Страница:
Глава 2
В двенадцать лет я выбрал музыку как свое основное занятие. Наверное, я в то время еще не осознавал, чем она станет для меня в будущем, но теперь я понимаю, что и тогда ее роль в моей жизни была огромной. Я продолжал играть в бейсбол и футбол, продолжал слоняться с друзьями– Миллардом Кертисом и Дарнеллом Муром. Но игра на трубе так сильно увлекла меня, что к урокам музыки я относился очень серьезно. Помню, отправили меня в бойскаутский лагерь около Ватерлоо в Иллинойсе, мне тогда было двенадцать или тринадцать. Этот лагерь назывался «Вандервентер», и мистер Мейс, начальник моего отряда, зная, что я трубач, поручил мне играть отбой и побудку. Помню, я был страшно горд, что он попросил именно меня, выбрал меня. Судя по всему, уже тогда дела мои были неплохи.
Но по-настоящему я стал овладевать трубой, перейдя из начальной школы Эттакс в среднюю школу Линкольна. Моим первым учителем был Элвуд Быокенен, он преподавал в школе Линкольна, где были и младшие, и средние классы. Я начал там заниматься в последних классах начальной школы, а потом учился до самого выпуска. Я был в оркестре самым младшим. Помимо отца, мистер Бьокенен, пожалуй, имел на меня в то время самое большое влияние. Это он приобщил меня тогда к музыке. Я понял, что хочу стать музыкантом. И что больше мне ничего не надо.
Мистер Быокенен лечился у моего отца, и они любили иногда пропустить по стаканчику. Отец рассказал ему о моих интересах, особенно о моем увлечении трубой. И мистер Быокенен взялся меня учить, с этого и началось. Я еще в Эттакс ходил, а с мистером Быокененом уже занимался. Позже, в школе Линкольна, он как бы присматривал за мной, чтобы я не сбился с пути.
На мой тринадцатый день рождения отец купил мне новую трубу. Мать хотела подарить мне скрипку, но отец ее переспорил. Они сильно поскандалили, но матери пришлось уступить. Эта новая труба появилась у меня только благодаря совету мистера Быокенена, он прекрасно понимал, как сильно мне хотелось играть на ней.
Тогда же у меня начались серьезные размолвки с матерью. До этого мы в основном ругались по пустякам, но потом ссоры стали перерастать в серьезные скандалы. Мне до сих пор непонятно, почему мать до них вообще доводила. Думаю, из-за того, что она никогда не говорила со мной откровенно. Она обращалась со мной как с ребенком – и с Верноном точно так же. По-моему, он потом и гомосексуалом стал отчасти из-за этого. Женщины в нашей семье – мать, сестра и бабушка – всегда относились к Вернону как к девочке. Но со мной у них этот номер не проходил.
Со мной нужно было говорить серьезно – либо вообще не говорить. Когда у нас с матерью начались трения, отец просил ее оставить меня в покое. В общем, она так и поступила, но все же иногда закатывала истерики. И все-таки именно мать купила мне две пластинки Дюка Эллингтона и Арта Тейтума. Я их все время слушал, и потом это помогло мне вникнуть в джаз.
Так как я учился у мистера Быокенена еще в начальной школе Эттакс, то, перейдя в школу Линкольна, был уже достаточно продвинутым трубачом. Очень даже неплохо играл. И стал учиться у отличного преподавателя-немца по имени Густав. Он жил в Сент-Луисе и был первой трубой местного симфонического оркестра. Классный был музыкант. К тому же он делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор пользуюсь одной из его моделей.
Школьный оркестр мистера Быокенена был что надо. У нас была отличная секция корнетистов и трубачей: я, Рэлей Макдэниелс, Ред Боннер, Дак Макуотерс и Фрэнк Галли, первая труба – этот парень на своем инструменте как зверь наяривал. Года на три старше меня. Так как я был самым маленьким по росту и самым младшим, ребята меня дразнили. Но я был очень озорной и все время их подкалывал: стоило им отвернуться, например, кидался шариками из жеваной бумаги прямо им в головы. Ну, сам знаешь, как это бывает, так, детские забавы, подростковая дурь, ничего серьезного.
По-моему, всем тогда нравилось мое звучание, я перенял его у мистера Быокенена, он так играл. Я говорю про корнет. Между прочим, Ред с Фрэнком, да и все остальные, кто играл на корнете или на трубе, по очереди брали инструменты у мистера Быокенена. Кажется, из всей секции у меня одного был свой корнет. И хотя все ребята были старше меня, а я еще многого не умел, они поддерживали меня: им нравился мой звук и мое отношение к игре. Они говорили, что у меня богатое воображение.
Мистер Быокенен заставлял нас играть марши и всякое такое – увертюры, хорошую музыку сопровождения, марши Джона Филипа Сузы. На репетициях он не позволял нам никаких вольностей, но как только ненадолго выходил из зала, мы тут же начинали пробовать себя в джазе. Мистер Быокенен дал мне один клевый совет
– никогда не пользоваться «вибрато». Поначалу мне очень нравилось «вибрато» – в этой манере тогда все трубачи играли. Но однажды, когда я издавал это жуткое «вибрато», мистер Быокенен остановил оркестр и сказал: «Слушай, Майлс. Если хочешь играть так же паскудно, как Харри Джеймс с его противным „вибрато“, лучше вообще сюда не ходи. Ну что ты трясешь звуками, не должны они так дрожать. Станешь стариком – и трясись себе на здоровье. Играй ровно, ищи свой стиль, ты же можешь. У тебя достаточно таланта быть самим собой».
Я этих слов век не забуду. Но тогда мне стало и обидно, и стыдно. Мне страшно нравилось, как играет Харри Джеймс. Но после этого случая я начал понемногу избавляться от его стиля и понял, что мистер Быокенен прав. По крайней мере, в моем случае.
В старших классах я всерьез озаботился шмотками. Все время думал о своей внешности и выпендривался, потому что на меня начали обращать внимание девочки – хотя по большому счету они меня в четырнадцать лет не особо интересовали. Но я заделался страшным модником, часами в школу наряжался. Мы с некоторыми ребятами, тоже крэзанутыми на моде, даже делали записи (потом мы их сравнивали), что модно, а что нет. Мне в то время нравился стиль Фреда Астера и Кэри Гранта, и поэтому я придумал себе что-то вроде «английского» стиля с «негритянским уклоном»: пиджаки от Brooks Brothers, башмаки на толстой подошве, брюки с завышенной талией и рубашки с высокими воротниками, которые были так сильно накрахмалены, что я еле шеей двигал.
