— Да в лучшем виде!
   — А тот... второй финн?
   — Дык сегодня обратно отправим... со всеми положенными извинениями...
   — А отчетность?
   — Товарищ начальник, дык все же сошлось: сколько фамилий — столько людей...
   — Но в ведомости-то на одного больше числится! — Товарищ начальник отвернулся от зеркала и пристально посмотрел на Степанова. — Смир-рна, — сказал он.
   Сержант мигом вытянулся во фрунт.
   — Голубь мы мой, — сказал Кум проникновенно, — ты сам-то понимаешь, что несешь? В ведомости после фамилии любого заключенного ставятся его имя, отчество, дата рождения, статья, срок... И что было написано рядом с фамилией несуществующего финна? Что-то же должно быть написано! Кто-то же должен был вписать в ведомость его данные?!
   — Не могу знать, — вздохнул Степанов.
   — Ну ладно, — не слушая, продолжал начальник, — кто-то то ли по дурости, то ли по пьяни ошибся. Но там, насколько я знаю, там было двое: капитан и лейтенант. Не считая прочей шушеры при погонах. И никто из них даже не заметил, даже, черт возьми, не заподозрил, что происходит какая-то хрень?!
   Сержант молчал, глядя в пол.
   — Конечно, не заподозрил! Зачем? Ведомость не сходится — подумаешь! Куда как проще схватить первого попавшегося человечка и вместо мифического зека отправить в лагерь!
   — Товарищ начальник, но ведь выяснилось все, ведомость исправим, подчистим... — позволил себе реплику Степанов. Кажется, он искренне не понимал, почему бесится его командир.
   «Меня окружают идиоты», — вспомнилась Куму неведомо чья цитата. Хотя, по большому счету, сержант ни в чем не был виноват.
   Кум стер пену с бритвы, провел рукой по щеке и результатом остался доволен. Потом еще раз поправил лезвие на ремне и приступил к бритью другой щеки.
   Ну да, альтернатива — только водка.
   ...Паршивее всего ему было по утрам. Начальник оперчасти просыпался и долго лежал на спине с закрытыми глазами, всякий раз по новой привыкая к теперешней реальности, до тошноты постылой, прислушиваясь к лаю собак в питомнике и воплям похмельных сержантов, проводящих перекличку... Утром руки дрожали, как с перепоя, из зеркала таращилась мятая, тупая рожа вертухая. Не хотелось ничего. Хотелось сдохнуть к чертям собачьим... Малодушие, наверное, но — ежели честно, вот ежели положа руку на сердце — у многих ли достанет сил примириться с тем, что весьма успешная карьера чекиста в одночасье вдруг рушится, что самый дорогой на свете человек собственноручно им убит, а сам он, вместо повышения, вместо ответственного участка работы отправляется в глухомань, в какую-то занюханную Карелию — на должность начальника абвера богом забытой зоны? И впереди — ни перспектив, ни будущего, ни возможности что-либо изменить в дальнейшей судьбе... Жизнь, считай, закончилась, так толком и не начавшись.
   Ежели честно, то мало у кого хватит сил не спиваться, как, например, начальник лагеря Климов, Хозяин, не свихнуться или... или не застрелиться. (Признаться, мысль о пуле в висок посещала Кума примерно раз в два дня.)
   Однако начальник оперчасти не мог, не хотел и не собирался позволять себе опуститься, а тем более демонстрировать собственный депрессняк подчиненным. Вот оттого он и начинал рабочий день с ритуала бритья — неторопливого, тщательнейшего и вдумчивого. Черт подери, как ни банально и как ни высокопарно это звучит, но скрупулезное соблюдение неких бытовых правил, начиная с чистки зубов и заканчивая мытьем посуды, аккуратность во всем — только это позволяло ему держаться на плаву и сохранять человеческий облик. Робинзон ведь выжил? Хотя, говорят, его реальный прототип разучился говорить, держать ложку с вилкой, да и вообще в животное превратился... но мы не на необитаемом острове, нам, товарищи, в зверушек превращаться никак не можно, мы людьми были, людьми и помрем...
   — Ладно, — задумчиво пробормотал он, приступая к подбородку. — А и в самом-то деле, все выяснилось, отчетность не нарушена, бедный финн свободен... Вольно, сержант, вольно. Молись богу, которого нет, что у нас не возникло проблем. Ты в бога веришь?
   — Никак нет! — возмутился Степанов, однако на миг Куму показалось, что возмущение его было малость неискренним.
