Тогда же фирма «Кэпитол Рекордз» выпустила остальные записи сессий «Birth of the Cool», над которыми мы работали в 1949—1950 годах. «Кэпитол» выпустила около восьми из двенадцати записей на одном долгоиграющем альбоме и назвала его «Birth of the Cool». Тогда эту музыку в первый раз назвали «прохладным» джазом. Но туда не включили «Budo», «Move» и «Boplicity», и я пришел из-за этого в ярость. Но из-за того, что пластинка вообще вышла, да еще с таким броским названием, много народу – особенно критики, белые критики – снова стали меня замечать. Я стал подумывать о постоянном гастролирующем оркестре. Мне хотелось, чтобы в его составе были Хорас Силвер на фортепиано, Сонни Роллинз на теноре, Перси Хит на басу и Кении Кларк на ударных. Но так как Сонни был наркоманом и его постоянно сажали в тюрьму, мне было трудно это осуществить. Но я был одержим этой идеей.
   Летом 1954 года я снова записался для «Престижа», на этот раз с Сонни, Хорасом, Перси и Клуком на ударных. Мне показалось, что для того звучания, которого я в то время добивался, Клук мне подходит больше Арта. Я не хочу сказать, что он лучше Арта как барабанщик, просто меня тогда больше устраивала его манера игры.
   Примерно в это же время вошел в моду очень мне нравившийся фортепианный стиль. Я заводился от игры и музыкальных концепций Ахмада Джамаля – мне на него еще в 1953 году обратила внимание сестра Дороти. Она как-то позвонила из телефонной будки из «Персидского центра» в Чикаго: «Слушай, Младший (в семье меня не звали Майлсом – только гораздо позже, когда умер отец), здесь есть один пианист, я его прямо сейчас слушаю, его зовут Ахмад Джамаль, мне кажется, он бы тебе понравился». Оказавшись в Чикаго, я пошел послушать его, и он просто ошеломил меня своим пониманием музыкального пространства, легкостью прикосновения к клавишам, сдержанностью исполнения и фразировкой звуков, аккордов и пассажей. К тому же мне понравились его темы: «Surrey with a Fringe on Top», «Just Squeeze Me», «My Funny Valentine», «I Don’t Wanna Be Kissed», «Billy Boy», «A Girl in Calico», «Will You Still Be Mine», «But Not for Me» – в общем, стандарты, но мне нравились и его оригинальные вещи вроде «Ahmad Blues» и «New Rhumba». Я восхищался его лиризмом, его манерой игры и тем, как он использовал музыкальное пространство в ансамблевом звучании своих групп. Я всегда считал Ахмада Джамаля великим пианистом, который так и не получил заслуженного признания.
   Летом 1954-го его влияние на меня еще не было таким сильным, каким оно стало позже. Но оно было вполне достаточным – и я включил «But Not for Me» в альбом, который записывал тогда для «Престижа». Остальные темы для той сессии принес Сонни Роллинз. Сонни Роллинз вообще был нечто. Блестящий музыкант. Он интересовался Африкой и назвал одну тему «Airegin» – название «Нигерия» наоборот. Его другая мелодия называлась «Doxy». Между прочим, он приносил темы и тут же прямо на месте, в студии, переписывал их заново. Вырывал из блокнота лист бумаги и записывал такт, или ноту, или аккорд, или переход гармонии. Мы приходили в студию, и я спрашивал Сонни: «Где тема?» А он говорил: «Я ее еще не написал» или «Я ее еще не закончил». Так что я играл то, что у него было, а потом он удалялся куда-нибудь в угол, записывал ноты на клочках бумаги, потом через некоторое время приходил и говорил: «О'кей, Майлс, готово». Так он записал «Oleo». Название этой темы идет от страшно популярного тогда олеомаргарина, дешевого заменителя масла. Я играл с сурдиной, и мы выбросили линию контрабаса; Хорас вступал на фортепиано, когда мы заканчивали. Это и сделало ту тему уникальной.