Однажды в школе произошло одно событие, которое повлияло на меня так же сильно, как уроки мистера Быокенена: мы с оркестром поехали играть в Карбондейл в штате Иллинойс, где я познакомился с трубачом Кларком Терри. Как музыканта я его боготворил. Он был старше меня и регулярно выпивал с мистером Быокененом. В общем, поехали мы в Карбондейл; увидев там этого пижона, я сразу подошел к нему и спросил, не трубач ли он. Он повернулся ко мне и спросил, как я догадался. Я сказал, что это видно по его челюстям. На мне была скучная форма школьного оркестра, а на Кларке – хипповейшее пальто и… чудесный стильный шарф вокруг шеи. Крутейшие ботинки на огромной платформе и неподражаемая, надвинутая набекрень шляпа.
Я сказал, что еще в нем сразу видно трубача по прикиду. Он вроде бы улыбнулся и что-то ответил, я забыл что. А потом, когда я ему начал задавать вопросы про трубу, он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи, и сказал, что «ему сейчас не до музыки – вон сколько красоток вокруг прохаживается». Кларка в то время сильно женский пол интересовал, а меня так совсем нет. Поэтому мне его слова показались обидными. Когда мы с ним в следующий раз встретились, картина была совершенно иная. Но мне никогда не забыть того первого раза, когда я его увидел —до того он был крут! Я тогда твердо решил, что добьюсь своего и тоже стану крутым, только покруче.
А еще у меня появился новый друг – Бобби Дэнзиг. Мы были одногодками, он здорово на трубе играл. Мы с ним таскались по разным местам – слушали музыку, присоединялись, когда могли, к оркестрам. Мы всюду ходили вместе и оба дико модно наряжались – все даже считали, что мы похожи. Язык у него был как змеиное жало. Он мог любого в секунду отбрить. Представляешь, идем мы в клуб, слушаем бэнд, и, если трубач стоит не на том месте или у барабанщика не там размещены барабаны, Бобби говорит: «Пошли отсюда, сразу видно – этот идиот не может играть. Посмотри, куда барабанщик выкатил свои барабаны, – вот осел-то! Смотри, как стоит этот дудочник! Настоящая курица! Ты ж понимаешь – что может курица сыграть, да еще в компании таких же цыплят! Идем отсюда, нечего время тратить!»
Да, у Бобби мало не покажется. Сам он играл на трубе здорово, а по карманам лазил просто бесподобно. Вскочит в трамвай – они тогда ходили в Сент-Луисе, – а на конечной станции у Бобби кругленькая сумма в 300 долларов или больше, если повезет. Я подружился с Бобби в шестнадцать, думаю, ему столько же было. Мы вместе вступили в профсоюз и повсюду вместе ходили. Бобби стал моим первым лучшим другом из музыкантов, мы с ним почти не расставались. Это с ним мы пошли в «Ривьеру», когда меня прослушали в оркестре Билли Экстайна, и на трубе он играл как зверь. Позже мы стали хорошими приятелями с Кларком Терри, но Кларк был лет на шесть старше меня, поэтому мозги у нас в разных направлениях работали. Но Бобби всегда был рядом, во всех переделках. Правда, я в трамваях не воровал. А он был настоящим мастером по этому делу.
После мистера Быокенена у меня был еще один хороший учитель, звали его Густавом. Он играл в Симфоническом оркестре Сент-Луиса и делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор такими пользуюсь. Вообще-то Густав учил еще одного трубача, Леви Мэддисона. Леви был его лучшим учеником и, по правде говоря, играл бесподобно. В те времена, в 1940 году, Сент-Луис славился отличными трубачами, а Леви был одним из лучших, если не самый лучший. Но он был малость стукнутый – все время непонятно чему смеялся. Один раз как начал смеяться, еле остановили. Многие говорили, что он потому все время смеется, что на душе у него гадко. Как бы ни было у Леви гадко на душе, на трубе он играл мастерски. Я любил смотреть, как он играет. Труба была как бы его продолжением. Вообще-то все трубачи Сент-Луиса играли в такой манере – Коротышка Хэролд Бейкер, Кларк Терри, я. Мы все так играли, у нас у всех была эта, как я ее называл, «изюминка Сент-Луиса».
А Леви все улыбался, и взгляд у него был совершенно сумасшедший. Какой-то отрешенный. Его то выпускали из дурдома, то снова сажали на несколько дней. Он никогда никому не сделал ничего плохого – он не был буйным. Но мне кажется, люди в то время не хотели рисковать. Потом уже, когда я уехал из Сент-Луиса в Нью-Йорк, каждый раз, когда я возвращался домой, я обязательно навещал Леви. Найти его иногда было непросто. Но я его все-таки находил и просил приставить трубу к губам – мне нравилось, как он держит инструмент. И он улыбался и выполнял мою просьбу. Но однажды я его не нашел. Мне сказали, что он начал смеяться и не смог остановиться. Его забрали в лечебницу, и больше он из нее не вышел. Или, точнее, больше его никто никогда не видел. Но то, что он вытворял на трубе, было чрезвычайно хорошо, он был прекрасным музыкантом. Когда он брал трубу, все поражались тону и блеску его звука, понимаешь? Ни у кого так не получалось, и мне до сих пор не доводилось слышать такого тона, как у него. Почти как у меня самого, но мягче – что-то среднее между Фредди Уэбстером и мной. И вид у Леви, когда он брался за трубу, был такой, будто сейчас услышишь что-то необыкновенное, чего никогда раньше в жизни не слышал. Очень мало у кого из музыкантов такой подход к музыке. У Диззи он был и, может быть, у меня. Но Леви был бесподобен. Если бы он не спятил и не попал в психбольницу, он бы прославился. А вот мне Густав твердил, что я самый плохой в мире трубач. Однажды, правда, когда у Диззи на губе долго не заживала болячка и он пришел к Густаву заменить мундштук, он мне сказал, что Гас ему говорил, что я его лучший ученик. Я знаю одно – мне лично Гас этого ни разу не сказал. Наверное, он считал, что, ругая меня, заставит меня больше заниматься. Может, он считал, что так от меня большего добьешься. Не знаю. Но меня это нисколько не волновало. Он мог говорить что угодно, лишь бы давал мне получасовой урок за два с половиной доллара. У Гаса была отличная техника. Хроматические гаммы он играл по двенадцать раз на одном дыхании. Это было нечто. Но к тому времени, когда я брал у него уроки, я был уже достаточно уверен в себе. Я знал, что буду музыкантом, и делал для этого все.
Еще в средней школе у меня был приятель-пианист по имени Эммануил Сент-Клер Дюк Брукс. (Его племянник Ричард Брукс, звезда американского футбола, сейчас директор начальной школы имени Майлса Дэвиса.) У него было прозвище Дюк, потому что он отлично знал и играл почти всю музыку Дюка Эллингтона. Он играл с басистом Джимми Блэнтоном в «Красной харчевне» напротив моего дома. Дюк Брукс был на два-три года старше меня и имел на меня огромное влияние, потому что интересовался самой новой, современной музыкой.
