Страница:
А мне хотелось сократить количество всех этих нот, мне всегда казалось, что большинство музыкантов играют слишком быстро и слишком долго (хотя в случае с Трейном я с этим мирился, потому что уж очень хорошо он играл, и я обожал его слушать). Но мое восприятие музыки было иным. Я ее слышал в среднем и низком регистре, между прочим, Колтрейн слышал так же. Нам нужно было найти способ проявить наши лучшие стороны, найти наши собственные голоса.
Мне хотелось, чтобы мой новый оркестр играл более свободную, модальную, африканскую или восточную, а не западную музыку. Мне хотелось, чтобы мои музыканты превзошли самих себя. Понимаешь, если поставить музыканта в ситуацию, когда он должен делать что-то совершенно не похожее на то, что он делает каждый день, то у него это получится, только если он начнет по– другому мыслить. Ему нужно задействовать свое воображение, стать творцом, новатором, пойти на риск. Он должен выйти за рамки своего обычного опыта – подняться намного выше, – и тогда он окажется на гораздо большей высоте, а потом будет и дальше подниматься – выше и выше! И вот тогда он освобождается, видит перед собой совершенно иные задачи, интуитивно чувствует, что сейчас он создает что-то новое. Я всегда говорил своим музыкантам: играйте то, что знаете, а потом играйте сверх этого! И тогда все может произойти, именно так создается великое искусство и великая музыка.
И еще, не забывай, это уже декабрь 1957-го, а не декабрь 1944 года, жизнь изменилась, звуки изменились, люди слышали музыку по-другому. Так всегда бывает, у каждого времени свой стиль, Птица и Диз работали в стиле своего времени, и это был великий стиль. Но сейчас пришло время для чего-то иного.
Если кому-то и было суждено поменять концепцию музыки, повести ее по другому пути, обновить и освежить ее, то я нутром чувствовал – именно моему оркестру. Я просто не мог дождаться, когда мы начнем вместе играть: нам было необходимо понять, что каждый из нас привнесет в общий котел, нам нужно было привыкнуть к звучанию каждого из наших голосов, узнать о наших сильных сторонах и недостатках. Всегда требуется время на то, чтобы музыканты притерлись друг к другу, – поэтому, прежде чем начать записываться, я всегда отправлялся с новым оркестром в турне.
Моей главной задачей для этого секстета было сохранить наработанное с Трейном, Редом, Джо и Полом, добавить в эту смесь блюзовый голос Кэннонбола Эддерли, а потом выжать из этого все возможное. Я чувствовал, что блюзовая окраска альт-саксофона Кэннонбола рядом с гармонической манерой Трейна, с его более свободным подходом к форме, создадут новое ощущение музыки, новое качество звучания, а голос Колтрейна и так уже шел в новом направлении. И потом, мне хотелось дать нашему ансамблю больше пространства, тут я опирался на концепции Ахмада Джамаля. Я слышал, как звук моей трубы летит над этим музыкальным облаком и прорезает его, я знал: если мы попадем в точку, в нашей музыке появится сильнейшая энергетика.
Наш оркестр существовал в этом составе уже более двух лет, только Кэннонбол был новичком. Но один новый голос может совершенно изменить подход оркестра к самому себе, к тому, как он сам себя слышит. Один новый голос меняет отношение к ритму, к временной выдержке – даже если остальные целую вечность играли вместе. Когда добавляешь или убираешь музыкальный голос – это целое событие.
В турне мы отправились в конце декабря 1957 года, перед Рождеством, и начали с «Сазерленда» в Чикаго. Я всегда старался приехать на Рождество в Чикаго – повидаться с семьей. Туда в дом сестры съезжались мой брат Вернон из Ист-Сент-Луиса, мои дети из Сент-Луиса и еще приходили некоторые из моих друзей детства, переехавших в Чикаго.
Всю неделю мы пили и ели. Знаешь, это был настоящий праздник. Когда наш секстет давал первый концерт в «Сазерленде», мой старый школьный приятель Дарнел (он раньше играл на пианино) пригнал свой городской рейсовый автобус аж из Пеории и припарковал его к нашему отелю на целых три дня! Он всегда приезжал, когда мы играли в Чикаго. Мой друг Буни угощал меня лучшим барбекю в городе – я родом из Сент-Луиса, города барбекю, и всегда обожал хорошее барбекю и свиные рубцы. Я вообще люблю чудесные негритянские блюда – листовую капусту и сладкий картофель, маисовый хлеб, горох и жареных цыплят, приготовленных по– южному, и все это обязательно полито каким-нибудь великолепным горячим соусом!
С самого начала турне имело огромный успех. Ух! Мы просто расправлялись с публикой, и тут я понял, что мы достигли, чего хотели. В свой первый вечер в Чикаго мы начали выступление с блюза, и Кэннонбол стоял разинув рот, слушая самозабвенную игру Трейна. Даже спросил меня, что это мы играем, а я ответил просто: «Блюз».
Он говорит: «Никогда не слышал, чтобы блюз так играли!» Понимаешь, сколько бы Трейн ни играл эту тему, он каждый вечер ухитрялся сыграть ее по-другому. После выступления я попросил Трейна завести с собой Кэннонбола на кухню и показать, как это ему удается. Он так и сделал, но мы столько всего заменили в двенадцатитактном режиме, что, не прослушав все это с первых нот солиста, если и начнешь следить за темой, можешь вообще не понять, что происходит. Кэннонбол сказал мне, что то, что играл Трейн, звучало как блюз, но на самом деле это был вовсе не блюз, это было нечто совершенно иное. Вот он и озадачился, потому что на блюзах собаку съел – сам был блюзовым исполнителем.
Но он быстро все схватил, моментально усвоил. Кэннонбол как губка все в себя впитывал. А что до блюзов, то мне нужно было сразу его предупредить об улетной манере игры Трейна – ведь Кэннонбол был единственный в оркестре, кто раньше с ним не играл. Но, врубившись в обстановку, Кэннонбол сразу попал в яблочко, играл на отрыв. Они с Трейном очень разные музыканты, но оба первой величины. Когда Кэннонбол к нам пришел, все сразу его полюбили – большой, добродушный малый, он все время смеялся, был очень приятным в общении, джентльмен до кончиков ногтей, и в мозгах ему не откажешь.