   Мы свою тогдашнюю манеру игры называли «клеванием». Мы делили рифы, например чичи-риф, ломали их и то вставляли в ритмический рисунок, то убирали. Это только с отличным ударником можно сделать. Но у нас ведь был Кении Кларк – а кто лучше нашего Клука мог бы справиться с таким делом?
   С иглы-то я слез, но все же время от времени нюхал кокаин – мне казалось, к нему невозможно привыкнуть и что я смогу его в любой момент бросить. Мне не становилось без него плохо. Особенно хорош он для творческой работы, когда нужно долго быть в студии. У нас на этой сессии был жидкий кокаин. Это была очень хорошая сессия, и моя уверенность в себе росла с каждым днем. Я был недоволен тем, что пока еще не мог обеспечить работой постоянный оркестр, а ведь из нашей студийной группы на тот момент могла бы получиться отличная группа. Кении работал в «Современном джазовом оркестре», а Перси, Арт и Хорас поговаривали о создании через год своей группы. Поэтому для заработка мы с Филли Джо Джонсом ездили по городам и играли там с местными музыкантами. Филли приезжал раньше и собирал ребят, а потом появлялся я, и мы играли концерты. Но по большей части мне эта хреновая ситуация действовала на нервы, потому что музыканты не знали аранжировок, а некоторые даже и тем не знали. Все это было не то, чего бы мне хотелось.
   Но мы часто участвовали в джем-сешнз в «Бердленде». И в этих случаях кокаин лился рекой – все музыканты им баловались. Именно тогда, как трубач, употреблявший много кокаина, я понял, что мне требуется много жидкости, чтобы рот не пересыхал. Конечно, мой рот немел иногда, зато творческие идеи не иссякали. Они так и выпрыгивали из моей головы.
   Когда я был тяжелым наркоманом, хозяева клубов относились ко мне как к мрази, и критики тоже. Сейчас, в 1954 году, почувствовав в себе силу и покончив с героином, я понял, что не хочу больше терпеть такого к себе отношения. Это чувство во мне глубоко засело, я даже не совсем осознавал его. Из-за всех моих мытарств за последние четыре года во мне накопилось много злости; я почти никому не доверял, и, конечно, это повлияло на мое отношение к людям. Во время концертов я был совершенно равнодушен к залу – платите, и я буду играть. Я не собирался лизать публике задницы и увеселять их гримасами.
   Я даже перестал объявлять названия мелодий, потому что считал, что не в названии дело, важна сама исполняемая музыка. Они же знают, на что пришли, зачем мне все эти объявления? Я совсем перестал общаться с публикой – они пришли слушать не мои слова, а мою музыку.
   Многие считали меня высокомерным, и я с этим не спорю. Просто я не совсем понимал, кому доверять. Я был осторожен, и люди по большей части видели во мне именно эту черту – мою опаску сближаться с незнакомыми людьми. А из-за моего прошлого пристрастия к героину я старался оградить себя и поменьше общаться. Только мои старые друзья знали, что я совсем не такой, каким меня описывали газеты.
   Я сумел убедить Бобби Маккиллена, что завязал с героином, и он взял меня в ученики по боксу. При всяком удобном случае я ходил в спортивный зал, и он учил меня боксировать. Бобби гонял меня безжалостно. Мы с ним подружились, но все же он оставался для меня тренером, уж очень я хотел научиться боксировать, как он.
   Мы с ним ходили на боксерские матчи и тренировались в зале Глисона в центре или в зале Сильвермана в Гарлеме на 116-й улице и Восьмой авеню (сейчас она называется бульвар Фредерика Дугласа над 110-й улицей) на четвертом или пятом этаже углового здания. Там и Шугар Рей тренировался, и когда он приходил на тренировку, все прекращали заниматься и уступали ему место.