Дюк Брукс был шикарным пианистом. Этот стервец играл как Арт Тейтум. Он учил меня аккордам и всяким приемам. Жил он в Ист-Сент-Луисе, у него была своя комнатка в родительском доме с отдельным входом. Я заходил к нему послушать его, когда нас в школе отпускали на ланч. Он жил недалеко – через две-три улицы. И уже курил марихуану, кажется, первый из моих знакомых. Я, правда, никогда к нему не присоединялся. Я и потом не любил марихуану. Но в то время я вообще ничем таким не увлекался, даже не пил совсем.
Дюк потом нелепо погиб – ехал зайцем на поезде где-то в Пенсильвании, в вагоне с гравием и песком. Я слышал, это дерьмо посыпалось на него и он задохнулся. Кажется, это случилось в 1945 году. Мне его до сих пор недостает, я и сейчас о нем думаю. Он был очень хорошим музыкантом и, если б не погиб, был бы на большой сцене.
Я начал осваивать «бегущий» стиль игры на трубе – так играли в окрестностях Сент-Луиса. Мы с Дюком и с барабанщиком Ником Хейвудом – между прочим, горбуном – организовали небольшой ансамбль. Мы старались играть, как чернокожие ребята из оркестра Бенни Гудмена. У Бенни был такой черный пианист Тедди Уилсон. Но Дюк играл круче Тедди. Дюк играл на фоно как Нат «Кинг» Коул. Парень что надо был этот Дюк.
Новые пластинки к нам тогда попадали только из музыкальных автоматов – их вынимали и продавали за пять центов. А если денег не было, то мы новую музыку «воровали» – просто слушали и запоминали.
Я уже тогда мог по слуху играть. Короче, мы нашим маленьким составом играли такие мелодии, как, например, «Airmail Special», причем с хипповыми, как полагалось, акцентами. Дюк так здорово играл на фоно, что мне тоже приходилось перенимать его «бегущий» стиль.
Примерно в это время обо мне в Ист-Сент-Луисе заговорили как о многообещающем трубаче.
Музыкальная братия считала, что я могу играть, но я был не настолько честолюбив, чтобы открыто соглашаться с ними. Но потихоньку я начал воображать, что могу играть не хуже любого другого лабуха. Возможно, я даже думал, что могу и получше. А что до чтения нот и запоминания мелодий, память у меня на это дело фотографическая. Я никогда ничего не забывал. Как солист я тоже делал успехи, работая с мистером Быокененом и учась у таких ребят, как Дюк Брукс и Леви Мэддисон. В общем, детали начали складываться в общую картину. Некоторые лучшие музыканты Ист-Сент-Луиса захотели со мной играть. Понемногу я начал считать себя дико крутым и удачливым.
Может, я потому только явно и не зазнался, что мистер Быокенен наседал на меня, заставляя все больше и больше работать. Хоть он и выделял меня в оркестре после ухода из школы Фрэнка Галли (когда я стал играл большинство соло), временами он сильно ругал меня. Говорил, что у меня слишком слабый звук или что меня вообще не слышно. Но он всегда был таким – постоянно чем-то недовольным, – особенно если считал тебя способным. Один раз, когда я был еще маленьким и все думали, что я стану дантистом, он сказал отцу: «Док, это глупо, никогда Майлс не будет дантистом. Он музыкант». Уже тогда он видел во мне что-то особенное. Потом он мне говорил, что больше всего ему нравилось мое любопытство, мое желание знать про музыку все. У меня был драйв. Поэтому-то я и потом все время двигался вперед. Дюк Брукс, Ник Хейвуд, еще кое-кто из ребят и я часто выступали в клубе «Хафс Бир Гарден».
Иногда с нами играл Фрэнк Галли. По субботам нам удавалось немного заработать – на карманные расходы. Правда, особо хвастаться было нечем. Мы выступали просто ради развлечения. Давали небольшие концерты в самых разных местах Ист-Сент-Луиса – в общественных клубах, на церковных собраниях, везде, где можно было играть. Иногда зарабатывали по шести долларов за вечер. А репетировали в подвале моего дома, шум и грохот были жуткие. Помню, отец зашел в «Хафс» послушать нас. На следующий день сообщил, что слышал одни барабаны. В основном мы повторяли мелодии Харри Джеймса. Но потом я ушел из этого оркестра, потому что, не считая Дюка на фоно, ничего интересного для меня там не было. Увлечение музыкой оградило меня от гангстерских разборок, спортом я тоже стал меньше заниматься. При любой возможности я практиковался – даже пытался фоно одолеть. Учился импровизировать и все больше углублялся в джаз. Мне хотелось разучить все темы Харри Джеймса, которые я слышал. И поэтому ребята, которые не умели играть самых модных вещей, мне быстро надоедали. Некоторые из этих отсталых начали поднимать меня на смех из-за того, что я старался играть все новое. Но мне было абсолютно на них наплевать. Я знал, что иду правильным путем.
Когда мне было около шестнадцати, у меня появилась возможность ездить на гастроли в другие города, вроде Бельвиля в Иллинойсе. Мать разрешила мне играть там по выходным. В то время мы с парнем по имени Пикетт играли «Intermezzo», «Honeysuckle Rose» и «Body and Soul». Я просто повторял мелодии, ничего более интересного не происходило. Мы зарабатывали какую-то мелочь на карманные расходы. Но я все время учился. Пикетт играл музыку придорожных кафе, ее еще называют «хонки-тонк». Ну ты знаешь. Ту, что играют в черных клубах – «ведрах крови». «Ведра крови» – потому, что в этих притонах постоянно затевались жуткие драки. Но потом мне надоело все время спрашивать, когда же, наконец, я смогу заняться своим делом – играть модную музыку, которая меня увлекала. Вскоре я и из оркестра Пикетта ушел.
К пятнадцати-шестнадцати годам мне дались хроматические гаммы. Когда я их играл, все в школе Линкольна останавливались и интересовались, что это я делаю. И после этого ко мне стали относиться совсем по-другому. А еще мы с Дюком начали выступать на джем-сешн в Бруклине, в Иллинойсе – недалеко от Ист-Сент-Луиса. Мэр Бруклина был близким другом отца и разрешил мне играть, хотя я еще был слишком молод для клубов. Многие первоклассные музыканты играли на пароходах, что плавали по Миссисипи из Нового Орлеана в Сент-Луис. Они часто присоединялись к оркестрам в ночных клубах Бруклина. В этих притонах жизнь все время бурлила, особенно в выходные.