   — И это правильно, бога нет. А есть материя. Вот и слава материи, что легко отделались.
   — Слава... Только не материи, а тому летчику, который насчет финна дежурному доложил, а тот не поленился и проверил. Кабы не они, так чухон у нас бы и закуковал всерьез и надолго...
   — Что еще за летчик?
   Самое деликатное — это участок под нижней челюстью. Кожа там дрябленькая — а что вы хотите, чай уже не мальчик, — и щетину приходилось удалять с особенной тщательностью. Кума бесили плохо выбритые места.
   — Ну, не в смысле — залетный, а в смысле настоящий летчик. Пилот. В том же вагоне ехал, — ответил сержант. — Статья 58-1-б, пятнашка. Автоматчик[32], в общем. По фамилии Котляревский.
   Чирк.
   Проклятье.
   Кум мысленно ругнулся, отложил бритву и промакнул порез на скуле полотенцем. Надо будет потом газетку наклеить. Спросил равнодушно, не поворачиваясь к сержанту — чтобы тот не увидел выражения его лица:
   — Поляк, что ли?
   — Да вроде нет. По-русски, во всяком случае, говорит.
   — 58-1-б, значит...
   — Так точно.
   — А чего так мало дали?
   — Не могу знать, — пожал плечами Степанов.
   — Ты вот что, сержант... — помолчав, решил Кум и вытер лицо. Порез немного кровоточил, но в целом ритуал был завершен успешно. — Ты дело этого летчика мне принеси-ка. Посмотрим, что за поборник справедливости такой выискался... Уловил? Все, закрыли тему. Еще что?
   И пошли обыкновенные доклады, собранные операми за сутки: что слышно в среде контингента, какие там царят умонастроения, кто из авторитетных граждан прибыл с последним этапом и чем это грозит расстановке сил в лагере. Рутина, в общем, но рутина необходимая: должен же начальник оперчасти знать, что делается в подведомственной ему, так сказать, среде обитания?
   Пока все было относительно мирно, мелкие стычки и разногласия не в счет...
   — ...но, поговаривают, скоро все изменится, — нерешительно сообщил сержант. — Поговаривают, что одна война закончилась, и теперь жди другой...
   Кум слушал вполуха, заключенный Котляревский не шел из головы.
   Котляревский. Он ненавидел эту фамилию. Старался навсегда стереть ее из памяти — потому что именно она разрушила всю его жизнь, поломала судьбу и загнала в этот медвежий угол. И вроде бы уже забыл, уже успокоился — и на тебе. Спартак собственной персоной.
   Т-тварь...
* * *
   ...Сквозь сон Спартак почувствовал, как его тормошат за плечо, и тут же чья-то сухая и шершавая, как наждачка, ладонь закрыла ему рот. Он дернулся спросонья, машинально ловя руку в болевой захват — рука оказалась крепкой, как полено, — и тут же услышал шепот возле самого уха:
   — Тихо. Не шуми. Это я-а.
   Спартак рыпнулся еще разок, но хватку ослабил. Ладонь исчезла, он приподнялся на локтях, всмотрелся в полумрак.
   Время белых ночей только начиналось, однако в барак сквозь оконца пока еще сочилась серая муть, и он разглядел нависший над шконкой кряжистый силуэт. Грубые черты лица, ясные голубые глаза...
   Фу ты, дьявол... Хямми!
   Видя, что Спартак проснулся и, более того, в драку лезть не собирается, пожилой финн грузно сел на краешек шконки.
   — Я хочу скасать тебе спасипо, — негромко произнес он.
   Ну и провались ты... Спартак помотал головой — голова была как туго накачанный футбольный мяч — и не столько спросил, сколько констатировал факт:
   — Так ты, хрен чухонский, оказывается, по-русски балакаешь.
   Хямми едва заметно усмехнулся в усы.
   — Ну, умею немношко...
   На это Спартак зевнул во всю пасть и, буркнув: «Не за что», — отвернулся. Финн, однако ж, уходить не думал.
   — Ты странный человек, Спартак, — сказал он. — Непонятный. Как и все русские. Почему ты заступился за меня?
   Ага, момент истины. Нашел время, рыбоед фигов.
   — Потому что я честный, справедливый и добрый, — негромко ответил Спартак, не поворачиваясь. — И вообще очень-очень хороший. Как и все русские. А теперь можно я посплю малость?