   Бобби все знал про поворот, как я это называл, когда при ударе вращаешь бедрами и ногами. Это прибавляет удару силу. Бобби был как Блэкберн, тренер Джо Луиса, который учил Джо при нанесении удара поворачиваться. Поэтому-то Джо и мог посылать противника в нокдаун одним ударом. Я думаю, что Бобби научился этому у Джо – они были знакомы и оба из Детройта. Джонни Бреттон тоже использовал этот прием. И Шугар Рей знал про поворот. Это было одно из движений, которые применяли в бою великие боксеры.
   Этот прием нужно все время отрабатывать, пока полностью не овладеешь им – до рефлекса, инстинктивно. Как при игре на музыкальном инструменте – нужно снова и снова практиковаться.
   Многие говорят, что у меня менталитет боксера, что я размышляю как боксер, и, наверное, так оно и есть. Мне кажется, что я агрессивный человек, когда дело касается важных для меня вещей, например музыки или осуществления того, что мне хочется. Я моментально лез в драку, если мне казалось, что кто-то оскорбил меня. И всегда был таким.
   Бокс – это наука, и я люблю наблюдать за поединками боксеров высокого класса. Когда, например, ты видишь, что боксер нанес удар по внешней стороне туловища противника. Если тот увернется и уйдет влево или вправо, тебе нужно угадать, в какую сторону он будет сейчас двигаться, и нанести следующий удар в тот момент, когда он повернет голову, чтобы этот удар соответствовал твоему предыдущему удару. Это настоящая точная наука, а не просто какая-то примитивная драка с увечьями, как думают некоторые.
   Так что Бобби учил меня стилю Джонни Брэттона, потому что мне хотелось освоить именно этот стиль. В боксе, как и в музыке, есть стиль. У Джо Луиса был свой стиль, у Эззарда Чарльза свой, у Генри Армстронга свой. И у Шугара Рея Робинсона был свой собственный стиль – как и у Мохаммеда Али, Шугара Рея Леонарда, Великолепного Марвина Хэглера, Майкла Спинкса и позднее у Майка Тайсона. А стиль Арчи Мура – как будто он играет в прятки – это вообще нечто.
   Но стиль необходим в любом деле – в литературе, музыке, живописи, моде, боксе, где угодно. Иногда стиль бывает легким, творческим, образным, новаторским, иногда нет. В стиле Шугара Рея Робинсона было все, что я перечислил, это один из самых четких боксеров, которых я знаю. Бобби Маккиллен однажды сказал мне, что в первых двух или трех раундах Шугар Рей Робинсон подставлял противнику по четыре или пять ловушек – просто чтобы увидеть реакцию противника. Рей подходит близко, но сам остается вне досягаемости и прикидывает, как послать тебя в нокаут, и ты даже не понимаешь, что происходит, пока вдруг – БАМ! – не оказываешься на полу, считая звезды. Потом, в другой раз, он может сильно ударить противника в бок – БАМ! – вынудив его пропустить пару своих ударов. И все это он может сделать уже в первом раунде. А потом долбанет бедолагу по голове, после восьми-девяти сильных ударов по бокам. Может, четыре или пять раз сильно ударит по голове. Потом сильно бьет по ребрам, опять по голове. Так что к четвертому или пятому раунду несчастный уже не соображает, что Рей предпримет в следующую секунду. К тому же ребра и голова к тому времени у него уже сильно болят.
   Таким штукам сам никогда не научишься. Все это тебе должны показать, точно так же, как кто-то должен правильно научить тебя играть на музыкальном инструменте. Если тебя научили играть как следует, ты можешь позволить себе играть, как захочешь – в соответствии с тем, как ты слышишь музыку и звуки и как ты хочешь играть. Но сначала нужно стать профессионалом, а потом смотреть, что из этого выйдет, – как в музыке, так и в боксе. Диззи и Птица научили меня этому в музыке; и Монк, и Ахмад Джамаль, и Бад Пауэлл.
