со мной, потому что я разгадаю его замыслы с первого взгляда. Однажды вечером я поразмыслил, посоветовался у себя в комнате с двумя бутылками забродившего снадобья для чистки упряжи, которое делают к востоку от гор, — местные называют его «Почки шекната». И в конце концов мы втроем решили, что если парню так охота уехать, то пусть себе убирается к чертовой матери. Он раз десять пытался сбежать, когда был помоложе, но я каждый раз его отлавливал; а теперь он достаточно востер, чтобы смыться завтра или послезавтра, если сегодня не получится. Ну и пусть себе катится, скатертью дорожка. Но прежде чем он скажет мне «до свиданья», мне тоже надо сказать ему пару вещей.
   Из-за этих размышлений ночь тянулась чересчур медленно, а «Почки шекната» пились чересчур быстро, так что наутро, когда я отправился его разыскивать, я не слишком уверенно держался на ногах. Он втирал вонючую мазь собственного изготовления в бока рыжего мерина, владелец которого явно владел еще и парой шпор в придачу. Россет разговаривал с конем — не словами, просто мычал что-то себе под нос, словно втирал свой голос в больные места вместе с мазью. Я смотрел на него и ждал. Наконец парень почувствовал мой взгляд и резко развернулся, так же как делают эти женщины.
   — Я с ним почти управился, — сказал он. — Сейчас пойду в свиной загон.
   Там одна жердь расшаталась, понимаете ли, и я уже неделю его пинал, чтобы он ее заменил. Он управился с мерином, нагреб свежего сена ему в кормушку, а потом ненадолго прислонился к коню, как делают лошади. И вышел из денника. Мы стояли, глядя друг на друга. Он готовился выслушать распоряжения и краем глаза следил за моими руками. Я рассматривал его крупные короткопалые руки и две полоски пуха над верхней губой. Парень никогда не вырастет таким же крупным, как я, но, возможно, будет посильнее меня.
   — Мне надо с тобой поговорить, — сказал я. Ох, как у него глаза забегали!
   — А жердь-то как же? — сказал он. — Свиньи того и гляди…
   Я кивнул в сторону кипы сена и сказал:
   — Сядь.
   Он сел. Я хотел остаться стоять, но в голове слишком гудело, так что я перевернул ведро и уселся напротив Россета.
   — Если хочешь уехать со старым волшебником и прочими, — сказал я, — тебе незачем делать это тайком. Уезжай, пожалуйста. Я тебя не держу и бить тебя не стану. Забирай все, что тут есть твоего, и уезжай. Закрой рот! — сказал я, потому что челюсть у него отвисла, как та жердь в загоне. — Ты меня понял?
   Россет кивнул. Я не знаю, что он испытывал — радость, облегчение, злость, разочарование? Я иногда не могу это определить.
   — Но сперва тебе придется меня выслушать. Это мое единственное условие: чтобы ты выслушал все, что я тебе расскажу. Рот закрой! Тебе совершенно не обязательно еще и выглядеть идиотом. Ты меня слышишь, Россет?
   — Ага… — ответил он. Вот так всегда: болтает без умолку, когда не надо, а когда надо, слова не вытрясешь. От этого его пустого, настороженного взгляда голова у меня разболелась еще сильнее. И зачем я вообще завел речь об этой проклятой истории? Можно было и подождать. Пятнадцать лет ждал — почему бы не подождать до завтра, или до той недели, или вообще до могилы?
   — Ну так вот, — сказал я. — Давным-давно мне пришлось отправиться по делу в Чет-на'Деку. По какому — это не важно. Дорога туда была долгая, а обратно и того хуже. Знаешь, почему?
   — Из-за разбойников? — спросил он. Догадаться нетрудно — в Чете народ сплошные разбойники, что тогда, что теперь.
   — Из-за разбойников, — кивнул я. — А может, тогда война шла — хотя большой разницы нету, разве что солдаты в мундирах, а разбойники без. Я так и не узнал, что за шайка побывала в той деревне.
   Россет молча слушал. Я встал, ногой подвинул ведро вправо, обошел его, снова сел.