Ист-Сент-Луис и Сент-Луис были центрами сельских районов, и там всегда было полно деревенского люда. Такие, знаешь, добропорядочные города, особенно их белое население – действительно сплошная деревенщина, вдобавок жуткие расисты. Черные в Ист-Сент-Луисе и Сент-Луисе тоже были в основном деревенские, но они были деревенские «аристократы». Это вообще шикарные места, там были люди со вкусом – наверняка они и сейчас такие. Тамошние чернокожие отличаются от чернокожих из других мест. Мне кажется, это потому, что много народу – особенно негритянских музыкантов – ездило туда-обратно из Нового Орлеана. От Сент-Луиса ведь недалеко и до Чикаго, и до Канзас-Сити. Так что отовсюду в Ист-Сент-Луис попадали самые разные музыкальные стили.
В черных был тогда шик. Когда бары Сент-Луиса закрывались, все ехали в Бруклин – послушать музыку и погудеть всю ночь. Рабочие Ист-Сент-Луиса и Сент-Луиса пахали как проклятые на консервных заводах и бойнях. Так что после работы они словно с цепи срывались. И не намерены были слушать всякую дрянь – тут же расправились бы с кретином, который осмелился бы впендюрить им халтуру. К своему свободному времени и к своей музыке они относились серьезно. Поэтому мне и нравилось играть в Бруклине. Люди по-настоящему вслушивались в то, что ты играл. Играть кое-как было невозможно – тебе тут же врезали бы. Я сам всегда любил честность и терпеть не могу людей, которые думают иначе.
Примерно тогда же я начал регулярно зарабатывать деньги, совсем небольшие. Мои учителя в Линкольне знали, что я серьезно хочу стать музыкантом. Некоторые из них слышали меня в Бруклине в выходные или на других джемах. Но я поставил себе целью хорошо учиться в школе, иначе мать с отцом запретили бы мне играть. Я стал больше заниматься.
Когда мне было шестнадцать, я познакомился с Айрин Берт, она в школе Линкольна со мной училась. У нее были очень красивые ступни. А мне всегда страшно нравились маленькие женские ножки. Рост у нее был около пяти футов и шести дюймов, а весила она около 103 фунтов. Худенькая и стройная, похожая на танцовщицу. А кожа у нее была с желтоватым отливом. Ну знаешь, вроде бы даже светлая, как это бывает у чернокожих. Она была хорошенькая и клевая, с отличной фигурой, но больше всего мне нравились ее ступни. Она была немного старше меня – кажется, она родилась 23 мая 1923 года – и училась на несколько классов впереди меня. Но я ей нравился, а у меня она была первой настоящей подружкой.
Она жила на Гусином холме, в той части Ист-Сент-Луиса, где постройки мясокомбината и хлевы, в которых после разгрузки с поезда держали коров и свиней. Там в основном жили черные бедняки. В воздухе постоянно стоял отвратительный запах паленого мяса и шерсти. А к этому запаху смерти примешивался запах навоза. Получалась странная, жуткая смесь. Это было далеко от моего района, но я часто ходил туда к Айрин. Иногда один, иногда с Мил лардом Кертисом, который к тому времени стал звездой футбола и баскетбола. Кажется, он был капитаном футбольной команды.
В Айрин я был сильно влюблен. Испытал с ней свой первый оргазм. Помню, как в первый раз все это выплеснулось из меня – я подумал, что описался, вскочил с кровати и побежал в ванную. У меня как-то и до этого был сексуальный сон – мне снилось, что я на яйце катаюсь, а оно разбилось. Но такого, как в тот первый раз с Айрин, я никогда не испытывал.
По выходным мы с Айрин обычно ездили на трамвае в Сент-Луис по мосту через Миссисипи. Мы приезжали в «Сару и Финни» – самый богатый тогда черный район в Сент-Луисе – прямо к «Комете», лучшему кинотеатру для черных. Все путешествие обходилось нам в сорок центов. И всюду я таскал с собой трубу – ведь всегда мог представиться случай поиграть. Мне хотелось быть готовым, и иногда так и случалось.
Айрин танцевала в одной из трупп Ист-Сент-Луиса, причем отлично. А я всегда плохо танцевал. Но почему-то с Айрин у меня все получалось. Она как-то ухитрялась расшевелить меня, и с ней я не спотыкался и не выглядел идиотом. Она помогала мне выглядеть так, будто я знаю, что делаю. Тогда я мог танцевать только с Айрин или с сестрой Дороти. А вообще-то совсем не любил танцевать, слишком был застенчивый.
Айрин жила с матерью, хорошей женщиной – сильной и красивой, как она сама. Ее отец, Фред Берт, был сборщиком ставок. Он был игроком, такой высоченный дядя. Еще у нее был младший сводный брат Фредди Берт, которого я учил играть на трубе. Он довольно хорошо играл, но я был с ним очень строг, как мистер Быокенен со мной. Когда я закончил школу Линкольна, Фредди стал первой трубой школьного оркестра. Сейчас он директор школы в Ист-Сент-Луисе. Славным парнем вырос этот Фредди-младший.
У Айрин был еще один братик, Уильям, пяти-шести лет, он мне очень нравился. Этот Уильям был очень хорошенький, с курчавой головой, но тощенький и все время кашлял. Однажды он серьезно заболел, по-моему, воспалением легких или чем-то в этом роде. В общем, к нему пришел врач. А так как Айрин знала, что я подумываю о том, чтобы стать врачом – по стопам отца, но только не дантистом, конечно (об этом мало кто знал), она позвала меня послушать, что скажет доктор. Врач пришел, один-единственный раз взглянул на Уильяма и объявил, абсолютно спокойно, что ничем не может помочь. Что еще до утра Уильям умрет. Он нес все это дерьмо, а меня такое зло на него взяло. Знаешь, я очень долго не мог понять, как у него повернулся язык сказать такое – и так равнодушно. Меня от него просто затошнило. Уильям и вправду умер рано утром на следующий день – дома, на руках у матери, его даже в больницу не взяли. Эта история тогда жутко на меня подействовала.
Потом уже я пошел к отцу и спросил, как это мог врач сказать, что утром мальчик умрет, и ничего не предпринять. Он же доктор, эта сволочь. Он не помог из-за того, что у них нет денег, или почему? Отец, зная, что я задаю ему эти вопросы из интереса к медицине, сказал: «Вот если придешь к некоторым докторам со сломанной рукой, они просто ее отрежут, не пытаясь вылечить, на лечение ведь нужен труд. Слишком много усилий. Намного легче отрубить руку. Тот врач из такой породы, Майлс. Их всюду хватает. Такие люди становятся врачами из-за престижа и денег. Они не любят медицину, как я ее люблю или как ее любят мои друзья. К таким лучше не обращаться, если тебе действительно плохо. Только чернокожие бедняки идут к таким докторам.