   Наблюдая, как тренируется Шугар Рей на 116-й улице, я всегда видел там одного старого чернокожего по кличке Солдат. Его настоящего имени я не знал. Солдат был единственным человеком, кроме тренера, к чьему совету прислушивался Рей. Когда он сходил с ринга, Солдат тут же проскальзывал к нему и что-то шептал ему на ухо, а Рей согласно кивал. Никто не знал, что Солдат втолковывал Рею, но после этого он снова выходил на ринг и так уделывал несчастного противника, будто тот его жену обидел. Я любил смотреть на Рея, я его боготворил. Когда в то лето я ему сказал, что только из-за него я бросил наркотики, он был страшно доволен.
   Помню, я часто околачивался в баре Шугара Рея на Седьмой авеню (сейчас она называется бульвар Адама Клейтона Пауэлла-младшего), около 122-й или 123-й улицы. Сам Рей всегда там бывал. Там вообще было много крутого народа и красивых женщин, боксеров и крупных воротил. Все они там собирались – болтали чепуху, строили из себя избранных и жутко выпендривались. Иногда кто-нибудь из боксеров вдруг начинал подкалываться к Рею, а тот посмотрит на него и скажет: «Ты что, не веришь, что я чемпион? Да-да, в этот момент, когда я разговариваю с тобой? Ты хочешь, чтобы я это тебе доказал, прямо сейчас, на месте, пока я с тобой разговариваю?» А сам стоит, расправив квадратные плечи, ноги расставлены в стороны, руки скрещены на груди, покачивается взад-вперед на пятках, чистенький, ухоженный, как конфетка, волосы зачесаны назад, и ухмыляется лукаво и хитро – он всегда так делал, когда хотел вывести кого-то из себя. Великие боксеры – народ раздражительный, так же как и великие артисты. Они ко всему придираются. Шугар Рей был местным королем, и он это знал.
   Он любил подойти и объявить публике, что я великий музыкант, но хочу стать боксером, а потом разражался визгливым смехом. Рей любил крутиться с музыкантами, он и сам баловался на барабане. Иногда подходил ко мне, когда на ринге был Джонни Брэттон (а он знал, что я обожаю Джонни Брэттона), и спрашивал:
   – Ну, что твой парень собирается делать? Я ему:
   – В каком смысле?
   – Как ты, Майлс, думаешь, он собирается действовать в этом матче? Мне кажется, его противник сильнее: у него же вес гораздо больше, Джонни-то второй полусредний.
   Джонни дрался с боксером среднего веса из Канады, который сумел продержаться десять раундов
   с Реем. Так что Рей шаркал ногами, распрямлял плечи, переплетал и вытягивал руки и, холодно смотря мне прямо в глаза, улыбался. Потом спрашивал:
   – Ну так и что же ты думаешь, Майлс? Ты стоишь тут и говоришь, что он может выиграть этот бой?
   А суть в том, что он прекрасно знал, что я ни слова не скажу против Джонни, и поэтому, когда я мычал: «Йее, думаю, что Джонни все же выиграет», Шугар продолжал холодно улыбаться. Потом
   говорил:
   – Ну что ж, Майлс, посмотрим, посмотрим. Поэтому, когда Джонни Брэттон в первом раунде послал канадского парня в нокаут, я сказал:
   – Что ж, Рей, мне кажется, Джонни знал, что делал, не так ли?
   – Да, наверное, знал. На этот раз. Но погоди, ему ведь придется и со мной драться. И тут уж удача его подведет.
   И в самом деле, сильно побив Джонни Брэттона, он разыскал меня и в своей обычной стойке —
   покачиваясь взад-вперед на пятках – с кривой ухмылочкой спросил:
   – Ну что, Майлс, что ты сейчас думаешь о своем дружке? И так залился визгливым смехом, что я подумал: сейчас задохнется.
   Почему я так много рассказываю о Шугаре Рее? Просто в 1954 году он, помимо музыки, играл в моей жизни важную роль. Я ему во всем подражал, во всех мелочах. Даже его высокомерную манеру держаться перенял.