   — Ты сражался против моей Родины, а теперь ты меня спасаешь... — чуть ли не нараспев сказал Хямми, не слушая. — В тридцать девятом вы говорили, что хотите помочь моей родине, а сами начали войну против нас, вдруг, без предупреждения... Помнишь песню про Суоми-красавицу, с которой вы входили в наш дом?
   Спартак отчего-то сразу понял, о чем именно толкует финн.
   Мы приходим помочь вам расправиться,
   Расплатиться с лихвой за позор.
   Принимай нас, Суоми-красавица,
   В ожерелье прозрачных озер.
   Много лжи в эти годы наверчено,
   Чтоб запутать финляндский народ.
   Открывай же теперь нам доверчиво
   Половинки широких ворот...[33]
   — И сейчас, победив и помогая, — продолжал Хямми, — вы отнимаете мои земли, сажаете в лагеря моих земляков... — Он замолчал, а потом проговорил с тоской: — Я не воевал, я не состоял в «Шюцкоре»[34], я жил, никому не мешая, — но именно я оказался в русском лагере. Почему так? Почему бедной Суоми все время не везет с соседями? Старики рассказывали, что даже шведы, воюя с Россией, всегда сражались до последнего финна... Почему так всегда, а, Спартак?
   Сна, мать вашу разэдак, уже не было ни в одном глазу. Да что за дела, и здесь нема покоя! Нет, ну это ж надо — финн, болтливо сетующий на судьбу, это ж кому рассказать — не поверят. Ну я щас тебя, чухня задрипанная... Спартак повернулся на спину и, глядя в засиженный клопами потолок, проникновенно, но с едва сдерживаемой яростью — хотя Хямми-то тут при чем? — произнес:
   — Бедные вы бедные, ах как все вас, сиротинушек, обижают... В восемнадцатом году, например, — ой как обидели, да? Помнишь такое дело?.. А Густав ваш — прямо-таки овечка невинная...
   — Маршала только не трогай, — глухо сказал Хямми. — Он настоящий солдат. Вы первые ударили — он ответил...
   — Ага, конечно, — едко отозвался Спартак. — Чего его трогать! Маннергейм-то своих коммунистов поди не резал и с Гитлером совсем не ручкался... А знаешь, сколько людей, вот как ты, которые «не воевали, а просто жили, никому не мешая», — знаешь, сколько их перемерло от голода в Ленинграде, пока твой настоящий солдат...
   Он вдруг замолчал — своих в Ленинграде вспомнил — и резко отвернулся.
   Хямми не уходил, тоже молчал. Молчал долго. Так долго, что Спартак начал было кемарить. Потом наконец пробормотал отрывисто:
   — Мир сошел с ума, Спартак. Людей на планете совсем мало, а свободного места сколько угодно... но люди почему-то любят жить кучно. Толкаясь в тесноте. Строя высокие дома и сидя на головах друг друга. Хотя пустой земли вокруг полно. Но нам отчего-то нравится жить всем вместе. А вокруг столько свободного места! Оттого-то и все беды, все войны оттого. Места нам мало... А что, разве на земле мало места? Разве мало места в Суоми? Посмотри, сколько у нас места! Лес, озера, рыба... зверя много. А в других местах что, хуже?.. Зачем драться за города? Построй дом где угодно и живи...
   «Да чего ж тебе надо от меня, Руссо ты наш деревенский, — с тоской подумал Спартак, — Жан-Жак домотканый...»
   И спросил сквозь сон:
   — Ты где по-русски научился калякать-то?
   — Мир сошел с ума, — не слушая совершенно, тянул свою волынку Хямми. — Знаешь, простые финны, крестьяне, сейчас часто переходят границу — новую границу — и убивают простых русских, крестьян, которые селятся на наших местах[35]... — Он порывисто встал, выдохнул шумно. — Я в наши леса уйду. К себе. Где нет городов, людей и войны...
   — Ну и счастливо, — сказал Спартак.
   — А по-русски я с детства говорю, — наконец-таки соизволил объяснить финн. — Мой отец возил рыбу в Петербург, и жена у него была русская, я тоже хотел продавать рыбу в России. Но у вас случилась революция... Прощай, Спартак. Спасибо.
   — Ага, — сказал Спартак.
* * *
   ...Давешние заморозки со снегом и метелью были, как оказалось, последней фордыбачной попыткой издыхающей зимы вернуть себе авторитет. Черта с два, ничего у нее не выгорело. Ниже плюс пяти температура уже не опускалась даже ночью, а днем так и вообще припекало по-летнему. Кучеряво! Перебедовали зиму, братва!
