– Странные мы, русские люди! Серьёзно полагаем, что везде у нас друзья, нас ждут и готовы броситься нам на шею.
   Встал из-за стола, прошёлся из угла в угол, потом резко повернулся ко мне и зло, почти враждебно проговорил:
   – Не ждут нас, не ждут! И нет у нас в редакциях друзей, – вот если бы ты приехал из Одессы! И нос бы имел немножко другой, не такой, как у нас с тобой, – картошкой. Не такой – слышишь! Ах, господи! До капитана выслужился, а в глазах наивность детская. Рукопись нам принёс. Обрадовал! Да если ты сам Пушкин или Лермонтов – всё равно им не нужен. Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал.
   Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил:
   – Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?.. Знаешь, что кампания против них велась?
   – Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили.
   – В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать её не станет, а взглянет на твою физиономию чернозёмную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы.
   – Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением.
   – Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я её скоренько посмотрю.
   Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул:
   – Сиди. При тебе читать буду.
   Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешённо, словно бы и не мне:
   – Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернёшь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?.. Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут!
   Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание.
   – Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принёс в журнал повесть, похожую сюжетом на «Бедную Лизу» Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю «Руслана и Людмилу» принёс, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?.. Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: «Он положил нас на лопатки!»? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего!
   Александр Фёдорович вернулся на своё место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце моё кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил:
   – Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, ещё и хорошую повесть напишешь. Приноси её тогда мне, помогу напечатать.
   На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал:
   – Я живу на даче. Звони.
   И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал:
   – Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься.
   Я вышел. Сердце моё колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры.
   Волнами накатывала одна и та же мысль: если уж и решусь писать, то никаких передовиков и никаких отстающих у меня не будет.
   На улице у входа в редакцию стоял Володя Котов. Подлетел ко мне, ударил по плечу:
   – Стихи взяли! В следующем номере дадут большую подборку. Посмотри, что написал в рецензии Михаил Исаковский!
   Я читал: «Стихи сколочены отменно, ритмика звенит, мысли свежие и весьма современные. Из Котова выработается большой советский поэт».
   – Да ты, старик, понимаешь, что для меня означает такой отзыв? Исаковский – гигант, живой классик!.. Эта бумага…
   Он как знаменем размахивал над головой отзывом поэта:
   – Ярлык на княжение! Я теперь свой человек на Парнасе. И не просто свой, а ещё и заметный. Меня за сотню километров разглядишь. Да я в любой редакции суну под нос литрабу: на, читай! И печатай скорее, пока я не раздумал и не отнёс стихи в другую редакцию. Я теперь на коне, старик. На белом коне! – поздравь меня.
   – Я рад за тебя. Поздравляю. Но кто такой литраб?
   – Ах, деревня! Простых вещей не знаешь. Литраб – литературный работник. Вот как зачнёшь обивать пороги редакций газет, журналов, а потом и в издательство сунешься – так и поймёшь, кто он такой, литраб. Редакционный клерк, навозный жук, а для нашего брата тигр, лев, Бог и царь! Ему ты в лапы попадаешь. А, кстати, как твои дела? Что тебе сказал этот странный и таинственный А. Ф. Дроздов?
   – Сказал, что повесть ещё не готова. Над ней поработать придётся. А почему он странный, этот мой однофамилец?
   – Странный потому, что должности никакой не занимает и никто не знает, что он пишет и почему ошивается в литературе, а только дачу в писательском городке Переделкине занимает огромную и со всеми редакторами запанибрата: его и с Фадеевым можно встретить, и с Фединым, а при Горьком он какой-то орден получил. Жаль, что не взял твою повесть, он бы её живо напечатал. Ну да ты, старик, не отчаивайся и носа не вешай. Литература – это игра, казино, где колесо судьбы крутится. Повезло – и ты на коне, вот как я теперь, а нет – не хнычь и не падай духом. Сиди и пиши и, как говорил Маяковский, «единого слова ради» изводи тонны словесной руды. Русский язык богат, но и податлив. Он как женщина: на неё нажмёшь – и она сдаётся. Ну, пока, старик. Мне теперь многих друзей обежать надо. Пусть знают, с кем они дело имеют.
   Мы крепко пожали друг другу руки и расстались. С момента этой нашей первой встречи пройдёт много лет, и я ни разу не встречался с Володей Котовым, но всегда жадно ловил каждую весточку об этом прекрасном человеке. Он как поэт поднимался всё выше и выше; наконец, занял на Парнасе едва ли не ведущее место. И на самой высшей точке его поэтической судьбы мы неожиданно встретились, крепко обнялись и уж не расставались до самой его нелепой смерти в середине семидесятых…
   Кажется, ему не было и пятидесяти.