А те плюют на них. Вот поэтому тот врач и вел себя так равнодушно. Уильям его совершенно не волновал, понимаешь?»
Я согласно кивнул. Но, черт побери, эта гнусная история совершенно выбила меня из колеи.
Позже я узнал, что у этого врача большой хороший дом, что он богат и имеет собственный самолет. Но нажился-то он на черных бедняках, которых за людей не считал. Ну и вонючее дерьмо. Я все время думал о том, как умер Уильям, и о том, что сказал мне отец о врачах.
Но по-настоящему я стал овладевать трубой, перейдя из начальной школы Эттакс в среднюю школу Линкольна. Моим первым учителем был Элвуд Быокенен, он преподавал в школе Линкольна, где были и младшие, и средние классы. Я начал там заниматься в последних классах начальной школы, а потом учился до самого выпуска. Я был в оркестре самым младшим. Помимо отца, мистер Бьокенен, пожалуй, имел на меня в то время самое большое влияние. Это он приобщил меня тогда к музыке. Я понял, что хочу стать музыкантом. И что больше мне ничего не надо.
Мистер Быокенен лечился у моего отца, и они любили иногда пропустить по стаканчику. Отец рассказал ему о моих интересах, особенно о моем увлечении трубой. И мистер Быокенен взялся меня учить, с этого и началось. Я еще в Эттакс ходил, а с мистером Быокененом уже занимался. Позже, в школе Линкольна, он как бы присматривал за мной, чтобы я не сбился с пути.
На мой тринадцатый день рождения отец купил мне новую трубу. Мать хотела подарить мне скрипку, но отец ее переспорил. Они сильно поскандалили, но матери пришлось уступить. Эта новая труба появилась у меня только благодаря совету мистера Быокенена, он прекрасно понимал, как сильно мне хотелось играть на ней.
Тогда же у меня начались серьезные размолвки с матерью. До этого мы в основном ругались по пустякам, но потом ссоры стали перерастать в серьезные скандалы. Мне до сих пор непонятно, почему мать до них вообще доводила. Думаю, из-за того, что она никогда не говорила со мной откровенно. Она обращалась со мной как с ребенком – и с Верноном точно так же. По-моему, он потом и гомосексуалом стал отчасти из-за этого. Женщины в нашей семье – мать, сестра и бабушка – всегда относились к Вернону как к девочке. Но со мной у них этот номер не проходил.
Со мной нужно было говорить серьезно – либо вообще не говорить. Когда у нас с матерью начались трения, отец просил ее оставить меня в покое. В общем, она так и поступила, но все же иногда закатывала истерики. И все-таки именно мать купила мне две пластинки Дюка Эллингтона и Арта Тейтума. Я их все время слушал, и потом это помогло мне вникнуть в джаз.
Так как я учился у мистера Быокенена еще в начальной школе Эттакс, то, перейдя в школу Линкольна, был уже достаточно продвинутым трубачом. Очень даже неплохо играл. И стал учиться у отличного преподавателя-немца по имени Густав. Он жил в Сент-Луисе и был первой трубой местного симфонического оркестра. Классный был музыкант. К тому же он делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор пользуюсь одной из его моделей.
Школьный оркестр мистера Быокенена был что надо. У нас была отличная секция корнетистов и трубачей: я, Рэлей Макдэниелс, Ред Боннер, Дак Макуотерс и Фрэнк Галли, первая труба – этот парень на своем инструменте как зверь наяривал. Года на три старше меня. Так как я был самым маленьким по росту и самым младшим, ребята меня дразнили. Но я был очень озорной и все время их подкалывал: стоило им отвернуться, например, кидался шариками из жеваной бумаги прямо им в головы. Ну, сам знаешь, как это бывает, так, детские забавы, подростковая дурь, ничего серьезного.
По-моему, всем тогда нравилось мое звучание, я перенял его у мистера Быокенена, он так играл. Я говорю про корнет. Между прочим, Ред с Фрэнком, да и все остальные, кто играл на корнете или на трубе, по очереди брали инструменты у мистера Быокенена. Кажется, из всей секции у меня одного был свой корнет. И хотя все ребята были старше меня, а я еще многого не умел, они поддерживали меня: им нравился мой звук и мое отношение к игре. Они говорили, что у меня богатое воображение.
Мистер Быокенен заставлял нас играть марши и всякое такое – увертюры, хорошую музыку сопровождения, марши Джона Филипа Сузы. На репетициях он не позволял нам никаких вольностей, но как только ненадолго выходил из зала, мы тут же начинали пробовать себя в джазе. Мистер Быокенен дал мне один клевый совет
– никогда не пользоваться «вибрато». Поначалу мне очень нравилось «вибрато» – в этой манере тогда все трубачи играли. Но однажды, когда я издавал это жуткое «вибрато», мистер Быокенен остановил оркестр и сказал: «Слушай, Майлс. Если хочешь играть так же паскудно, как Харри Джеймс с его противным „вибрато“, лучше вообще сюда не ходи. Ну что ты трясешь звуками, не должны они так дрожать. Станешь стариком – и трясись себе на здоровье. Играй ровно, ищи свой стиль, ты же можешь. У тебя достаточно таланта быть самим собой».
Я этих слов век не забуду. Но тогда мне стало и обидно, и стыдно. Мне страшно нравилось, как играет Харри Джеймс. Но после этого случая я начал понемногу избавляться от его стиля и понял, что мистер Быокенен прав. По крайней мере, в моем случае.
В старших классах я всерьез озаботился шмотками. Все время думал о своей внешности и выпендривался, потому что на меня начали обращать внимание девочки – хотя по большому счету они меня в четырнадцать лет не особо интересовали. Но я заделался страшным модником, часами в школу наряжался. Мы с некоторыми ребятами, тоже крэзанутыми на моде, даже делали записи (потом мы их сравнивали), что модно, а что нет. Мне в то время нравился стиль Фреда Астера и Кэри Гранта, и поэтому я придумал себе что-то вроде «английского» стиля с «негритянским уклоном»: пиджаки от Brooks Brothers, башмаки на толстой подошве, брюки с завышенной талией и рубашки с высокими воротниками, которые были так сильно накрахмалены, что я еле шеей двигал.
Однажды в школе произошло одно событие, которое повлияло на меня так же сильно, как уроки мистера Быокенена: мы с оркестром поехали играть в Карбондейл в штате Иллинойс, где я познакомился с трубачом Кларком Терри. Как музыканта я его боготворил. Он был старше меня и регулярно выпивал с мистером Быокененом. В общем, поехали мы в Карбондейл; увидев там этого пижона, я сразу подошел к нему и спросил, не трубач ли он. Он повернулся ко мне и спросил, как я догадался. Я сказал, что это видно по его челюстям. На мне была скучная форма школьного оркестра, а на Кларке – хипповейшее пальто и… чудесный стильный шарф вокруг шеи. Крутейшие ботинки на огромной платформе и неподражаемая, надвинутая набекрень шляпа.