С его приходом и после возвращения Трейна звучание оркестра становилось все более насыщенным, густым – как слой косметики у сильно накрашенной женщины. Из-за особой «химии» в нашем оркестре и благодаря тому, что музыканты как бы подстегивали друг друга, все почти сразу играли гораздо выше своего обычного уровня. Трейн начинал что-то странное и необыкновенно красивое, а Кэннонбол уводил оркестр в другом направлении, а я звучал где-то посередине или парил над ними – как когда… А потом я мог заиграть очень быстро или «загудеть», как Фредди Уэбстер. Тогда Трейн со своей мелодией уходил еще дальше, а возвращался, совершенно преобразив ее, Кэннонбол так же играл. А Пол как бы заземлял все это творческое напряжение духовиков, Ред играл легко и изящно, а Филли Джо подгонял нас своей бесподобной игрой и потом снова заводил нас своими крутыми ударами по краю барабанов, которые были чудо как хороши – знаменитые «штучки» Филли. Господи, это было невероятное исполнение! Все друг друга подзадоривали своими гениальными выдумками. А я говорил что– нибудь вроде: «Не оставляй фа до последнего удара. Ты сможешь удерживать эту тональность на пять ударов дольше, если не бросишь фа – как для четырех ударов. Если оставишь эту ноту на последний такт, то подчеркнешь его». И они меня слушались. Я о таком и во сне не мечтал.
Из всех мне известных саксофонистов Трейн был самый громкий и быстрый. Он мог играть на огромной скорости и в то же время по-настоящему громко, а это очень трудно совмещать. Многие музыканты, когда играют громко, как бы запирают себя. Я видел много саксофонистов, которые садились в лужу, когда пытались так играть. Но Трейну все было по плечу, он был феноменальным музыкантом. Поднося к губам саксофон, он превращался в одержимого. Играл страстно, почти с яростью – а в жизни тихий и мягкий. Чудесный он был парень. Однажды в Калифорнии он меня до смерти напугал, когда решил пойти к дантисту вставить зуб.
Трейн мог одновременно брать две ноты, и я думал, что ему это удавалось благодаря отсутствующему зубу. Я думал, что в этом секрет его особого звучания. И когда он вдруг заявил, что идет к дантисту вставлять зуб, я почти запаниковал. Я сказал ему, что у нас репетиция – как раз в то время, когда ему назначено к врачу. И попросил его отложить поход к дантисту. «Нет, – уперся он, – нет, не могу, пойду к зубному». Я спросил про тип его будущего протеза, и он сказал, что протез будет постоянным. Я уговаривал его сделать съемный – чтобы можно было каждый вечер перед выступлением его снимать. Трейн посмотрел на меня, как на полного психа. Пошел к дантисту, вернулся довольный, сиял как рояль. И вот на выступлении в тот день – кажется, это было в «Блэкхоке» – я играю свое первое соло, а потом ухожу в глубь сцены к Филли Джо и жду, когда начнет играть Трейн, а на глаза у меня слезы наворачиваются – я ведь был уверен, что он себе навредил. Но когда он задул свои пассажи, совсем как обычно, о господи, вот это было счастье!
Трейн никогда не фиксировал свои темы нотами. Просто начинал играть. Мы с ним много рассуждали о музыке на репетициях и по пути в турне. Я показывал ему всякие прибамбасы, и он всегда слушал меня и делал то, что я говорю. Я ему говорил: «Трейн, смотри, не играй эти аккорды каждый раз одинаково. Начинай иногда с середины и не забывай, что ты можешь их брать терциями. Получается, что в двух тактах ты можешь сыграть восемнадцать-девятнадцать вариаций». Он слушал с широко открытыми глазами и впитывал все в себя как губка. Трейн был новатором в музыке, а таким людям нужно говорить дело. Поэтому я и советовал ему начинать с середины, он и сам уже к этому склонялся. Он любил преодолевать трудности, но ерунду ему впарить было невозможно, он и слушать бы не стал. Трейн – единственный саксофонист, который мог играть все эти аккорды, что я ему давал, и при этом они звучали очень необычно.
После концертов он возвращался к себе в номер и занимался, пока все остальные шатались кто где. Он мог часами упражняться, отыграв до этого три сета. Позже, в 1960 году, я подарил ему сопрано-саксофон, который дала мне одна знакомая парижанка, занимавшаяся антиквариатом, и это повлияло на его игру на теноре. До этого он играл, как Декстер Гордон, Эдди Локыо Дэвис, Сонни Ститт и Птица. А когда у него появился сопрано, его стиль изменился. Больше он уже никому не подражал, стал самим собой. Оказалось, что на сопрано он может играть мягче и быстрее, чем на теноре. И его это здорово вдохновило, потому что некоторые вещи, которые удавались ему на альте, не удавались на теноре, а так как сопрано прямой инструмент и он любил низкие регистры, то он понял, что мыслит и слышит на сопрано лучше, чем на теноре. Через некоторое время на сопрано его звучание стало похоже на рыдающий человеческий голос.
Несмотря на всю мою любовь к Трейну, вне выступлений мы с ним не особенно много общались: у нас были разные стили жизни. Раньше – из-за того, что он крепко сидел на игле, а я только-только отошел от всего этого. Теперь, завязав с героином, он почти никуда не ходил: возвращался в гостиницу и занимался. Он всегда серьезно относился к музыке и всегда много практиковался.
Но сейчас у него как будто появилась высшая цель в жизни. Он говорил, что уже достаточно нагулялся, что и так потерял слишком много времени, совершенно не уделяя внимания своей личной жизни, семье и особенно своему призванию. Так что единственными его заботами были музыка и самосовершенствование. Он только об этом и думал. Женская красота его не соблазняла – он уже был соблазнен красотой музыки, а своей жене он был верен. А что до меня, то после каждого выступления я начинал охоту, высматривая, с какой красоткой провести ночь. Если я не был с женщиной, мы любили посидеть и поболтать с Кэннонболом, иногда ходили с ним куда-нибудь. И с Филли мы все еще оставались друзьями, но он, как и Пол с Редом, гонял в поисках дозы. Но в общем у всех у нас были довольно близкие отношения и мы все прекрасно друг с другом ладили.
В Нью-Йорке Кэннонбол подписал контракт на пластинку для лейбла «Блю Ноут» и попросил меня сыграть на этой записи, и я пошел ему навстречу. Пластинка называлась «Something Else» и вышла очень неплохой. Я захотел записать свою группу, и в апреле на фирме «Коламбия» мы записали альбом «Milestones», куда вошли «Billy Boy», «Straight, No Chaser», «Milestones», «Two Bass Hit», «Sid's Ahead» и «Dr. Jackie» (с неправильным названием «Dr. Jekyll»). В «Sid's Ahead» на фортепиано играю я, потому что Ред, когда я указал ему на что-то, взбеленился и ушел из студии.