   Непрошибаемый Рей был мастером своего дела, и в 1954-м я мечтал стать таким, как он. Я ведь тоже, впервые приехав в Нью-Йорк, был вполне дисциплинированным парнем. Только мне надо было вернуться к бывшему себе -каким я был до того, как попался в наркотическую западню.
   Именно тогда я и прекратил идти на поводу у кого попало. Я нашел своего Солдата – как у Шугара Рея. Моим постоянным наставником стал Гил Эванс. И я твердо решил: если кто-то не будет принимать меня всерьез, я скажу ему: «Да пошел ты!» И это вывело меня на правильный путь.
   Из всех моих знакомых только Гил Эванс с полуслова понимал мои музыкальные идеи. Например, когда он приходил послушать меня, то пристраивался поближе и говорил: «Знаешь, Майлс, у твоей трубы очень красивые, открытые звуки и тоны. Тебе нужно больше этим пользоваться». Потом он незаметно исчезал, а я продолжал обдумывать его слова. И в основном сразу и на месте соглашался с ним. Или вдруг он подойдет и прошепчет – так, чтоб другие не слышали: «Майлс, не давай им играть как бог на душу положит. Играй с ними и над ними, обязательно подбавь свой звук». Или, когда я играл с белыми музыкантами: «Накладывай свое звучание поверх их звучания»
   – то есть поверх их «белого» звучания и чувств. Он говорил, что так я выйду на первый план, что черная музыка должна выходить на передний план. Вообще-то я все это и сам знал, но Гил укреплял мое желание работать в этом направлении и напоминал мне, чтобы я об этом не забывал.
   В 1954-м я начал регулярно ходить в спортивный зал, чтобы снова собрать себя по кусочкам – и тело, и разум. Я был убежден, что глубоко внутри меня сохранились частички той сильной закваски, которая помогала мне до моего приезда в Нью-Йорк – и в первое время моей жизни там, – я ведь потерял ее только в 1949 году после Парижа. И еще я понял, что тебе крупно повезло, если у тебя есть хоть один Солдат или Гил Эванс в жизни, кто-то близкий, кто может потянуть тебя за фалды, если заносит не туда. Кто знает, что бы со мной стало, если бы рядом не оказалось такого человека, как Гил, который все время напоминал мне о главном? Глубоко внутри я всегда оставался таким, каким я был до наркотиков. Этот опустившийся наркоман никогда не был реальным мной. Поэтому, завязав с наркотиками, я снова обрел настоящего себя и стал расти и развиваться дальше, а это и было главное, для чего я вообще приехал в Нью-Йорк, – расти и развиваться.
   В то лето в Нью-Йорк приехала Жюльетт Греко на переговоры с продюсерами, снимавшими фильм по роману Хемингуэя «И восходит солнце». Они хотели, чтобы она там участвовала.
   Жюльетт к тому времени стала крупнейшей актрисой Франции – или близко к тому, – поэтому у нее был номер люкс в гостинице «Уолдорф-Астория» на Парк-авеню. Она нашла меня. Мы с ней не виделись с 1949 года, с тех пор много воды утекло. Мы написали друг другу по паре писем, пересылали весточки через общих друзей, но это было и все. Мне было интересно, что я почувствую, увидев ее, и наверняка ее тоже разбирало любопытство. Я не имел представления, известно ли ей обо всех моих передрягах, и мне хотелось узнать, дошли ли до Европы слухи о моих проблемах с героином.
   Она пригласила меня к себе, и я согласился прийти. Помню, правда, что мне было немного не по себе из-за того, что после Парижа она не выходила у меня из головы, вошла в мою плоть и кровь. Она была, я думаю, первой женщиной, которую я по-настоящему полюбил, и то, что нам пришлось расстаться, разбило мне сердце, подтолкнуло меня к пропасти и к героину. Я нутром понимал, что хочу ее увидеть – должен ее увидеть. Но на всякий случай я прихватил с собой друга, барабанщика Арта Тейлора. Так мне было легче справиться с этой ситуацией.