   Было еще темно, но со стороны леса уже доносилось сонное щебетание. Ага, проснулись, твари крылатые. Скоро всех окрестных птах распугают хриплые вопли проводящих утреннюю перекличку и злобное тявканье из собачника. А там и лес переполнится треском и шумом валящихся деревьев...
   Марсель дотянул папироску практически до конца, бросил полусантиметровый окурок на землю и придавил каблуком. Ну и где ты, мил-человек? Пора бы...
   В тот же момент — мысли он, что ли, читает, сволочь абверская? — со стороны административного корпуса послышались приглушенные шаги. Знакомая, чуть шаркающая походка. Марсель скользнул назад, вжался в стену кочегарки, хотя его и так совершенно не было видно в сумерках, бесшумно выудил из скулы[36] складень, раскрыл. Шаги приблизились, на фоне медленно светлеющего неба проявился силуэт человека... Бесшумный шаг вперед, левая рука на лоб Кума, правая, которая со складнем, — к кадыку. И чуть нажать лезвием, чтобы прочувствовал, чтобы проникся.
   — Ну что, Куманек? — в самое ухо прошипел Марсель. Кум замер. — Вот и смертушка твоя пришла, сечешь? Даже пикнуть не успеешь... — и он убрал нож от горла начальника оперчасти. — Что ж ты, голубь красноперый, без шестерок-то своих ходишь, ведь не ровен час напорешься...
   — Дурак ты, — сказал Кум, осторожно трогая свой кадык. — А если б я тебя пристрелил?
   — Ага, щас, — усмехнулся Марсель, пряча перо обратно в карман. — Пока ты свой шпалер доставать будешь, я тебя чикой исполосовать успел бы как зебру... И, гадом буду, однажды так и случится.
   — Ой, не зарекайся, — Кум достал мятую пачку, выщелкнул папироску... и вдруг замер, глядя на нее.
   — А вот увидишь, — продолжал заводиться Марсель. — Когда окончательно меня достанешь... Ты че, совсем больной, да? Я ж тебе еще тогда говорил: встречаться нам по внутренним делам можно, типа на дипломатическом уровне, потому как и ты власть, и я власть. А ежели блатные пронюхают, что мы с тобой свиданькаемся, как закадычные корешки, да еще тайно — это ж вышке подобно. Зубами ведь на куски порвут, даже разбираться никто не станет...
   — Слушай, — не отрывая взгляда от бумажной трубочки с пересушенным табаком, вдруг перебил Кум, да таким тоном, что Марсель немедленно заткнулся, насторожился. — А помнишь, в тридцатом мы с тобой залезли на чердак и первый раз в жизни курили папиросы, которые ты у отца спер?.. Как они назывались...
   — "Пушка", — помолчав, глухо ответил Марсель. — И что?..
   — Ага, точно, «Пушка»... И Ахметка нас застукал, выпорол обоих...
   — Не-а, — с непонятной интонацией возразил Марсель. — Дворник только тебя выпорол, а мне сказал, что, раз у меня отец свой есть, то пусть отец меня жизни и учит...
   — Верно. Ты один?..
   — Нет, — зло сплюнул Марсель. — У меня здесь четыре кнокаря[37] и восемь гезелей[38] по углам шухерятся... Алё, Комсомолец, ты чего? Чего стряслось-то?
   Кум непроизвольно вздрогнул. Уже давно никто не называл его этим прозвищем — даже Марсель. Он и сам стал потихоньку забывать Комсомольца, как отмершую часть той, прежней жизни, которую уже не вернуть. Которую он разрушил собственными руками.
* * *
   Тот, кого прежде друзья звали Комсомольцем, присел на холодный фундамент кочегарки, достал папиросы, раздумывая, как бы сообщить новость вору. Марсель, тоже поразмыслив малость о чем-то своем, опустился на корточки метрах в пяти от него.
   — С последним этапом сюда приехал Спартак, — выдал наконец начальник оперчасти.
   — Ну, знаю, — преспокойно сказал Марсель. Кум едва не подскочил на месте. — Поселился уже, завтра на работы выходит. И что?
   — Ты с ним виделся?!
   — Зачем видеться? Успею. Но должен же я знать, кто живет в моем кичмане. (Кум открыл было рот возразить насчет моего кичмана, но передумал.) Да и, кроме того, шорох об этом Спартаке далече пошел — как он какого-то чухона из зоны вытащил и на все четыре стороны отпустил.
   — Этого чухона я сам отпустил только сегодня утром!
   — Дык и я про то же...