Но я очень доволен звучанием оркестра на этой пластинке и знаю, что у нас получилось нечто особенное. Трейн с Кэнноном играли на отрыв, они к тому времени уже хорошо притерлись друг к другу. Эта пластинка – моя первая модальная запись; в теме «Milestones», по которой назван альбом, я впервые по-настоящему использовал эту форму. Модальная музыка – это отклонение от нормальной гаммы из семи нот, каждая нота как бы не в фокусе. Композитор-аранжировщик Джордж Рассел говорил, что в модальной музыке до находится там, где должно быть фа. Я понимаю модальную форму так: идя в этом направлении, ты идешь в бесконечность. Не нужно переживать из-за гармонических переходов и подобном дерьме. Можно сосредоточиться на музыкальной линии. Трудность в том, что модальный стиль требует большей мелодической изобретательности. Это не тот случай, когда музыка строится на аккордах и ты знаешь, что после тридцать второго такта у тебя больше нет их новых, и ничего не остается, как повторять то, что уже было сыграно, с кое-какими вариациями. Я уходил от этого и занимался мелодией. И в модальной манере видел много возможностей.
После того как Ред Гарланд «бросил» меня, я нашел другого пианиста, Билла Эванса. Я не злился на Реда, просто прошло то время, когда он мог привнести что-то новое в звучание оркестра. Мне был нужен пианист, чувствующий модальный стиль, и таким пианистом оказался Билл Эванс. Я познакомился с ним у Джорджа Рассела, однокашника Билла. Я знал Джорджа еще по тем временам, когда мы собирались на квартире у Гила на 55-й улице. Меня все больше и больше увлекал модальный джаз, я поинтересовался у Джорджа, не знает ли он пианиста, который мог бы играть модальные композиции, и он порекомендовал мне Билла.
Модальной формой я проникся, посмотрев спектакль африканского балета из Гвинеи. Я тогда снова встречался с Франсис Тейлор, которая жила в Нью-Йорке и танцевала в шоу. Я столкнулся с ней на 52-й улице и был страшно рад ее видеть. Она ходила на все балеты, и я вместе с ней. В общем, пошли мы с ней на этот африканский балет, и меня совершенно потрясло то, что они там вытворяли, – все эти их па и парящие прыжки. А когда я впервые услышал, как они играют на африканском пианино и поют, и увидел, как танцевал там один парень, я был потрясен, вот это сила! Невыносимо прекрасно. А их ритм! Это было что-то – ритм этих танцовщиков. Я, пока смотрел на них, отбивал такт. И техника у них была как у акробатов. Там был один барабанщик, он играл и смотрел, как они танцуют, делая свои пируэты, и все такое, и когда они прыгали, он играл ТАМ-ТАМ-ТАМ-ТАМ-БАХ в умопомрачительном темпе. Когда они приземлялись, он ударял по барабанам. И, господи, как он успевал следить за каждым танцором! Другие барабанщики тоже за ними следовали. Они играли в темпе 5/4 и 6/8 и 4/4, при этом ритм менялся и скакал. И в этом была вся суть, секрет, то сокровенное искусство, которым они владели. Это была настоящая Африка. Я знал, что не смогу это повторить, – оставалось просто глядеть на них. Я не африканец, но был в восторге от того, как они все это исполняли. Я не собирался подражать им, но взял их концепцию на вооружение.
Поначалу Билл Эванс был в оркестре тише воды, ниже травы. Однажды, просто чтобы испытать его, я говорю: «Билл, ты ведь знаешь, как надо себя вести в оркестре?»
Он удивленно посмотрел на меня, покачал головой и сказал: «Нет, Майлс, не знаю, а что я должен делать?»
Я сказал: «Билл, ты ведь знаешь, что все мы тут как братья и все такое, все делаем вместе, и хочу тебе сказать, что тебе со всеми надо ладить, ты понимаешь, что я имею в виду? Ты должен завоевать любовь оркестра». Ну, я-то все это в шутку говорил, но Билл мои слова всерьез воспринимал, как Трейн.
Он поразмышлял с четверть часа, а потом подошел ко мне и сказал: «Майлс, я подумал над тем, что ты мне сказал, и понял, что не смогу этого сделать. Мне бы хотелось каждому здесь угодить, чтобы все были счастливы, но это не в моих силах». Я посмотрел на него, улыбнулся и сказал: «Да ладно, ты наш парень!» И тогда он понял, что это шутка.
Билл приобщил нас к классической музыке, которую очень хорошо знал, познакомил нас с произведениями Рахманинова и Равеля. Это он подсказал мне послушать итальянского пианиста Артуро Микеланджели, после чего я просто влюбился в его игру. Сам Билл играл на фортепиано с «тихим» огнем, который я очень в нем любил. Его подход к игре, звуки, которые он извлекал, —как хрустальные ноты или искрящийся водопад из чистого источника. Чтобы приспособиться к Биллу, мне снова пришлось поменять манеру оркестра: мы пробовали разные темы, сначала более мягкие. Билл чуть-чуть нарушал ритм, и мне это нравилось – например, как он играл с оркестром гаммы. Ред был ритмичным пианистом, а Билл как бы опаздывал, но в свете моего увлечения модальностью мне его исполнение нравилось больше. Ред мне не переставал нравиться, и несколько раз я приглашал его в оркестр – в основном когда мы играли в стиле
Ахмада. Билл тоже немного играл в стиле Ахмада, хотя ему он не совсем подходил.
Весной 1958 года мы перешли из «Кафе Богемия», где играли два года, в «Виллидж Вэнгард» – клуб, принадлежащий парню по имени Макс Гордон. Толпы, которые мы собирали в «Богемии», переместились в «Вэнгард», и у нас там тоже были сплошные аншлаги. Я перешел в «Вэнгард», потому что Макс предложил мне больше денег. До премьеры он обязался выплатить мне тысячу долларов задатка наличными, иначе я не соглашался выступать.
Но самое главное событие весны 1958 года – возвращение в мою жизнь Франсис Тейлор. Господи, до чего же она была хороша, я просто обожал быть рядом с ней. Я побросал всех своих подружек и все время проводил только с ней. Мы очень подходили друг другу – я Близнец, а она Весы. По-моему, выглядела она совершенно потрясно. Высокая красавица с мягкой, гладкой, медовой кожей, нежная, артистичная. К тому же элегантная и грациозная. Я ее описываю как совершенство, правда? Ну так она почти им и была. Ее все любили. Знаю, что Марлон Брандо был в нее влюблен и Квинси Джонс, он тогда выступал. Квинси даже подарил ей кольцо, и он до сих пор не знает, что я все знаю. Мы с Франсис жили в моей квартире на Десятой авеню и всюду, где бы ни показывались, производили фурор.
Я сменил свой «Мерседес-бенц» на белый «феррари» с открывающимся верхом, который обошелся мне в 8000 долларов, по тем временам сумма немалая. И вот, представь, едем мы по городу в этой роскошной машине. Черный прохвост вроде меня с невероятной красавицей! Когда она выходила из машины, казалось, что она состоит из одних ног – длинных, прекрасных ног танцовщицы, и походка у нее была балетная. Господи, это было нечто, люди оборачивались с раскрытыми ртами, и все такое.