   Мы подкатили к «Уолдорфу» в моем почти новом спортивном «MG» и на полном газу въехали в гараж. Господи, до чего там все белые перепугались – два подозрительных нигера подъехали на «MG» к «Уолдорфу»! Мы прошли в вестибюль, а все на нас жутко пялятся, представляешь? Для них это был жуткий шок – как это, два нигера в главном вестибюле «Уолдорфа», и при этом не из прислуги! Я подошел к ресепшн и спросил Жюльетт Греко. Мужик за конторкой переспросил:
   «Жюльетт… кто?» Этот мерзавец смотрел на нас как на что-то сверхъестественное, как на спятивших. Я повторил ее имя и велел ему позвонить ей. Он так и сделал, но, набирая номер, вперился в меня взглядом, в котором читалось: «Невероятно!» Когда она попросила его пригласить нас наверх, мне показалось, что этот болван тут же на месте отдаст Богу душу. В общем, прошли мы через вестибюль – тишина стояла, как в мавзолее, – вошли в лифт и поднялись в номер Жюльетт. Она открыла дверь, бросилась обнимать меня и крепко поцеловала. Тут я познакомил ее с Артом, который, в полном шоке, стоял сзади, и увидел, что она заметно погрустнела. Понимаешь, ей вовсе не улыбалось видеть в тот момент какого-то незнакомого нигера. Она была сильно разочарована. Потом мы вошли в номер, и я разглядел ее – выглядела она потрясающе, даже лучше, чем я ее помнил. У меня жутко заколотилось сердце, и я изо всех сил стал давить свои чувства, так что разговаривал с ней совершенно холодно. Влез в шкуру черномазого сутенера. Просто потому, что меня охватил ужас, и к тому же, пока я был наркоманом, я привык обращаться с женщинами по-сутенерски.
   Я говорю ей: «Жюльетт, дай мне денег, мне прямо сейчас позарез нужны деньги!» Она берет свою сумочку, вынимает оттуда деньги и дает их мне. На лице у нее полное изумление, будто она не верит, что такое может наяву происходить. Я беру деньги и начинаю расхаживать по комнате с равнодушным видом – на самом деле я хотел бы схватить ее в охапку и отнести на постель, но я смертельно боялся того, чем это для меня могло бы обернуться – полной потерей контроля над своими чувствами.
   Минут через пятнадцать я сказал ей, что у меня дела. Она спросила, смогу ли я увидеться с нею позже или, может быть, поеду с ней в Испанию, где она будет сниматься. Я сказал, что подумаю и позвоню ей. Вряд ли хоть кто-нибудь раньше так с ней обращался; ее хотели и добивались многие мужчины, и наверняка она всегда получала все, что хотела. Когда я был в дверях, она спросила: «Майлс, ты еще вернешься?»
   «Да заткнись ты, сука. Я же сказал, что позвоню позже!» А в глубине души надеялся, что она найдет предлог удержать меня. Но я так ужасно обложил ее в первый момент нашей встречи и она была до такой степени шокирована, что ей ничего не оставалось, как отпустить меня. Позже я позвонил и сказал ей, что занят и не могу поехать в Испанию, но что обязательно увижусь с ней, когда буду во Франции. Она была совершенно сбита с толку и не знала, что отвечать, но согласилась встретиться со мной во Франции. Дала мне адрес и телефон и повесила трубку, на этом все и закончилось.
   В конце концов мы с ней встретились – и много лет были любовниками. Я рассказал ей о своих мучениях в «Уолдорфе», и она поняла и простила меня, хотя и сказала, что была ужасно огорчена моим отношением к ней. В одном из ее поздних фильмов – по-моему, в фильме Кок-то – на тумбочке у постели она поставила мою фотографию, и это хорошо видно в кадре.