Я сказал, что еще в нем сразу видно трубача по прикиду. Он вроде бы улыбнулся и что-то ответил, я забыл что. А потом, когда я ему начал задавать вопросы про трубу, он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи, и сказал, что «ему сейчас не до музыки – вон сколько красоток вокруг прохаживается». Кларка в то время сильно женский пол интересовал, а меня так совсем нет. Поэтому мне его слова показались обидными. Когда мы с ним в следующий раз встретились, картина была совершенно иная. Но мне никогда не забыть того первого раза, когда я его увидел —до того он был крут! Я тогда твердо решил, что добьюсь своего и тоже стану крутым, только покруче.
А еще у меня появился новый друг – Бобби Дэнзиг. Мы были одногодками, он здорово на трубе играл. Мы с ним таскались по разным местам – слушали музыку, присоединялись, когда могли, к оркестрам. Мы всюду ходили вместе и оба дико модно наряжались – все даже считали, что мы похожи. Язык у него был как змеиное жало. Он мог любого в секунду отбрить. Представляешь, идем мы в клуб, слушаем бэнд, и, если трубач стоит не на том месте или у барабанщика не там размещены барабаны, Бобби говорит: «Пошли отсюда, сразу видно – этот идиот не может играть. Посмотри, куда барабанщик выкатил свои барабаны, – вот осел-то! Смотри, как стоит этот дудочник! Настоящая курица! Ты ж понимаешь – что может курица сыграть, да еще в компании таких же цыплят! Идем отсюда, нечего время тратить!»
Да, у Бобби мало не покажется. Сам он играл на трубе здорово, а по карманам лазил просто бесподобно. Вскочит в трамвай – они тогда ходили в Сент-Луисе, – а на конечной станции у Бобби кругленькая сумма в 300 долларов или больше, если повезет. Я подружился с Бобби в шестнадцать, думаю, ему столько же было. Мы вместе вступили в профсоюз и повсюду вместе ходили. Бобби стал моим первым лучшим другом из музыкантов, мы с ним почти не расставались. Это с ним мы пошли в «Ривьеру», когда меня прослушали в оркестре Билли Экстайна, и на трубе он играл как зверь. Позже мы стали хорошими приятелями с Кларком Терри, но Кларк был лет на шесть старше меня, поэтому мозги у нас в разных направлениях работали. Но Бобби всегда был рядом, во всех переделках. Правда, я в трамваях не воровал. А он был настоящим мастером по этому делу.
После мистера Быокенена у меня был еще один хороший учитель, звали его Густавом. Он играл в Симфоническом оркестре Сент-Луиса и делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор такими пользуюсь. Вообще-то Густав учил еще одного трубача, Леви Мэддисона. Леви был его лучшим учеником и, по правде говоря, играл бесподобно. В те времена, в 1940 году, Сент-Луис славился отличными трубачами, а Леви был одним из лучших, если не самый лучший. Но он был малость стукнутый – все время непонятно чему смеялся. Один раз как начал смеяться, еле остановили. Многие говорили, что он потому все время смеется, что на душе у него гадко. Как бы ни было у Леви гадко на душе, на трубе он играл мастерски. Я любил смотреть, как он играет. Труба была как бы его продолжением. Вообще-то все трубачи Сент-Луиса играли в такой манере – Коротышка Хэролд Бейкер, Кларк Терри, я. Мы все так играли, у нас у всех была эта, как я ее называл, «изюминка Сент-Луиса».
А Леви все улыбался, и взгляд у него был совершенно сумасшедший. Какой-то отрешенный. Его то выпускали из дурдома, то снова сажали на несколько дней. Он никогда никому не сделал ничего плохого – он не был буйным. Но мне кажется, люди в то время не хотели рисковать. Потом уже, когда я уехал из Сент-Луиса в Нью-Йорк, каждый раз, когда я возвращался домой, я обязательно навещал Леви. Найти его иногда было непросто. Но я его все-таки находил и просил приставить трубу к губам – мне нравилось, как он держит инструмент. И он улыбался и выполнял мою просьбу. Но однажды я его не нашел. Мне сказали, что он начал смеяться и не смог остановиться. Его забрали в лечебницу, и больше он из нее не вышел. Или, точнее, больше его никто никогда не видел. Но то, что он вытворял на трубе, было чрезвычайно хорошо, он был прекрасным музыкантом. Когда он брал трубу, все поражались тону и блеску его звука, понимаешь? Ни у кого так не получалось, и мне до сих пор не доводилось слышать такого тона, как у него. Почти как у меня самого, но мягче – что-то среднее между Фредди Уэбстером и мной. И вид у Леви, когда он брался за трубу, был такой, будто сейчас услышишь что-то необыкновенное, чего никогда раньше в жизни не слышал. Очень мало у кого из музыкантов такой подход к музыке. У Диззи он был и, может быть, у меня. Но Леви был бесподобен. Если бы он не спятил и не попал в психбольницу, он бы прославился. А вот мне Густав твердил, что я самый плохой в мире трубач. Однажды, правда, когда у Диззи на губе долго не заживала болячка и он пришел к Густаву заменить мундштук, он мне сказал, что Гас ему говорил, что я его лучший ученик. Я знаю одно – мне лично Гас этого ни разу не сказал. Наверное, он считал, что, ругая меня, заставит меня больше заниматься. Может, он считал, что так от меня большего добьешься. Не знаю. Но меня это нисколько не волновало. Он мог говорить что угодно, лишь бы давал мне получасовой урок за два с половиной доллара. У Гаса была отличная техника. Хроматические гаммы он играл по двенадцать раз на одном дыхании. Это было нечто. Но к тому времени, когда я брал у него уроки, я был уже достаточно уверен в себе. Я знал, что буду музыкантом, и делал для этого все.
Еще в средней школе у меня был приятель-пианист по имени Эммануил Сент-Клер Дюк Брукс. (Его племянник Ричард Брукс, звезда американского футбола, сейчас директор начальной школы имени Майлса Дэвиса.) У него было прозвище Дюк, потому что он отлично знал и играл почти всю музыку Дюка Эллингтона. Он играл с басистом Джимми Блэнтоном в «Красной харчевне» напротив моего дома. Дюк Брукс был на два-три года старше меня и имел на меня огромное влияние, потому что интересовался самой новой, современной музыкой.
Дюк Брукс был шикарным пианистом. Этот стервец играл как Арт Тейтум. Он учил меня аккордам и всяким приемам. Жил он в Ист-Сент-Луисе, у него была своя комнатка в родительском доме с отдельным входом. Я заходил к нему послушать его, когда нас в школе отпускали на ланч. Он жил недалеко – через две-три улицы. И уже курил марихуану, кажется, первый из моих знакомых. Я, правда, никогда к нему не присоединялся. Я и потом не любил марихуану. Но в то время я вообще ничем таким не увлекался, даже не пил совсем.