На публике я всегда был одет с иголочки и Франсис тоже. Журнал «Лайф» даже поместил в свой международный номер мою фотографию – как черного, который делает добро для своего народа. И это было правильно. Но меня всегда удивляло, почему они не написали обо мне в номере, выходящем здесь, в Америке.
Франсис родилась в Чикаго, я тоже со Среднего Запада, и, наверное, это тоже имело значение для нашего взаимопонимания, нам были совершенно не нужны долгие объяснения. Она, как и я, была черная, и это тоже мне помогало, хотя в отношения с женщинами я никогда не примешивал расовые вопросы; если женщина классная, значит, классная, не важно, какого она цвета. К белым мужикам я тоже так отношусь.
Франсис благотворно повлияла на меня: заставила меня вести оседлый образ жизни, отучила от улицы и помогла сконцентрироваться на музыке. Вообще-то я волк-одиночка, да и она тоже. Она всегда говорила: «Мы репетировали наши отношения, Майлс, четыре года. Теперь давай пользоваться плодами этой репетиции». Я так любил Франсис, что в первый раз в жизни стал ревновать. Помню, один раз я ее ударил, когда она возвратилась домой и стала нести полную чушь про то, что Квинси Джонс красивый. Я и опомниться не успел, как ударом сбил ее с ног, и она выбежала из квартиры к Монти Кей и Дайан Кэррол совершенно голая. Потом достала какую-то одежду и пошла ночевать к Гилу Эвансу, потому что боялась, что я вломлюсь к Дайан и Монти и снова ударю ее. Гил позвонил мне и сказал, что Франсис у него и что с ней все в порядке. Я сказал ей, чтобы больше никогда в жизни она не упоминала при мне Квинси Джонса, и больше я о нем от нее не слышал.
Мы с ней часто ругались, как это бывает со всеми парами, но ударил я ее тогда в первый раз – хотя и не в последний. Каждый раз, когда я поднимал на нее руку, я чувствовал себя скотиной, потому что в основном ее вины тут не было: виноват был я – из-за своего темперамента и ревности. Но до встречи с Франсис я не представлял себе, что могу ревновать. До этого мне было совершенно наплевать, что делает женщина. Меня это никогда не задевало, меня волновала только моя музыка. А тут я узнал чувство ревности, и это было новое для меня чувство, его было трудно понять.
Она была звездой – и на пути к тому, чтобы стать суперзвездой, в то время она была лучшей черной танцовщицей. После того как она получила звание «лучшая танцовщица» за работу в «Вестсайдской истории» на Бродвее, у нее была уйма предложений. Но я не позволил ей принять все эти предложения, потому что хотел, чтобы она была со мной дома. Позже, когда Джером Роббинс лично попросил ее участвовать в киноверсии «Вестсайдской истории», я ей этого тоже не разрешил. Или в «Золотом мальчике» с Сэмми Дэвисом-младшим, который лично попросил ее об этом, когда мы были на гастролях в Филадельфии. Он делал пробы следующим утром и попросил ее прийти. Но на следующий день в восемь утра мы сидели в моем «феррари» у развилки шоссе в Нью-Йорк. И это было моим ему ответом.
Мне просто хотелось, чтобы она все время была со мной. Конечно, она скандалила со мной из-за этого дерьма, говорила, что у нее тоже карьера, что она тоже артистка, но я отказывался выслушивать эту чепуху, из-за которой нам пришлось бы подолгу не видеться друг с другом. Через некоторое время она перестала говорить об этом и начала преподавать танцы для таких людей, как Дайан Кэррол и Джонни Матис. Я не возражал, ведь каждый вечер она возвращалась домой.
Франсис уже была один раз замужем, у нее был маленький сын Жан-Пьер, который, пока она строила карьеру танцовщицы, жил с ее родителями, Масео и Эллен, в Чикаго. Однажды, когда мы уже жили вместе, позвонил ее отец и захотел поговорить со мной. Сначала он ходил вокруг да около, а потом брякнул прямо, женюсь ли я на Франсис. Он сказал: «Знаешь, Майлс, мне кажется, если у человека что-то есть уже довольно долгое время и он пользуется этим и знает его вкус, то он должен быть уверен в этом товаре, понимаешь, знает, хочет он его купить или нет. Так что как у вас с Франсис, что вы собираетесь делать, когда вы поженитесь?»
Мне нравился ее отец, он был очень хорошим человеком. Но я понял, к чему он клонит, и поговорил с ним как мужчина с мужчиной. Я знал, что он беспокоится о своей дочери, тут уж ничего не поделаешь, но я сказал ему: «Не твое собачье дело, Масео. Франсис не возражает жить так, чего тебе лезть? Мы ведь взрослые люди, сам знаешь!»
Некоторое время он больше не затевал этого разговора, но потом все же иногда его поднимал, и я всегда отвечал ему одинаково, пока мы с Франсис наконец не поженились.
Когда мы после большого перерыва встретились с Франсис, она танцевала в «Порги и Бесс» в Сити-Центре, и я много раз ходил на этот спектакль. Там мне и пришла в голову идея сыграть эту музыку, и летом 1958 года мы с Гилом Эвансом сделали альбом «Порги и Бесс». Совместная жизнь с Франсис сказывалась не только на моей музыке: бывая на спектаклях, где она танцевала, я серьезно заинтересовался театром, и мы с ней ходили на многие пьесы. Я даже написал для нее песню, которая называлась «Фран танцует» («Fran Dance»), мы ее записали в альбоме «Green Dolphin Street». Когда у Франсис закончился контракт с «Порги и Бесс», она танцевала в «Mr. Wonderful» с Сэмми Дэвисом-младшим.
К этому времени публика начала говорить о «мистике Майлса Дэвиса». Я не знаю, откуда пошло это дерьмо, но оно было на слуху повсюду. Даже музыкальные критики смилостивились ко мне и начали называть меня «преемником Чарли Паркера».
Первой серьезной работой секстета с Биллом Эвансом была пластинка 1958 года, которая называлась «Jazz Track», туда входили «Green Dolphin Street», «Stella by Starlight», «Love for Sale» и «Fran Dance». Когда мы ее записывали, Филли Джо с нами уже не было, я заменил его на Джимми Кобба, который когда-то играл для меня, ненадолго заменяя Арта Тейлора в «Кафе Богемия». Все были по горло сыты наркоманскими выходками Филли Джо, мы уже не справлялись с ним. В конце концов он уволился и организовал свой оркестр, в котором иногда участвовал Ред Гарланд. Мне не хватало изюминки Филли Джо, его знаменитых «штучек» по краю барабана. Но и Джимми был хорошим ударником, он добавил свой стиль в звучание группы. Когда я играл с ритм-секцией, я как бы отталкивался от них и знал, что в свою очередь Пол, Билл и Джимми будут отталкиваться от моей игры, а потом как бы соревноваться друг с другом. Мне недоставало Филли, но я понимал, что Джимми мне подходит.