   Так что вот таким я стал после того, как избавился от привычки к героину, – забился в свою скорлупу, чтобы отгородиться от мира, который казался мне враждебным. И иногда, как в случае с Жюльетт Греко, я не совсем понимал, кто мне враг, а кто друг, но в основном и не пытался выяснять. Я был почти ко всем одинаково равнодушен. Таким способом я оберегал себя – ни на кого не тратил своих чувств. И довольно долгое время это срабатывало.
   В канун Рождества 1954 года мы приехали в студию грамзаписи с Милтом Джексоном, Телониусом Монком, Перси Хитом и Кении Кларком и сделали пластинку с «Престижем», которая называлась «Miles Davis and the Modern Jazz Giants». Мы записывались в студии в Хакенсаке у Руди Ван Гельдера. По поводу этой записи ходит множество слухов – о том, что у нас с Телониусом Монком были натянутые и даже злобные отношения. По большей части все это ерунда и сплетни, просто люди все время повторяют их, и они как бы превращаются в факты. На самом деле мы в тот день сыграли великолепно. Но мне хочется раз и навсегда пояснить, что тогда произошло между мною и Монком.
   Я всего-навсего попросил его «вырубиться», не играть со мной, кроме темы «Bemsha Swing», написанной им самим. И попросил я его об этом потому, что Монк вообще не умел сопровождать трубу. (На его фоне хорошо звучали только Джон Колтрейн, Сонни Роллинз и Чарли Руз.) Но с большинством духовиков, по-моему, Монк «не догонял», особенно с трубачами. У трубы не так уж много звуков, поэтому приходится все время подталкивать ритм-секцию, а это не было коньком Монка. Трубачу нужно, чтобы ритм-секция играла «горячо», даже если он исполняет балладу. Тебе просто необходимы «удары», а у Монка они в большинстве случаев не получались. Вот мне и пришлось сказать ему, чтобы он заткнулся, когда я играю, потому что я чувствовал себя дискомфортно из-за его озвучивания переходов, а ведь я был единственным трубачом на той записи. Мне хотелось слышать шаги ритм-секции без фортепиано. Мне нужно было больше пространства. Я тогда только начинал осваивать понятие пространства, дышащее сквозь музыку в композициях и аранжировках, которое я перенял у Ахмада Джамаля; мы даже исполнили тему, которую он обычно играл и которую я очень любил, – «The Man I Love».
   В этом альбоме Монк звучал хорошо и естественно – точно так, как мне хотелось. Я просто сказал ему, что хочу услышать, впрочем, он и сам собирался играть именно в такой манере. И сначала я его предупредил, попросил начинать сразу после меня. Он так и сделал. И никаких споров на этот счет у нас не было. Так что непонятно, откуда взялась эта история о том, что мы с Монком так разругались, что чуть не подрались.
   Вообще-то Монк вечно говорил всякие бредовые вещи и был как бы не от мира сего. Но это было его обычным поведением, и все его знавшие понимали это. Он мог разговаривать сам с собой в присутствии целой толпы народа и вываливал первое, что взбредет ему в голову. В этом смысле он был большим выпендрежником. Но, прикидываясь ненормальным, он отвадил от себя многих людей. Он мог сказать что-нибудь кому-нибудь на той сессии – просто ради красного словца. Я-то это хорошо знаю: Монк был вроде ребенка. Он был очень добрым, я знаю, что он любил меня, и я его тоже любил. Он никогда не стал бы со мной драться – даже если бы я целую неделю каждый день наступал ему на мозоль, он был не такой человек. Он был деликатным, мягким и великодушным, при этом сильным как бык. И если я когда-нибудь вдруг бы решился выговаривать что-то Монку, потрясая кулаком у его лица – чего я никогда не делал, – что ж, тогда нужно было бы вызывать санитаров, чтобы меня увезли в психушку: ведь Монку ничего бы не стоило схватить меня за тощую задницу и шмякнуть о стену.