   Утром следующего дня я почти забыл свою неудачу в журнале; привёл себя в порядок, отгладил брюки, пришил свежий воротничок и отправился на электричку, которая помчит меня к новому берегу моей судьбы.
 
   И вот Перхушково. По лесной тропинке я иду на бывшую дачу Ворошилова. В Подмосковье заглянула весна; с бездонного синего неба льётся поток солнечной благодати, мне хорошо, и шаг мой лёгок, вчерашняя неудача с повестью отползла в сторону и душу не томит; напротив, я рад, что встретился с хорошими людьми – Бораненковым, Котовым, и даже странно рассерженный однофамилец мне теперь кажется уж не таким сердитым, он будто бы и рассердился за то, что я, носящий его фамилию и рождённый почти в тех же местах, что и он, не оправдал его надежд и не принёс ему рукопись, равную по силе пушкинской. А его напутствие: ты пиши и, может быть, распишешься, прозвучало почти отечески. Я даже решил, что он нашёл у меня способности, но из педагогических соображений о них умолчал. И эта неожиданная и счастливая догадка словно подтолкнула меня, я прибавил ходу и ощутил в груди такие силы, каких раньше у меня не было.
   По некрутому косогору спустился к озеру; снег на его поверхности подтаял, и чаша голубого льда походила на глаз плачущего ребёнка, устремлённый в небо. А и небо было светло-радостным, словно бы хотело прокричать: «Люди, весна идёт! Весна!..».
   Тропинка вела через озеро, а на самой середине сидел человек, удил рыбу. Я к нему подошёл, поздоровался, и он ответил мне весело, будто родному. Спросил:
   – К нам на курсы?
   – Да, направление получил из академии.
   – Ну, ну, значит, вместе будем. Я тоже учусь на курсах.
   Он был в фуфайке, а рядом с ведром, полным рыбы, лежало кожаное пальто. Он показал на него:
   – Если вам нетрудно, захватите. Там, в раздевалке, повесьте. А то я, видите, рыбы много наловил, руки будут заняты.
   Я кинул пальто на плечо и двинулся дальше. В раздевалке повесил его на крайний крючок. И тут же оставил свою шинель и чемодан. Поднялся на второй этаж к начальнику курсов. Генерал Штырляев, пожилой человек с внушительным орденским иконостасом на светлой стального цвета гимнастёрке, принял меня ласково, хотя заметил: «Тут у нас учатся старшие офицеры да генералы, но есть и три-четыре офицера младших, вроде вас. Ничего, вам будет полезно пообщаться с ветеранами». Приказал адъютанту устроить меня в общежитие, а на прощание сказал: «Если захотите с семьёй жить, снимете квартиру в деревне. Тут у нас по соседству много деревень».
   В комнате меня подселили к майору Ильину, человеку шумному, разговорчивому. С первых же минут общения с ним я понял, что его способность рассказывать, поучать, всё комментировать и растолковывать так велика, что от меня потребуются лишь односложные ответы «Да» и «Нет» и, может быть, ещё короткие междометия. И, конечно же, надо будет запасаться терпением: люди, не имеющие тормозов, обыкновенно говорят не только много, но и однотонно, их длинные беспаузные фразы напоминают жужжание мухи в тот момент, когда вы засыпаете. Что же до меня, то я, жадный до общения со всяким новым человеком и до всевозможных сведений, всегда обладал большим запасом терпения и с молодости развил в себе способность внимательно слушать и выуживать из речи любого человека драгоценные крупицы ума и полезной информации. В данном же случае майор Ильин был для меня сущей находкой: ведь я попал в мир генералов и полковников. Во время войны они от младших офицеров были так далеко, что я их почти не видел. Самый большой начальник для меня был командир полка, а он имел звание майора.
   Я ещё не успел разложить по местам свой нехитрый скарб, оглядеть кровать и тумбочку, а уже знал, что мой сосед «двадцать лет работал в трубе», – так в журналистском мире называют радио, – и после войны остался в армии, потому что «и в армии есть труба, и здесь нужны люди, знающие специфику вещания».
   На вид Ильину я бы дал лет сорок пять. Крепкого сложения, широкоплеч, он чем-то напоминал медведя, к тому же бурого, потому что цвет лица и волосы его отливали красновато-рыжим, почти кирпичным оттенком. Волосы свалялись и походили на пучок медной проволоки. И уж совершенно замечательными были у него глаза: как у куклы широко открыты, подолгу оставались неподвижными и горели жёлтым мерцающим светом. Наверное, такие глаза бывают у колдунов и шаманов, а ещё у тех редких людей, которых называют прорицателями, ведунами и боятся от них сглазу. Говорил он быстро и паузы делал лишь после длинных замысловатых экзерциций.