Мне хотелось, чтобы мой новый оркестр играл более свободную, модальную, африканскую или восточную, а не западную музыку. Мне хотелось, чтобы мои музыканты превзошли самих себя. Понимаешь, если поставить музыканта в ситуацию, когда он должен делать что-то совершенно не похожее на то, что он делает каждый день, то у него это получится, только если он начнет по– другому мыслить. Ему нужно задействовать свое воображение, стать творцом, новатором, пойти на риск. Он должен выйти за рамки своего обычного опыта – подняться намного выше, – и тогда он окажется на гораздо большей высоте, а потом будет и дальше подниматься – выше и выше! И вот тогда он освобождается, видит перед собой совершенно иные задачи, интуитивно чувствует, что сейчас он создает что-то новое. Я всегда говорил своим музыкантам: играйте то, что знаете, а потом играйте сверх этого! И тогда все может произойти, именно так создается великое искусство и великая музыка.
И еще, не забывай, это уже декабрь 1957-го, а не декабрь 1944 года, жизнь изменилась, звуки изменились, люди слышали музыку по-другому. Так всегда бывает, у каждого времени свой стиль, Птица и Диз работали в стиле своего времени, и это был великий стиль. Но сейчас пришло время для чего-то иного.
Если кому-то и было суждено поменять концепцию музыки, повести ее по другому пути, обновить и освежить ее, то я нутром чувствовал – именно моему оркестру. Я просто не мог дождаться, когда мы начнем вместе играть: нам было необходимо понять, что каждый из нас привнесет в общий котел, нам нужно было привыкнуть к звучанию каждого из наших голосов, узнать о наших сильных сторонах и недостатках. Всегда требуется время на то, чтобы музыканты притерлись друг к другу, – поэтому, прежде чем начать записываться, я всегда отправлялся с новым оркестром в турне.
Моей главной задачей для этого секстета было сохранить наработанное с Трейном, Редом, Джо и Полом, добавить в эту смесь блюзовый голос Кэннонбола Эддерли, а потом выжать из этого все возможное. Я чувствовал, что блюзовая окраска альт-саксофона Кэннонбола рядом с гармонической манерой Трейна, с его более свободным подходом к форме, создадут новое ощущение музыки, новое качество звучания, а голос Колтрейна и так уже шел в новом направлении. И потом, мне хотелось дать нашему ансамблю больше пространства, тут я опирался на концепции Ахмада Джамаля. Я слышал, как звук моей трубы летит над этим музыкальным облаком и прорезает его, я знал: если мы попадем в точку, в нашей музыке появится сильнейшая энергетика.
Наш оркестр существовал в этом составе уже более двух лет, только Кэннонбол был новичком. Но один новый голос может совершенно изменить подход оркестра к самому себе, к тому, как он сам себя слышит. Один новый голос меняет отношение к ритму, к временной выдержке – даже если остальные целую вечность играли вместе. Когда добавляешь или убираешь музыкальный голос – это целое событие.
В турне мы отправились в конце декабря 1957 года, перед Рождеством, и начали с «Сазерленда» в Чикаго. Я всегда старался приехать на Рождество в Чикаго – повидаться с семьей. Туда в дом сестры съезжались мой брат Вернон из Ист-Сент-Луиса, мои дети из Сент-Луиса и еще приходили некоторые из моих друзей детства, переехавших в Чикаго.
Всю неделю мы пили и ели. Знаешь, это был настоящий праздник. Когда наш секстет давал первый концерт в «Сазерленде», мой старый школьный приятель Дарнел (он раньше играл на пианино) пригнал свой городской рейсовый автобус аж из Пеории и припарковал его к нашему отелю на целых три дня! Он всегда приезжал, когда мы играли в Чикаго. Мой друг Буни угощал меня лучшим барбекю в городе – я родом из Сент-Луиса, города барбекю, и всегда обожал хорошее барбекю и свиные рубцы. Я вообще люблю чудесные негритянские блюда – листовую капусту и сладкий картофель, маисовый хлеб, горох и жареных цыплят, приготовленных по– южному, и все это обязательно полито каким-нибудь великолепным горячим соусом!
С самого начала турне имело огромный успех. Ух! Мы просто расправлялись с публикой, и тут я понял, что мы достигли, чего хотели. В свой первый вечер в Чикаго мы начали выступление с блюза, и Кэннонбол стоял разинув рот, слушая самозабвенную игру Трейна. Даже спросил меня, что это мы играем, а я ответил просто: «Блюз».
Он говорит: «Никогда не слышал, чтобы блюз так играли!» Понимаешь, сколько бы Трейн ни играл эту тему, он каждый вечер ухитрялся сыграть ее по-другому. После выступления я попросил Трейна завести с собой Кэннонбола на кухню и показать, как это ему удается. Он так и сделал, но мы столько всего заменили в двенадцатитактном режиме, что, не прослушав все это с первых нот солиста, если и начнешь следить за темой, можешь вообще не понять, что происходит. Кэннонбол сказал мне, что то, что играл Трейн, звучало как блюз, но на самом деле это был вовсе не блюз, это было нечто совершенно иное. Вот он и озадачился, потому что на блюзах собаку съел – сам был блюзовым исполнителем.
Но он быстро все схватил, моментально усвоил. Кэннонбол как губка все в себя впитывал. А что до блюзов, то мне нужно было сразу его предупредить об улетной манере игры Трейна – ведь Кэннонбол был единственный в оркестре, кто раньше с ним не играл. Но, врубившись в обстановку, Кэннонбол сразу попал в яблочко, играл на отрыв. Они с Трейном очень разные музыканты, но оба первой величины. Когда Кэннонбол к нам пришел, все сразу его полюбили – большой, добродушный малый, он все время смеялся, был очень приятным в общении, джентльмен до кончиков ногтей, и в мозгах ему не откажешь.
С его приходом и после возвращения Трейна звучание оркестра становилось все более насыщенным, густым – как слой косметики у сильно накрашенной женщины. Из-за особой «химии» в нашем оркестре и благодаря тому, что музыканты как бы подстегивали друг друга, все почти сразу играли гораздо выше своего обычного уровня. Трейн начинал что-то странное и необыкновенно красивое, а Кэннонбол уводил оркестр в другом направлении, а я звучал где-то посередине или парил над ними – как когда… А потом я мог заиграть очень быстро или «загудеть», как Фредди Уэбстер. Тогда Трейн со своей мелодией уходил еще дальше, а возвращался, совершенно преобразив ее, Кэннонбол так же играл. А Пол как бы заземлял все это творческое напряжение духовиков, Ред играл легко и изящно, а Филли Джо подгонял нас своей бесподобной игрой и потом снова заводил нас своими крутыми ударами по краю барабанов, которые были чудо как хороши – знаменитые «штучки» Филли. Господи, это было невероятное исполнение! Все друг друга подзадоривали своими гениальными выдумками. А я говорил что– нибудь вроде: «Не оставляй фа до последнего удара. Ты сможешь удерживать эту тональность на пять ударов дольше, если не бросишь фа – как для четырех ударов. Если оставишь эту ноту на последний такт, то подчеркнешь его». И они меня слушались. Я о таком и во сне не мечтал.