Дюк потом нелепо погиб – ехал зайцем на поезде где-то в Пенсильвании, в вагоне с гравием и песком. Я слышал, это дерьмо посыпалось на него и он задохнулся. Кажется, это случилось в 1945 году. Мне его до сих пор недостает, я и сейчас о нем думаю. Он был очень хорошим музыкантом и, если б не погиб, был бы на большой сцене.
Я начал осваивать «бегущий» стиль игры на трубе – так играли в окрестностях Сент-Луиса. Мы с Дюком и с барабанщиком Ником Хейвудом – между прочим, горбуном – организовали небольшой ансамбль. Мы старались играть, как чернокожие ребята из оркестра Бенни Гудмена. У Бенни был такой черный пианист Тедди Уилсон. Но Дюк играл круче Тедди. Дюк играл на фоно как Нат «Кинг» Коул. Парень что надо был этот Дюк.
Новые пластинки к нам тогда попадали только из музыкальных автоматов – их вынимали и продавали за пять центов. А если денег не было, то мы новую музыку «воровали» – просто слушали и запоминали.
Я уже тогда мог по слуху играть. Короче, мы нашим маленьким составом играли такие мелодии, как, например, «Airmail Special», причем с хипповыми, как полагалось, акцентами. Дюк так здорово играл на фоно, что мне тоже приходилось перенимать его «бегущий» стиль.
Примерно в это время обо мне в Ист-Сент-Луисе заговорили как о многообещающем трубаче.
Музыкальная братия считала, что я могу играть, но я был не настолько честолюбив, чтобы открыто соглашаться с ними. Но потихоньку я начал воображать, что могу играть не хуже любого другого лабуха. Возможно, я даже думал, что могу и получше. А что до чтения нот и запоминания мелодий, память у меня на это дело фотографическая. Я никогда ничего не забывал. Как солист я тоже делал успехи, работая с мистером Быокененом и учась у таких ребят, как Дюк Брукс и Леви Мэддисон. В общем, детали начали складываться в общую картину. Некоторые лучшие музыканты Ист-Сент-Луиса захотели со мной играть. Понемногу я начал считать себя дико крутым и удачливым.
Может, я потому только явно и не зазнался, что мистер Быокенен наседал на меня, заставляя все больше и больше работать. Хоть он и выделял меня в оркестре после ухода из школы Фрэнка Галли (когда я стал играл большинство соло), временами он сильно ругал меня. Говорил, что у меня слишком слабый звук или что меня вообще не слышно. Но он всегда был таким – постоянно чем-то недовольным, – особенно если считал тебя способным. Один раз, когда я был еще маленьким и все думали, что я стану дантистом, он сказал отцу: «Док, это глупо, никогда Майлс не будет дантистом. Он музыкант». Уже тогда он видел во мне что-то особенное. Потом он мне говорил, что больше всего ему нравилось мое любопытство, мое желание знать про музыку все. У меня был драйв. Поэтому-то я и потом все время двигался вперед. Дюк Брукс, Ник Хейвуд, еще кое-кто из ребят и я часто выступали в клубе «Хафс Бир Гарден».
Иногда с нами играл Фрэнк Галли. По субботам нам удавалось немного заработать – на карманные расходы. Правда, особо хвастаться было нечем. Мы выступали просто ради развлечения. Давали небольшие концерты в самых разных местах Ист-Сент-Луиса – в общественных клубах, на церковных собраниях, везде, где можно было играть. Иногда зарабатывали по шести долларов за вечер. А репетировали в подвале моего дома, шум и грохот были жуткие. Помню, отец зашел в «Хафс» послушать нас. На следующий день сообщил, что слышал одни барабаны. В основном мы повторяли мелодии Харри Джеймса. Но потом я ушел из этого оркестра, потому что, не считая Дюка на фоно, ничего интересного для меня там не было. Увлечение музыкой оградило меня от гангстерских разборок, спортом я тоже стал меньше заниматься. При любой возможности я практиковался – даже пытался фоно одолеть. Учился импровизировать и все больше углублялся в джаз. Мне хотелось разучить все темы Харри Джеймса, которые я слышал. И поэтому ребята, которые не умели играть самых модных вещей, мне быстро надоедали. Некоторые из этих отсталых начали поднимать меня на смех из-за того, что я старался играть все новое. Но мне было абсолютно на них наплевать. Я знал, что иду правильным путем.
Когда мне было около шестнадцати, у меня появилась возможность ездить на гастроли в другие города, вроде Бельвиля в Иллинойсе. Мать разрешила мне играть там по выходным. В то время мы с парнем по имени Пикетт играли «Intermezzo», «Honeysuckle Rose» и «Body and Soul». Я просто повторял мелодии, ничего более интересного не происходило. Мы зарабатывали какую-то мелочь на карманные расходы. Но я все время учился. Пикетт играл музыку придорожных кафе, ее еще называют «хонки-тонк». Ну ты знаешь. Ту, что играют в черных клубах – «ведрах крови». «Ведра крови» – потому, что в этих притонах постоянно затевались жуткие драки. Но потом мне надоело все время спрашивать, когда же, наконец, я смогу заняться своим делом – играть модную музыку, которая меня увлекала. Вскоре я и из оркестра Пикетта ушел.
К пятнадцати-шестнадцати годам мне дались хроматические гаммы. Когда я их играл, все в школе Линкольна останавливались и интересовались, что это я делаю. И после этого ко мне стали относиться совсем по-другому. А еще мы с Дюком начали выступать на джем-сешн в Бруклине, в Иллинойсе – недалеко от Ист-Сент-Луиса. Мэр Бруклина был близким другом отца и разрешил мне играть, хотя я еще был слишком молод для клубов. Многие первоклассные музыканты играли на пароходах, что плавали по Миссисипи из Нового Орлеана в Сент-Луис. Они часто присоединялись к оркестрам в ночных клубах Бруклина. В этих притонах жизнь все время бурлила, особенно в выходные.
Ист-Сент-Луис и Сент-Луис были центрами сельских районов, и там всегда было полно деревенского люда. Такие, знаешь, добропорядочные города, особенно их белое население – действительно сплошная деревенщина, вдобавок жуткие расисты. Черные в Ист-Сент-Луисе и Сент-Луисе тоже были в основном деревенские, но они были деревенские «аристократы». Это вообще шикарные места, там были люди со вкусом – наверняка они и сейчас такие. Тамошние чернокожие отличаются от чернокожих из других мест. Мне кажется, это потому, что много народу – особенно негритянских музыкантов – ездило туда-обратно из Нового Орлеана. От Сент-Луиса ведь недалеко и до Чикаго, и до Канзас-Сити. Так что отовсюду в Ист-Сент-Луис попадали самые разные музыкальные стили.