   В этот первый день пребывания в самой высшей из школ, – она так и называлась: Высшие курсы при Военно-политической академии имени Ленина, – изучил расписание занятий на март, в книжном киоске купил толстые тетради для конспектов и пошёл знакомиться с окрестностями дворца, который раньше принадлежал какому-то русскому графу или князю. Зашёл и во флигель, где проводятся занятия со слушателями военной журналистики. При Ворошилове в нём жила охрана, и жила неплохо. Тут были комнаты для отдыха, небольшой зал, называемый Красным уголком. В этом-то зале и читались лекции. А во дворе оборудована волейбольная площадка.
   В большом здании были столовая и буфет. С целью экономии обед я пропустил, а на ужин взял котлету, три кусочка хлеба и стакан кофе. До получки оставалось десять дней, а денег у меня только и хватит на лёгкий завтрак и такой же облегчённый ужин. Подумал о том, что надо быстрее вызывать Надежду, вместе нам будет легче кормиться.
   Спать я лёг рано, но сон мой был прерван самым неожиданным образом: посреди ночи вдруг раздался ужасный крик. Я вскочил, включил свет и вижу: на койке, стоящей напротив, в нижнем белье сидит мой сосед и дрожит, как будто его трясёт лихорадка. Волосы дыбом, глаза вытаращены и весь он подался вперёд, словно хочет напасть на меня.
   – Что с вами? Вы нездоровы? – спрашиваю майора.
   – Нет, нет. Со мной всё в порядке. Это я во сне… увидел сцену: будто на меня летит самолёт и палит со всех стволов.
   Он лёг, натянул на себя одеяло и, затихая, проговорил:
   – Война. Въелась во все кишки… И ночью снятся кошмары.
   Я потушил свет.
   Видения войны беспокоили многих фронтовиков, я слышал об этом, но меня, слава Богу, они не тревожили. Видно, так устроена нервная система. Кстати тут замечу: раньше я редко вспоминал войну и не любил пускаться в рассказы о ней, но вот теперь, когда мне уже далеко за семьдесят, картины войны встают передо мной всё чаще и всё ярче, и я жене своей Люше рассказываю разные военные истории. Память хранит мельчайшие подробности тех лет, когда страшное и нестерпимо трудное странным образом мешалось с возвышенным и прекрасным.
   Не без волнения переступал порог аудитории в первый день занятий. Где-то под сердцем копошилась мысль: а справлюсь ли? Сумею ли понять и запомнить всю мудрёную теорию политической экономии, диалектического материализма, истории журналистики и истории дипломатии… А мне сверх того предстояло ещё сдать государственные экзамены и за всю академию.
   Первая лекция по философии. С некоторым опозданием пришёл профессор Деборин: толстенький румяный еврей с чёрными, как у птицы, глазами. На слушателей почти не смотрел, важно взошёл на кафедру, глянул на раскрытую ладонь… Я не сразу понял, что на ладони у него, как игральные карты, лежат листки из твёрдой бумаги, на которых записан план лекции, цитаты, цифры… – всё, что у него не держится в памяти, но необходимо для рассказа.
   Для себя я решил тщательно записывать все лекции, благо что к тому времени я уже имел опыт журналиста писать быстро, почти со скоростью стенографистки. Одним словом, решил заниматься серьёзно и быть готовым к любым экзаменам.
   Профессор говорил не быстро, чётко, давал возможность записывать отдельные важные места, и это мне очень нравилось. Уже через пятнадцать-двадцать минут я полюбил его – именно за то, что лекцию его я почти полностью мог занести в свою толстую красивую тетрадь, на обложке которой я живописно начертал мудрёное слово: «Философия».
   И то ли мой врождённый интерес к людям, то ли профессор Деборин оказался человеком неординарным, но я не только хорошо записывал его лекцию, но ещё и успевал наблюдать за его поведением, за тем, как он стоит у кафедры, временами отходит и начинает возле неё двигаться, как будто заметил какую-то неисправность и теперь осматривает её со всех сторон. Иногда он останавливался, вскидывал назад голову и упирал взгляд куда-то в потолок, а то быстрыми шагами подойдёт к окну и устремляет взор на деревья, стоявшие рядком у флигеля.
   Аудиторию он не видел, на нас не смотрел, будто мы для него менее интересны, чем белый потолок, на котором одиноко висела трёхламповая металлическая люстра.