Из всех мне известных саксофонистов Трейн был самый громкий и быстрый. Он мог играть на огромной скорости и в то же время по-настоящему громко, а это очень трудно совмещать. Многие музыканты, когда играют громко, как бы запирают себя. Я видел много саксофонистов, которые садились в лужу, когда пытались так играть. Но Трейну все было по плечу, он был феноменальным музыкантом. Поднося к губам саксофон, он превращался в одержимого. Играл страстно, почти с яростью – а в жизни тихий и мягкий. Чудесный он был парень. Однажды в Калифорнии он меня до смерти напугал, когда решил пойти к дантисту вставить зуб.
Трейн мог одновременно брать две ноты, и я думал, что ему это удавалось благодаря отсутствующему зубу. Я думал, что в этом секрет его особого звучания. И когда он вдруг заявил, что идет к дантисту вставлять зуб, я почти запаниковал. Я сказал ему, что у нас репетиция – как раз в то время, когда ему назначено к врачу. И попросил его отложить поход к дантисту. «Нет, – уперся он, – нет, не могу, пойду к зубному». Я спросил про тип его будущего протеза, и он сказал, что протез будет постоянным. Я уговаривал его сделать съемный – чтобы можно было каждый вечер перед выступлением его снимать. Трейн посмотрел на меня, как на полного психа. Пошел к дантисту, вернулся довольный, сиял как рояль. И вот на выступлении в тот день – кажется, это было в «Блэкхоке» – я играю свое первое соло, а потом ухожу в глубь сцены к Филли Джо и жду, когда начнет играть Трейн, а на глаза у меня слезы наворачиваются – я ведь был уверен, что он себе навредил. Но когда он задул свои пассажи, совсем как обычно, о господи, вот это было счастье!
Трейн никогда не фиксировал свои темы нотами. Просто начинал играть. Мы с ним много рассуждали о музыке на репетициях и по пути в турне. Я показывал ему всякие прибамбасы, и он всегда слушал меня и делал то, что я говорю. Я ему говорил: «Трейн, смотри, не играй эти аккорды каждый раз одинаково. Начинай иногда с середины и не забывай, что ты можешь их брать терциями. Получается, что в двух тактах ты можешь сыграть восемнадцать-девятнадцать вариаций». Он слушал с широко открытыми глазами и впитывал все в себя как губка. Трейн был новатором в музыке, а таким людям нужно говорить дело. Поэтому я и советовал ему начинать с середины, он и сам уже к этому склонялся. Он любил преодолевать трудности, но ерунду ему впарить было невозможно, он и слушать бы не стал. Трейн – единственный саксофонист, который мог играть все эти аккорды, что я ему давал, и при этом они звучали очень необычно.
После концертов он возвращался к себе в номер и занимался, пока все остальные шатались кто где. Он мог часами упражняться, отыграв до этого три сета. Позже, в 1960 году, я подарил ему сопрано-саксофон, который дала мне одна знакомая парижанка, занимавшаяся антиквариатом, и это повлияло на его игру на теноре. До этого он играл, как Декстер Гордон, Эдди Локыо Дэвис, Сонни Ститт и Птица. А когда у него появился сопрано, его стиль изменился. Больше он уже никому не подражал, стал самим собой. Оказалось, что на сопрано он может играть мягче и быстрее, чем на теноре. И его это здорово вдохновило, потому что некоторые вещи, которые удавались ему на альте, не удавались на теноре, а так как сопрано прямой инструмент и он любил низкие регистры, то он понял, что мыслит и слышит на сопрано лучше, чем на теноре. Через некоторое время на сопрано его звучание стало похоже на рыдающий человеческий голос.
Несмотря на всю мою любовь к Трейну, вне выступлений мы с ним не особенно много общались: у нас были разные стили жизни. Раньше – из-за того, что он крепко сидел на игле, а я только-только отошел от всего этого. Теперь, завязав с героином, он почти никуда не ходил: возвращался в гостиницу и занимался. Он всегда серьезно относился к музыке и всегда много практиковался.
Но сейчас у него как будто появилась высшая цель в жизни. Он говорил, что уже достаточно нагулялся, что и так потерял слишком много времени, совершенно не уделяя внимания своей личной жизни, семье и особенно своему призванию. Так что единственными его заботами были музыка и самосовершенствование. Он только об этом и думал. Женская красота его не соблазняла – он уже был соблазнен красотой музыки, а своей жене он был верен. А что до меня, то после каждого выступления я начинал охоту, высматривая, с какой красоткой провести ночь. Если я не был с женщиной, мы любили посидеть и поболтать с Кэннонболом, иногда ходили с ним куда-нибудь. И с Филли мы все еще оставались друзьями, но он, как и Пол с Редом, гонял в поисках дозы. Но в общем у всех у нас были довольно близкие отношения и мы все прекрасно друг с другом ладили.
В Нью-Йорке Кэннонбол подписал контракт на пластинку для лейбла «Блю Ноут» и попросил меня сыграть на этой записи, и я пошел ему навстречу. Пластинка называлась «Something Else» и вышла очень неплохой. Я захотел записать свою группу, и в апреле на фирме «Коламбия» мы записали альбом «Milestones», куда вошли «Billy Boy», «Straight, No Chaser», «Milestones», «Two Bass Hit», «Sid's Ahead» и «Dr. Jackie» (с неправильным названием «Dr. Jekyll»). В «Sid's Ahead» на фортепиано играю я, потому что Ред, когда я указал ему на что-то, взбеленился и ушел из студии.
Но я очень доволен звучанием оркестра на этой пластинке и знаю, что у нас получилось нечто особенное. Трейн с Кэнноном играли на отрыв, они к тому времени уже хорошо притерлись друг к другу. Эта пластинка – моя первая модальная запись; в теме «Milestones», по которой назван альбом, я впервые по-настоящему использовал эту форму. Модальная музыка – это отклонение от нормальной гаммы из семи нот, каждая нота как бы не в фокусе. Композитор-аранжировщик Джордж Рассел говорил, что в модальной музыке до находится там, где должно быть фа. Я понимаю модальную форму так: идя в этом направлении, ты идешь в бесконечность. Не нужно переживать из-за гармонических переходов и подобном дерьме. Можно сосредоточиться на музыкальной линии. Трудность в том, что модальный стиль требует большей мелодической изобретательности. Это не тот случай, когда музыка строится на аккордах и ты знаешь, что после тридцать второго такта у тебя больше нет их новых, и ничего не остается, как повторять то, что уже было сыграно, с кое-какими вариациями. Я уходил от этого и занимался мелодией. И в модальной манере видел много возможностей.