   — Я возвращался один и пешком — не по своей воле, а потому что ни за какие деньги не мог нанять ни проводника, ни повозки. Это и сейчас невозможно, насколько я знаю. Из оружия у меня с собой был только посох, отцовский, такой, знаешь, с железным наконечником. Я шел по ночам, держась в стороне от больших дорог, и на третий день увидел вдалеке столб дыма. Черного дыма, как от пожара.
   Глаза у Россета оставались неподвижными и непроницаемыми, как вода в колодце, но он подался вперед и стиснул руками край кипы, на которой сидел.
   — В ту ночь я дальше не пошел, — продолжал я. — Я слышал, как мимо проехали всадники, много всадников, достаточно близко, чтобы я расслышал, как они смеются. Я двинулся в путь не раньше полудня следующего дня, и потратил столько времени, прячась за деревьями у дороги, что до деревни добрался, когда солнце уже садилось. Когда идешь на цыпочках, это сильно замедляет продвижение.
   Я не хотел, чтобы он подумал, будто я пытаюсь выставить себя героем. Разговор и без того был достаточно неприятный.
   — Как она называлась? — спросил он так тихо, что с первого раза я его не расслышал. — Как называлась деревня?
   — Откуда я знаю? Спросить было не у кого, там не было ни единой живой души. Одни трупы. Трупы вдоль единственной улочки, на порогах собственных домов, сброшенные в колодец, плавающие в поилке для лошадей, на столах на площади. Одну женщину затолкали в печку деревенского пекаря — может, это была его жена, или дочка, откуда мне знать? Живот у нее был вспорот, точно мешок с мукой, как и у всех прочих.
   Я старался говорить как можно быстрее и равнодушнее, чтобы поскорее покончить с этим. Кое о чем я говорить не стал.
   — И что, там никого не осталось? — Он прокашлялся. — В живых не осталось никого.
   Это был не вопрос. Мы разговаривали точно в храме, когда священник читает молитву, а молящиеся послушно повторяют последнюю строку. Я сказал:
   — Я так и подумал. Пока не услышал детский плач.
   Ну что ж, по крайней мере, он избавил меня от необходимости рассказывать хотя бы часть.
   — Я… — прошептал он. — Это был я…
   Я снова встал. Мне хотелось попытаться передать ему, как это было: тишина, монотонное зудение мух, воняет кровью, дерьмом и гарью — и пронзительный, сердитый, голодный плач, восходящий к небу вместе с последними струйками дыма. Вместо этого я повернулся к нему спиной, сунул руки в карманы фартука и уставился на злую черную лошаденку Тиката, жалея, что у меня не хватило ума захватить с собой остатки «Почек шекната».
   — Я не сразу нашел тот дом, — сказал я. — Мне пришлось свернуть в переулок, а там все было изрыто ямами и колеями — впору ноги переломать. Домик был в одну комнату — глинобитные стены, крыша, крытая дерном, обычная деревенская хижина. У порога росли печальницы, это я помню. Над дверью висела небольшая охапка колючей дики.
   В тех краях дику вешают над дверью, чтобы отвести зло. Россет ничего не сказал. Я продолжал:
   — Дверь была заперта на щеколду и еще чем-то привалена изнутри. Я постучал, толкнул дверь, потом окликнул хозяев.
   Я обернулся к нему.
   — Я действительно окликал их, Россет. Четыре, пять, шесть раз.
   Не знаю, почему мне так хотелось, чтобы он поверил. Какая разница, в конце концов? Но тогда это почему-то казалось важным.
   — Я кричал: «Эгей! Там кто-нибудь есть? Есть кто дома? Вы меня слышите?» Но никто не ответил. А ребенок все плакал.
   Он попытался снова сказать: «я», но голос ему отказал — только губы шевельнулись. Я услышал снаружи шаги, голоса, и понадеялся, что нас прервут — кто угодно, хоть Шадри, хоть эта проклятая лиса. Лиса не показывалась в трактире с той ночи, когда все полетело в тартарары, но теперь она уже чудилась мне в каждой тени, под каждым кустом. Было бы очень кстати, если бы она именно сейчас забежала в конюшню. Но вокруг не было никого, кроме меня, и голова у меня гудела все сильнее, а в глотке все сильнее пересыхало, а голос мой все звучал. А Россет все смотрел на меня.