   Во второй половине часа профессор глубокомысленно замолчал и достал из своего старого чёрного портфеля апельсин. Не спеша очистил его и стал есть. Ходил возле кафедры и – ел. Эта сцена меня изумила. Я не знал, не думал, что преподаватель во время занятия может что-нибудь есть. Это казалось невероятным. Но Деборин ел. И при этом на нас не обращал никакого внимания. Я решил, что так может поступать профессор. Его авторитет велик, и слушатели так благодарны ему, что никто и не подумает осуждать. А он, съев половину апельсина и положив вторую на лист бумаги, снова взошёл на кафедру и продолжил рассказ. При этом он сообщал много фамилий, приводил крылатые высказывания учёных и даже читал стихи…
   Я писал и писал.
   Вечером обложился книгами и читал. Но читать я мог лишь тогда, когда в комнате не было Ильина. Когда же он появлялся, я снова превращался в слушателя. На этот раз в роли лектора был майор Ильин. Но если профессор говорил спокойно, то мой сосед и говорил неспокойно, и вёл себя так, будто его кусали клопы или блохи. Едва присев у тумбочки, он вдруг вскидывался и кричал:
   – Кто ему позволяет жрать у нас на глазах апельсины? Разъелся, как боров! У меня дети малые не знают запаха фруктов, сам я по два дня не ем ничего – денег не хватает, а он – жрёт!..
   Однако тут же успокаивался, продолжал:
   – Профессор он что надо, талант! Его вся Москва знает, но будь же ты человеком! В зале фронтовики сидят, герой подводник, разведчик легендарный Сидоров, бывший член военного совета Ленинградского фронта Кузнецов – он генерал-лейтенант, а этому нахалу и сам чёрт не брат!..
   И через минуту:
   – А, кстати, Кузнецова я что-то сегодня не видел. Кожаное пальто в раздевалке висит, а его нет. Странно это. Уж не заболел ли?
   Я сказал, что вчера утром его на озере видел и пальто кожаное по его просьбе принёс.
   Просматривая конспекты, заметил:
   – Деборин фамилий много даёт, я всё записал, а два других преподавателя фамилий почти не называют.
   Ильин вдруг подскочил, словно его шилом кольнули:
   – Религия! Тут, брат, религия и больше ничего. Вам, конечно, и невдомёк, что фамилии-то даны еврейские, все еврейские! Деборин никого другого не назовёт; ему не нужен киргиз, испанец, русский, он вам назовёт только еврея! Религия! В том она и заключается – его религия.
   Он разволновался, хватал с тумбочки то мои тетради, то книги, а то подходил к окну и принимался кулаком тереть стекло. Повернулся ко мне, сверкнул ошалелыми глазами:
   – А если бы вас, русских, осталось шесть миллионов, а по всему миру двадцать или тридцать, и все бы вы перемешались со всякими шанси-манси и персами-иранцами, – вы бы что ль не то бы делали, что и он, Деборин? Вы бы на каждом углу не кричали о русских? Не талдычили бы всем и каждому о своих талантах? – религия! Она сидит в печёнках у Деборина. Он говорит только о евреях, думает только о евреях, он устремляет на тебя свой взгляд – и ты в нём читаешь: ну, а ты, братец?.. как ты об нас полагаешь? Любишь ли ты еврея?.. Вот и сегодня на лекции: он натолкал в твою голову тридцать сынов Израиля, а ты этого и не заметил. Говорят же, они умные! А что, скажи, разве он не умный, наш профессор Деборин?..
   Я листал свои конспекты и находил много фамилий, но среди них почти не встречал еврейских. Возразил Ильину:
   – Философ Сенека?.. А вот писатели: Лион Фейхтвангер, братья Томас и Генрих Манны?.. Вот наши писатели – Константин Симонов, Михаил Светлов, Ярослав Смеляков?..
   – Евреи! Все они евреи! Ну, если не полные, так частично – полтинники, четвертинки… Смеляков, к примеру, – полукровка. Ещё раз тебе говорю: Деборин чужого не назовёт, он как машина – так устроен: знает и помнит только своих!..
   Потом, много лет спустя, учась в Литературном институте, я узнал и Симонова, и Светлова – да, это были типичные евреи, видел и Смелякова: тёмный, большой, сутулый, он мало походил на еврея, но в стихах его почти не слышалась боль о нашем, русском. Он только на смертном одре продиктовал посетившим его друзьям огневой стих, который потом был у всех на устах:
 
Владыки и те исчезают
Мгновенно и наверняка,
Если они посягают
На русскую суть языка!