   Комсомолец внимательно посмотрел на вора, но в полумраке совершенно не понять было, серьезно говорит Марсель или валяет дурака. Он закурил, выпустил в сырой воздух струйку дыма. Спросил негромко, отрывисто:
   — Что со Спартаком делать-то будем? Я его личное дело смотрел. Волосы дыбом встают. Если хотя бы половина из того, что за ним тянется, — правда, то его, засранца эдакого, расстрелять мало... Но там, в деле, есть такая пометка хитрая... Короче, мне оттуда, — он указал пальцем вверх, — недвусмысленно намекают, чтобы я не использовал Спартака на прямых работах[39].
   — Уже, — растянул губы в улыбке Марсель. — Уже не используешь. Я его, видишь ли, на прожарку определил.
   Кум не нашелся, что сказать. Покачал головой, пожал плечами и бессильно развел руки в стороны. Спросил почти ласково:
   — Слушай, сосед, а ты не слишком много на себя берешь?
   — Ведь кореш все ж таки наш бывший, — недоуменно напомнил Марсель. Нет, точно дурачком прикидывается. — А то как-то не по-людски получается... Ты что, против?
   — Я не против, но... просто...
   — Дык и я про то же. Ты хочешь ему помочь, я хочу, сверху хотят. Все чики-брики! Ты вообще зачем звал?
   Комсомолец вздохнул, затянулся папиросой.
   — Не нравится мне эта пометка насчет щадящего режима.
   Возникла пауза. На востоке небо наливалось серым цветом.
   — Думаешь, Спартак перекрасился? — тихонько ахнул Марсель. — К твоим дружкам ментярским перекинулся, и его сюда с какой-нибудь проверочкой заслали? Типа ревизором?
   — Ничего я не думаю, — отмахнулся Комсомолец. — Просто не нравится, и все.
   — Я пробью по своим каналам, — очень серьезно сказал Марсель. — Я узнаю.

Глава пятая
Новые и старые знакомцы

   ...Что-то должно было случиться — Спартак ощущал это шестым чувством, печенью, селезенкой, всем своим нутром, как волк ощущает приближение линии флажков и охотников. Он уже не в первый раз замечал в себе это чувство приближающихся перемен в своей жизни, видимо, выработавшееся у него в последнее время. Что произойдет, в лучшую сторону повернет кривая его жизни или, наоборот — засунет еще глубже в чан с дерьмом, Спартак не знал, да и не хотел знать, если честно. Он просто понимал, что в ближайшие дни должно произойти нечто, вот и все. Это чувство скорых перемен появилось и день ото дня крепло в нем с того самого момента, как он вошел ворота зоны. Прошло всего десять суток с сего знаменательного момента, а Спартак уже чувствовал, как поднимается в нем пока еще не полностью сформировавшаяся, но неумолимо набирающая силу волна ненависти к окружающей страшной действительности и власти, эту действительность создавшей и пестующей. Он уже успел вкусить, нет, не от всех, как он догадывался, «прелестей» лагерной жизни, но все же достаточно, чтобы понемногу понять, что здесь к чему. В лагере блатные считались администрацией социально близкими, «случайно оступившимися» гражданами, а политики и фронтовики — врагами, людьми второго сорта, и отношение к двум этим категориям со стороны администрации было в корне различным. Помимо этого Спартак видел, как относятся ко всем, не имеющим «уголовной» статьи, блатные, как в основном именно они делают себе наколки со Сталиным, да еще и шутят: «Нас стрелять нельзя — на груди Сталин, а развернут спиной — на спине Ленин. По жопе бить тоже нельзя — там Маркс с Энгельсом»[40].
   Обо всем этом думал Спартак, стоя перед входом в барак и смоля первую после недавнего обеда самокрутку. Было тепло, он стоял в расстегнутой телогрейке, держа шапку в руке, с удовольствием ощущая на лице прикосновения тут же тающих снежинок. За спиной стукнула дверь, хрустнул под ногами вышедшего снег, и хриплый, прокуренный голос произнес:
   — Ты, что ли, Спартаком обзываешься?
   Затянувшись, Спартак не спеша обернулся, посмотрел на говорившего, медленно выпустил дым через ноздри. Это был Штопор, мелкий вор из свиты памятного по этапу Мойки, как уже здесь, в лагере, узнал Спартак. Штопора Спартак видел в компании Уха, но в коллектив Мойки он влился уже здесь, в лагере, и исполнял обязанности, как определил для себя Спартак, денщика при Мойке. Помимо Штопора к кодле Мойки в лагере прибилось еще человек десять, рангом (Спартак ухмыльнулся) повыше. Удивительно, но после этапа Котляревский ни с кем из окружения Мойки, да и с ним самим не пересекался, вор как бы специально держал дистанцию, ничем не проявляя свой интерес к Спартаку, — интерес, который явственно ощущался там, на этапе...