После того как Ред Гарланд «бросил» меня, я нашел другого пианиста, Билла Эванса. Я не злился на Реда, просто прошло то время, когда он мог привнести что-то новое в звучание оркестра. Мне был нужен пианист, чувствующий модальный стиль, и таким пианистом оказался Билл Эванс. Я познакомился с ним у Джорджа Рассела, однокашника Билла. Я знал Джорджа еще по тем временам, когда мы собирались на квартире у Гила на 55-й улице. Меня все больше и больше увлекал модальный джаз, я поинтересовался у Джорджа, не знает ли он пианиста, который мог бы играть модальные композиции, и он порекомендовал мне Билла.
Модальной формой я проникся, посмотрев спектакль африканского балета из Гвинеи. Я тогда снова встречался с Франсис Тейлор, которая жила в Нью-Йорке и танцевала в шоу. Я столкнулся с ней на 52-й улице и был страшно рад ее видеть. Она ходила на все балеты, и я вместе с ней. В общем, пошли мы с ней на этот африканский балет, и меня совершенно потрясло то, что они там вытворяли, – все эти их па и парящие прыжки. А когда я впервые услышал, как они играют на африканском пианино и поют, и увидел, как танцевал там один парень, я был потрясен, вот это сила! Невыносимо прекрасно. А их ритм! Это было что-то – ритм этих танцовщиков. Я, пока смотрел на них, отбивал такт. И техника у них была как у акробатов. Там был один барабанщик, он играл и смотрел, как они танцуют, делая свои пируэты, и все такое, и когда они прыгали, он играл ТАМ-ТАМ-ТАМ-ТАМ-БАХ в умопомрачительном темпе. Когда они приземлялись, он ударял по барабанам. И, господи, как он успевал следить за каждым танцором! Другие барабанщики тоже за ними следовали. Они играли в темпе 5/4 и 6/8 и 4/4, при этом ритм менялся и скакал. И в этом была вся суть, секрет, то сокровенное искусство, которым они владели. Это была настоящая Африка. Я знал, что не смогу это повторить, – оставалось просто глядеть на них. Я не африканец, но был в восторге от того, как они все это исполняли. Я не собирался подражать им, но взял их концепцию на вооружение.
Поначалу Билл Эванс был в оркестре тише воды, ниже травы. Однажды, просто чтобы испытать его, я говорю: «Билл, ты ведь знаешь, как надо себя вести в оркестре?»
Он удивленно посмотрел на меня, покачал головой и сказал: «Нет, Майлс, не знаю, а что я должен делать?»
Я сказал: «Билл, ты ведь знаешь, что все мы тут как братья и все такое, все делаем вместе, и хочу тебе сказать, что тебе со всеми надо ладить, ты понимаешь, что я имею в виду? Ты должен завоевать любовь оркестра». Ну, я-то все это в шутку говорил, но Билл мои слова всерьез воспринимал, как Трейн.
Он поразмышлял с четверть часа, а потом подошел ко мне и сказал: «Майлс, я подумал над тем, что ты мне сказал, и понял, что не смогу этого сделать. Мне бы хотелось каждому здесь угодить, чтобы все были счастливы, но это не в моих силах». Я посмотрел на него, улыбнулся и сказал: «Да ладно, ты наш парень!» И тогда он понял, что это шутка.
Билл приобщил нас к классической музыке, которую очень хорошо знал, познакомил нас с произведениями Рахманинова и Равеля. Это он подсказал мне послушать итальянского пианиста Артуро Микеланджели, после чего я просто влюбился в его игру. Сам Билл играл на фортепиано с «тихим» огнем, который я очень в нем любил. Его подход к игре, звуки, которые он извлекал, —как хрустальные ноты или искрящийся водопад из чистого источника. Чтобы приспособиться к Биллу, мне снова пришлось поменять манеру оркестра: мы пробовали разные темы, сначала более мягкие. Билл чуть-чуть нарушал ритм, и мне это нравилось – например, как он играл с оркестром гаммы. Ред был ритмичным пианистом, а Билл как бы опаздывал, но в свете моего увлечения модальностью мне его исполнение нравилось больше. Ред мне не переставал нравиться, и несколько раз я приглашал его в оркестр – в основном когда мы играли в стиле
Ахмада. Билл тоже немного играл в стиле Ахмада, хотя ему он не совсем подходил.
Весной 1958 года мы перешли из «Кафе Богемия», где играли два года, в «Виллидж Вэнгард» – клуб, принадлежащий парню по имени Макс Гордон. Толпы, которые мы собирали в «Богемии», переместились в «Вэнгард», и у нас там тоже были сплошные аншлаги. Я перешел в «Вэнгард», потому что Макс предложил мне больше денег. До премьеры он обязался выплатить мне тысячу долларов задатка наличными, иначе я не соглашался выступать.
Но самое главное событие весны 1958 года – возвращение в мою жизнь Франсис Тейлор. Господи, до чего же она была хороша, я просто обожал быть рядом с ней. Я побросал всех своих подружек и все время проводил только с ней. Мы очень подходили друг другу – я Близнец, а она Весы. По-моему, выглядела она совершенно потрясно. Высокая красавица с мягкой, гладкой, медовой кожей, нежная, артистичная. К тому же элегантная и грациозная. Я ее описываю как совершенство, правда? Ну так она почти им и была. Ее все любили. Знаю, что Марлон Брандо был в нее влюблен и Квинси Джонс, он тогда выступал. Квинси даже подарил ей кольцо, и он до сих пор не знает, что я все знаю. Мы с Франсис жили в моей квартире на Десятой авеню и всюду, где бы ни показывались, производили фурор.
Я сменил свой «Мерседес-бенц» на белый «феррари» с открывающимся верхом, который обошелся мне в 8000 долларов, по тем временам сумма немалая. И вот, представь, едем мы по городу в этой роскошной машине. Черный прохвост вроде меня с невероятной красавицей! Когда она выходила из машины, казалось, что она состоит из одних ног – длинных, прекрасных ног танцовщицы, и походка у нее была балетная. Господи, это было нечто, люди оборачивались с раскрытыми ртами, и все такое.
На публике я всегда был одет с иголочки и Франсис тоже. Журнал «Лайф» даже поместил в свой международный номер мою фотографию – как черного, который делает добро для своего народа. И это было правильно. Но меня всегда удивляло, почему они не написали обо мне в номере, выходящем здесь, в Америке.