В черных был тогда шик. Когда бары Сент-Луиса закрывались, все ехали в Бруклин – послушать музыку и погудеть всю ночь. Рабочие Ист-Сент-Луиса и Сент-Луиса пахали как проклятые на консервных заводах и бойнях. Так что после работы они словно с цепи срывались. И не намерены были слушать всякую дрянь – тут же расправились бы с кретином, который осмелился бы впендюрить им халтуру. К своему свободному времени и к своей музыке они относились серьезно. Поэтому мне и нравилось играть в Бруклине. Люди по-настоящему вслушивались в то, что ты играл. Играть кое-как было невозможно – тебе тут же врезали бы. Я сам всегда любил честность и терпеть не могу людей, которые думают иначе.
Примерно тогда же я начал регулярно зарабатывать деньги, совсем небольшие. Мои учителя в Линкольне знали, что я серьезно хочу стать музыкантом. Некоторые из них слышали меня в Бруклине в выходные или на других джемах. Но я поставил себе целью хорошо учиться в школе, иначе мать с отцом запретили бы мне играть. Я стал больше заниматься.
Когда мне было шестнадцать, я познакомился с Айрин Берт, она в школе Линкольна со мной училась. У нее были очень красивые ступни. А мне всегда страшно нравились маленькие женские ножки. Рост у нее был около пяти футов и шести дюймов, а весила она около 103 фунтов. Худенькая и стройная, похожая на танцовщицу. А кожа у нее была с желтоватым отливом. Ну знаешь, вроде бы даже светлая, как это бывает у чернокожих. Она была хорошенькая и клевая, с отличной фигурой, но больше всего мне нравились ее ступни. Она была немного старше меня – кажется, она родилась 23 мая 1923 года – и училась на несколько классов впереди меня. Но я ей нравился, а у меня она была первой настоящей подружкой.
Она жила на Гусином холме, в той части Ист-Сент-Луиса, где постройки мясокомбината и хлевы, в которых после разгрузки с поезда держали коров и свиней. Там в основном жили черные бедняки. В воздухе постоянно стоял отвратительный запах паленого мяса и шерсти. А к этому запаху смерти примешивался запах навоза. Получалась странная, жуткая смесь. Это было далеко от моего района, но я часто ходил туда к Айрин. Иногда один, иногда с Мил лардом Кертисом, который к тому времени стал звездой футбола и баскетбола. Кажется, он был капитаном футбольной команды.
В Айрин я был сильно влюблен. Испытал с ней свой первый оргазм. Помню, как в первый раз все это выплеснулось из меня – я подумал, что описался, вскочил с кровати и побежал в ванную. У меня как-то и до этого был сексуальный сон – мне снилось, что я на яйце катаюсь, а оно разбилось. Но такого, как в тот первый раз с Айрин, я никогда не испытывал.
По выходным мы с Айрин обычно ездили на трамвае в Сент-Луис по мосту через Миссисипи. Мы приезжали в «Сару и Финни» – самый богатый тогда черный район в Сент-Луисе – прямо к «Комете», лучшему кинотеатру для черных. Все путешествие обходилось нам в сорок центов. И всюду я таскал с собой трубу – ведь всегда мог представиться случай поиграть. Мне хотелось быть готовым, и иногда так и случалось.
Айрин танцевала в одной из трупп Ист-Сент-Луиса, причем отлично. А я всегда плохо танцевал. Но почему-то с Айрин у меня все получалось. Она как-то ухитрялась расшевелить меня, и с ней я не спотыкался и не выглядел идиотом. Она помогала мне выглядеть так, будто я знаю, что делаю. Тогда я мог танцевать только с Айрин или с сестрой Дороти. А вообще-то совсем не любил танцевать, слишком был застенчивый.
Айрин жила с матерью, хорошей женщиной – сильной и красивой, как она сама. Ее отец, Фред Берт, был сборщиком ставок. Он был игроком, такой высоченный дядя. Еще у нее был младший сводный брат Фредди Берт, которого я учил играть на трубе. Он довольно хорошо играл, но я был с ним очень строг, как мистер Быокенен со мной. Когда я закончил школу Линкольна, Фредди стал первой трубой школьного оркестра. Сейчас он директор школы в Ист-Сент-Луисе. Славным парнем вырос этот Фредди-младший.
У Айрин был еще один братик, Уильям, пяти-шести лет, он мне очень нравился. Этот Уильям был очень хорошенький, с курчавой головой, но тощенький и все время кашлял. Однажды он серьезно заболел, по-моему, воспалением легких или чем-то в этом роде. В общем, к нему пришел врач. А так как Айрин знала, что я подумываю о том, чтобы стать врачом – по стопам отца, но только не дантистом, конечно (об этом мало кто знал), она позвала меня послушать, что скажет доктор. Врач пришел, один-единственный раз взглянул на Уильяма и объявил, абсолютно спокойно, что ничем не может помочь. Что еще до утра Уильям умрет. Он нес все это дерьмо, а меня такое зло на него взяло. Знаешь, я очень долго не мог понять, как у него повернулся язык сказать такое – и так равнодушно. Меня от него просто затошнило. Уильям и вправду умер рано утром на следующий день – дома, на руках у матери, его даже в больницу не взяли. Эта история тогда жутко на меня подействовала.
Потом уже я пошел к отцу и спросил, как это мог врач сказать, что утром мальчик умрет, и ничего не предпринять. Он же доктор, эта сволочь. Он не помог из-за того, что у них нет денег, или почему? Отец, зная, что я задаю ему эти вопросы из интереса к медицине, сказал: «Вот если придешь к некоторым докторам со сломанной рукой, они просто ее отрежут, не пытаясь вылечить, на лечение ведь нужен труд. Слишком много усилий. Намного легче отрубить руку. Тот врач из такой породы, Майлс. Их всюду хватает. Такие люди становятся врачами из-за престижа и денег. Они не любят медицину, как я ее люблю или как ее любят мои друзья. К таким лучше не обращаться, если тебе действительно плохо. Только чернокожие бедняки идут к таким докторам.
А те плюют на них. Вот поэтому тот врач и вел себя так равнодушно. Уильям его совершенно не волновал, понимаешь?»
Я согласно кивнул. Но, черт побери, эта гнусная история совершенно выбила меня из колеи.
Позже я узнал, что у этого врача большой хороший дом, что он богат и имеет собственный самолет. Но нажился-то он на черных бедняках, которых за людей не считал. Ну и вонючее дерьмо. Я все время думал о том, как умер Уильям, и о том, что сказал мне отец о врачах.