   — Ну чего молчишь, как рыба об рельс, — с нетерпением повторил Штопор. — Ты Спартак?
   — Это смотря кто спрашивает, — философски ответил Спартак, отвернувшись и вновь подставляя лицо падающим снежинкам.
   — Пойдем, базар к тебе есть...
   — Это у тебя ко мне базар? — изумился Спартак. — А позволь спросить, дорогой друг, какие такие аксиомы лежат в основе утверждения, будто мне необходимо с тобой базарить?
   И с интересом пронаблюдал за выражением лица Штопора, медленно меняющимся с самодовольного на изумленное. Тот явно не знал, как вести себя с этим мужиком — вроде и не блатной, а держится уверенно... Да и Мойка как-то туманно о нем отзывается...
   Спартак молча смотрел на растерявшегося Штопора и буквально-таки слышал, как со скрипом ворочаются мозги в головенке вора, решая, как ему, то бишь, хозяину мозгов, вести с этим насквозь непонятным типом. Видимо, Штопор что-то для себя определил и, подойдя к Спартаку почти вплотную, зашептал:
   — Слышь, ты не выступай, Мойка с тобой побазарить хочет, пошли, он ждать не любит, а ты тут тянешь вола за бейца.
   Спартак напрягся. Ага, не зря он чувствовал: что-то должно произойти. Десять дней Мойка будто бы и не замечал строптивого мужика, а тут вдруг мужик этот ему, видите ли, понадобился. Вот счастье-то.
   А пойти все ж таки надо.
   Неторопливо докурив самокрутку и аккуратно затушив ее в бочке с песком, что стояла у входа в барак, Спартак вздохнул:
   — Ну что, пошли к твоему начальству.
   — Вот и ладушки, — Штопор облегченно улыбнулся, обнажив гнилые зубы. — Просю за мной!
   Было видно, что он донельзя доволен: непростая для него ситуация благополучно разрешилась — клиент согласился идти, а дальше пусть пахан решает. Его, Штопора, дело маленькое.
   Спартак вслед за шестеркой вошел в тамбур, сбил самодельным веником снег с валенок и, толкнув дверь, оказался в бараке. Он примерно представлял, где произойдет «базар»: сразу по приезде Мойка со своими корешами занял угол в дальнем от дверей конце барака; постепенно туда переместилась и вся примкнувшая к нему на зоне братия, кого ненавязчиво попросив, а кого и пинками переселив на другие нары. Ну точно: именно туда и направился Штопор. Спартак, сжав зубы, шел следом.
   Мойка в окружении прихвостней сидел на нижних нарах и лениво играл с ними в буру. Но при появлении Штопора и Спартака бросил карты и сделал едва уловимый жест левой рукой. Карты как по волшебству улетучились — Спартак в который раз не успел заметить, кто и куда их убрал. Следом улетучились и прихвостни, оставив приглашенного и пригласившего наедине.
   — Ну, здравствуй, попутчик, — произнес вор без тени улыбки и указал Спартаку на освободившиеся нары по соседству. — Присаживайся, поговорить с тобой хочу, знаешь ли.
   Спартак, чуть помедлив, сел и сказал нейтрально:
   — Тебе тоже здравствуй, Мойка... И о чем разговор пойдет?
   Мойка загадочно усмехнулся:
   — Помнишь имечко-то мое, значит? И разговоры наши вагонные помнишь небось? Я вот помню. Приглядывался я к тебе в зоне, что уж тут говорить. И вот такая петрушка получается: сдается мне, что в поезде ты мне фуфло разное про себя втирал... Что скажешь?
   — Это с чего же ты так решил?
   И Спартак спокойно посмотрел вору в глаза. Ну вот. Началось.
   Мойка поморщился, будто именно этого вопроса и ждал. Сказал неторопливо:
   — А решил я вот с чего. Ты мне что в «крокодиле»[41] рассказывал, помнишь? Я, братец, все помню, и выходят тут у нас с тобой одни сплошные непонятки. Там ты мне грузил, что с Марселем знаком, кореш, мол, это твой лепший, и дела вы с ним о-го-ro какие проворачивали, чуть ли не наш ты по масти... А в натуре что?