Франсис родилась в Чикаго, я тоже со Среднего Запада, и, наверное, это тоже имело значение для нашего взаимопонимания, нам были совершенно не нужны долгие объяснения. Она, как и я, была черная, и это тоже мне помогало, хотя в отношения с женщинами я никогда не примешивал расовые вопросы; если женщина классная, значит, классная, не важно, какого она цвета. К белым мужикам я тоже так отношусь.
Франсис благотворно повлияла на меня: заставила меня вести оседлый образ жизни, отучила от улицы и помогла сконцентрироваться на музыке. Вообще-то я волк-одиночка, да и она тоже. Она всегда говорила: «Мы репетировали наши отношения, Майлс, четыре года. Теперь давай пользоваться плодами этой репетиции». Я так любил Франсис, что в первый раз в жизни стал ревновать. Помню, один раз я ее ударил, когда она возвратилась домой и стала нести полную чушь про то, что Квинси Джонс красивый. Я и опомниться не успел, как ударом сбил ее с ног, и она выбежала из квартиры к Монти Кей и Дайан Кэррол совершенно голая. Потом достала какую-то одежду и пошла ночевать к Гилу Эвансу, потому что боялась, что я вломлюсь к Дайан и Монти и снова ударю ее. Гил позвонил мне и сказал, что Франсис у него и что с ней все в порядке. Я сказал ей, чтобы больше никогда в жизни она не упоминала при мне Квинси Джонса, и больше я о нем от нее не слышал.
Мы с ней часто ругались, как это бывает со всеми парами, но ударил я ее тогда в первый раз – хотя и не в последний. Каждый раз, когда я поднимал на нее руку, я чувствовал себя скотиной, потому что в основном ее вины тут не было: виноват был я – из-за своего темперамента и ревности. Но до встречи с Франсис я не представлял себе, что могу ревновать. До этого мне было совершенно наплевать, что делает женщина. Меня это никогда не задевало, меня волновала только моя музыка. А тут я узнал чувство ревности, и это было новое для меня чувство, его было трудно понять.
Она была звездой – и на пути к тому, чтобы стать суперзвездой, в то время она была лучшей черной танцовщицей. После того как она получила звание «лучшая танцовщица» за работу в «Вестсайдской истории» на Бродвее, у нее была уйма предложений. Но я не позволил ей принять все эти предложения, потому что хотел, чтобы она была со мной дома. Позже, когда Джером Роббинс лично попросил ее участвовать в киноверсии «Вестсайдской истории», я ей этого тоже не разрешил. Или в «Золотом мальчике» с Сэмми Дэвисом-младшим, который лично попросил ее об этом, когда мы были на гастролях в Филадельфии. Он делал пробы следующим утром и попросил ее прийти. Но на следующий день в восемь утра мы сидели в моем «феррари» у развилки шоссе в Нью-Йорк. И это было моим ему ответом.
Мне просто хотелось, чтобы она все время была со мной. Конечно, она скандалила со мной из-за этого дерьма, говорила, что у нее тоже карьера, что она тоже артистка, но я отказывался выслушивать эту чепуху, из-за которой нам пришлось бы подолгу не видеться друг с другом. Через некоторое время она перестала говорить об этом и начала преподавать танцы для таких людей, как Дайан Кэррол и Джонни Матис. Я не возражал, ведь каждый вечер она возвращалась домой.
Франсис уже была один раз замужем, у нее был маленький сын Жан-Пьер, который, пока она строила карьеру танцовщицы, жил с ее родителями, Масео и Эллен, в Чикаго. Однажды, когда мы уже жили вместе, позвонил ее отец и захотел поговорить со мной. Сначала он ходил вокруг да около, а потом брякнул прямо, женюсь ли я на Франсис. Он сказал: «Знаешь, Майлс, мне кажется, если у человека что-то есть уже довольно долгое время и он пользуется этим и знает его вкус, то он должен быть уверен в этом товаре, понимаешь, знает, хочет он его купить или нет. Так что как у вас с Франсис, что вы собираетесь делать, когда вы поженитесь?»
Мне нравился ее отец, он был очень хорошим человеком. Но я понял, к чему он клонит, и поговорил с ним как мужчина с мужчиной. Я знал, что он беспокоится о своей дочери, тут уж ничего не поделаешь, но я сказал ему: «Не твое собачье дело, Масео. Франсис не возражает жить так, чего тебе лезть? Мы ведь взрослые люди, сам знаешь!»
Некоторое время он больше не затевал этого разговора, но потом все же иногда его поднимал, и я всегда отвечал ему одинаково, пока мы с Франсис наконец не поженились.
Когда мы после большого перерыва встретились с Франсис, она танцевала в «Порги и Бесс» в Сити-Центре, и я много раз ходил на этот спектакль. Там мне и пришла в голову идея сыграть эту музыку, и летом 1958 года мы с Гилом Эвансом сделали альбом «Порги и Бесс». Совместная жизнь с Франсис сказывалась не только на моей музыке: бывая на спектаклях, где она танцевала, я серьезно заинтересовался театром, и мы с ней ходили на многие пьесы. Я даже написал для нее песню, которая называлась «Фран танцует» («Fran Dance»), мы ее записали в альбоме «Green Dolphin Street». Когда у Франсис закончился контракт с «Порги и Бесс», она танцевала в «Mr. Wonderful» с Сэмми Дэвисом-младшим.
К этому времени публика начала говорить о «мистике Майлса Дэвиса». Я не знаю, откуда пошло это дерьмо, но оно было на слуху повсюду. Даже музыкальные критики смилостивились ко мне и начали называть меня «преемником Чарли Паркера».
Первой серьезной работой секстета с Биллом Эвансом была пластинка 1958 года, которая называлась «Jazz Track», туда входили «Green Dolphin Street», «Stella by Starlight», «Love for Sale» и «Fran Dance». Когда мы ее записывали, Филли Джо с нами уже не было, я заменил его на Джимми Кобба, который когда-то играл для меня, ненадолго заменяя Арта Тейлора в «Кафе Богемия». Все были по горло сыты наркоманскими выходками Филли Джо, мы уже не справлялись с ним. В конце концов он уволился и организовал свой оркестр, в котором иногда участвовал Ред Гарланд. Мне не хватало изюминки Филли Джо, его знаменитых «штучек» по краю барабана. Но и Джимми был хорошим ударником, он добавил свой стиль в звучание группы. Когда я играл с ритм-секцией, я как бы отталкивался от них и знал, что в свою очередь Пол, Билл и Джимми будут отталкиваться от моей игры, а потом как бы соревноваться друг с другом. Мне недоставало Филли, но я понимал, что Джимми мне подходит.