   — Я подошел к окну, — сказал я. — Выбил посохом ставню и перелез через подоконник. Внутри было темно, Россет, потому что хижина была заперта, а я только что влез с улицы, где светило солнце. Я слышал ребенка — тебя, — но не видел, где ты, и вообще ничего не видел. Мне пришлось некоторое время постоять, чтобы привыкнуть к темноте.
   Он знал, что будет дальше. Не в подробностях, как я, но видно было, что он все понял. Он сидел, уставившись в пол, то и дело облизывал губы и на меня не смотрел. Лицо и руки у меня сделались холодные. Я сказал:
   — Кто-то ударил меня. Сильно ударил, вот сюда, в голову. Я подумал, что мечом. Я упал, и они все набросились на меня. Они били меня молча — мне казалось, что по меньшей мере дюжина людей колотит меня во все места одновременно, пинает и рубит, точно сечку из корня тиали. Целая дюжина людей убивала меня, а я их даже не видел. Клянусь, мне так показалось.
   — Но их было только двое, — сказал Россет. Лицо у него сделалось белым, как у Лукассы, и сморщилось. — Их было только двое.
   — Ну, я ведь не мог этого знать, верно? Я тебе говорю, они не произнесли ни слова! Все, что я знал, — это что меня убивают, как собаку!
   Я не замечал, что кричу, пока пара лошадей не заржала от испуга.
   — Кровь заливала мне глаза, Россет, я ничего не видел, я думал, что мне разрубили череп. Взгляни, вот тут, пятнадцать лет прошло, а до сих пор чувствуется. Я подумал, что сейчас меня ухлопают, как ту женщину в печке, понимаешь?
   Россет не ответил. Он встал с сенной кипы и принялся ходить по кругу, безвольно опустив руки и по-прежнему не глядя на меня. Походив, он зачем-то подошел к мерину, которого лечил, потом снова повернулся и остановился. Я сказал:
   — Посох был со мной. Мне кое-как удалось подняться, и я просто принялся размахивать им во все стороны, вслепую, в темноте, пытаясь отогнать их. Я просто хотел их отогнать, и все!
   Мне пришлось снова сесть. Пот тек с меня ручьями, и я начал задыхаться, словно опять пробежался вверх по лестницам. Россет остался стоять, глядя на меня сверху вниз.
   — Моя мать и мой отец, — сказал он.
   Я кивнул, ожидая следующего вопроса — того, который я слышу во сне почти каждую ночь, даже теперь. Но он не мог задать его — он не мог произнести ни слова. Поэтому мне пришлось сказать это все самому, несмотря на то что в груди у меня медленно каменел здоровый кусок цемента.
   — Я убил их, — сказал я. — Я этого не хотел. Я не знал.
   Во сне он обычно с криком бросается на меня, пытаясь вцепиться мне в горло. Я был готов к этому, как и к тому, что Россет расплачется, но он не сделал ни того, ни другого. Колени у него медленно подогнулись, он рухнул на пол и остался стоять на коленях, плотно обхватив себя за плечи и уронив голову. Я услышал тонкий сухой звук. В той сгоревшей деревне я его не слышал.
   — Они, должно быть, решили, что это один из убийц вернулся обратно, — сказал я. — Один из солдат, или из разбойников, кто бы они ни были.
   Я рассказал ему, что родителей его я похоронил, что я не оставил их гнить вместе с прочими убитыми и что я могу отвести его в ту деревню и показать могилу, если он захочет. Это правда: я мог бы отыскать это ужасное место, даже если бы по нему прокатились морские волны.
   Россет раскачивался вперед-назад, чуть заметно.
   — И ты забрал меня с собой, — прошептал он, не поднимая глаз. — Ты похоронил их и забрал меня с собой.
   — А что мне оставалось? Слава богам, тебя уже отняли от груди. В ближайшем городке я купил козу. Я макал хлеб в парное молоко, и так и кормил тебя всю дорогу.
   Я попытался пошутить, чтобы он перестал раскачиваться.
   — Ты был тяжеленный, как небольшая наковальня. На одной руке я нес тебя, другой тащил козу — не представляю, как женщины с этим управляются! Если бы ты весил хоть на одну унцию больше, я бы, наверно, бросил тебя, где нашел.
   Ну, тут он вскочил! Весь съежился, дрожит, лицо сморщилось, зубы оскалены. Он вцепился в горло — не мне, а себе.
   — Лучше бы ты меня бросил! Лучше бы ты оставил меня там, с ними, и отправлялся своей дорогой, сволочь, и больше никогда о нас не вспоминал! Чтоб твое жирное брюхо сгнило! Лучше бы ты дал мне умереть вместе с моей семьей, с моей семьей!
   Он кричал и еще много всякого — все, что накопилось у него за пятнадцать лет. Я не перебивал его, ждал, пока не выдохнется. Один раз он меня ударил, но бить он на самом деле не умеет, а мой жир смягчает удары. Когда он наконец умолк, задыхаясь так же, как я, я сказал:
   — Мне жаль, что я убил их, твоих родителей. Я пожалел об этом в тот же миг, как остался один в запертом доме и вытер кровь со лба. И с тех пор не переставал жалеть об этом. Я ни на мгновение не забываю об этом, во сне и наяву. Я живу с этим куда дольше твоего. Это мое дело, и оно останется при мне до могилы. Но за что я не стану просить прощения ни у тебя, ни у кого другого — так это за то, что я взял тебя с собой. Несомненно, это был самый дурацкий поступок за всю мою жизнь — но, быть может, это был мой единственный добрый поступок. Ну, может, и не единственный — но, возможно, кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Когда придет мой час.
   Долго ли мы стояли, глядя друг на друга? Не могу сказать. Но мне казалось, что солнце не раз успело встать и сесть у меня за спиной, что лето сменилось зимой, а зима летом, и я действительно видел, как Россет повзрослел у меня на глазах. Хотел бы я знать, ощущал ли он то же, что и я, глядя на меня, видя меня, чувствуя, как уходит его детство? И все, что я сумел сказать после стольких лет, после того, как столько готовился, было:
   — Кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Могло бы быть и хуже.
   Мы еще немного посмотрели друг другу в глаза, и я добавил:
   — Гораздо хуже.
   Наконец Россет сказал:
   — Я не поеду с Лал и Соукьяном.
   Его голос звучал спокойно и отчетливо, без слез и без гнева.
   — Но я уеду. Не сегодня, но скоро.
   — Когда хочешь, — сказал я. — Сам решишь. Ну, а мне пора идти гонять Шадри и орать на Маринешу. Такая у меня должность — всех дел никогда не переделаешь.
   Россет непонимающе уставился на меня. Он никогда не понимает, когда я шучу. За все годы так и не научился. Я повернулся и пошел прочь.
   Он окликнул меня, когда я был уже на пороге конюшни.
   — Карш!
   Я вздрогнул, как будто меня не окликнули, а хлопнули по плечу, когда я думал, что рядом никого нет. Я и не помню, когда он в последний раз называл меня по имени. Россет сказал:
   — Я помню песню… Кто-то пел мне песню. Про то, как мы поедем в Бирнарик-Бэй и будем целый день играть на берегу… Это все, что я помню. Я хотел бы знать, как ты думаешь… как ты думаешь, это они пели мне ту песню, мои родители?
   Хорошо все-таки, что я такой толстый. Жир смягчает не только удары.
   — Такие песни поют только родители, — ответил я. — Наверно, это были они.
   Я поскорее вышел из конюшни и пошел во двор. Скоро он будет петь «Бирнарик-Бэй» своим собственным соплякам и каждый раз распускать сопли. Ну и хрен с ним. Дурацкая песня, как и все колыбельные, но это единственная колыбельная, какую я знаю. Я пел ее ему всю дорогу, пока шел через эту разбойничью страну, где я его нашел, всю дорогу до дома, до «Серпа и тесака».

ЛАЛ

   — Чего? — переспросила я. — Извини, я не расслышала. Что ты собираешься сделать?
   — Мне придется вернуться, — повторил Соукьян. — У меня просто нет другого выхода.