 
   Но это много лет спустя. Тогда же я смотрел на Ильина как на сумасшедшего; его откровения были для меня так неожиданны и так невероятны, что я, кажется, ничего из них не запомнил и посчитал их сущим бредом. И хорошо, что Ильин, выпалив странную тираду, вдруг, словно спохватившись, замолчал, сник и лёг спать. Я ещё два-три часа занимался, а потом и сам завалился в постель.
   Занятий было много, и я решил соблюдать три условия: внимательно слушать лектора, тщательно записывать всё интересное и важное, и на два часа сократил сон. Вечером после прогулки съедал бутерброд с чаем и принимался за чтение литературы. Если Ильин меня слишком отвлекал, уходил в комнату отдыха и там читал. Все слушатели на факультете журналистики были старше меня, в прошлом занимали важные посты и казались мне очень умными. Все лекторы без исключения мне нравились.
   После всего, что происходило со мной во Львове, после оглушительных откровений Ильина я к каждому лектору внимательно присматривался, искал в нём черты еврея. Их страсть к делу и не к делу приплетать фамилии своих сородичей была поразительной и не знала исключений. Их национальность только по одному этому можно было определять безошибочно. Русский профессор назовёт пять-шесть фамилий, ну, от силы десять, и эти фамилии не обязательно евреи, и даже чаще всего люди разных национальностей, но как только зачнёт перечислять фамилии лектор-еврей, тут процентов на девяносто будут его соплеменники. И тут я признаюсь, что лекции со множеством фамилий были для меня предпочтительнее; я каждое новое имя воспринимал с интересом, точно это была встреча с незнакомым человеком. Лекции профессоров-евреев, а их у нас было процентов восемьдесят, проходили быстрее. Еврей не имел обыкновения углубляться в тему, нередко он и вообще только касался предмета своей лекции, а всё остальное время посвящал рассказам весёлых историй, сыпал анекдотами, и очень часто еврейскими и армянскими, на ходу придумывал хохмы, и хотя они были не очень остроумными, но голову нашу не утруждали, и большинство слушателей к таким лекторам относились снисходительно. Однако во время перерывов ворчали, а некоторые в голос возмущались: какого чёрта мы терпим этого балагура? Надо доложить в учебную часть. Но в учебную часть никто не докладывал, и балагуры, привыкшие, видимо, всю жизнь скользить по верхам, продолжали балагурить.
   Серьёзно мешал мне майор Ильин. Всюду, где только можно, он заводил со мной длинные разговоры и прожужжал мне уши. На занятиях не появлялся генерал Кузнецов, и разговоры о нём возникали всё чаще. Вначале кто-то сказал, что он прямо с озера уехал в Москву: там у него живёт дочь, но потом другой вестун сообщил, что генерал уехал в Ленинград. Однако эту весть тут же отвергли. Как же это генерал, бывший секретарь Ленинградского обкома, поехал в свой город в фуфайке? И лишь через несколько дней пополз слушок: генерала взяли? Прямо с озера. Не дали зайти в общежитие и взять вещи.
   Эта новость ударила меня как обухом. Я много слышал, как у нас берут, но чтобы такого человека и прямо с озера?..
   На перемене меня за рукав потянул в сторону Ильин.
   – Ты никому не проболтался?..
   – О чём?
   – Ну, о том, что пальто у него взял?
   – Нет, никому не говорил, но что же тут особенного? Человек попросил, и я взял пальто.
   – Т-с-с… – зашипел Ильин. – Не будь идиотом! Да тебя, как только узнают, живо заметут.
   – Да за что? – возмутился я. – Что же я такого сделал?..
   Ильин больно сдавил мне руку, потащил в сторону.
   – Молчи, говорю, как рыба! Не то загремишь… туда, где Макар телят не пас. Это я тебе говорю – бывший работник СМЕРШа.
   При слове СМЕРШ я поёжился; дважды я встречался с этой публикой на фронте и каждый раз висел на волоске от ареста: командир полка выручал. Тут меня никто не выручит, слова Ильина показались мне не шуткой. Я молчал.
   – Никогда! – заклинал Ильин. – Никому! И ни слова! Об этом знаю я один, но я тебя не выдам. Слышишь? Не выдам!..
   Я чувствовал себя на крючке, за который кто-то тащил, а мне было нестерпимо больно. Он меня не выдаст! А если случится размолвка или его бешеная крыса укусит… Тогда и я… туда же, где и Кузнецов?..
   На лекции не слушал профессора, ничего не записывал, а думал: «За что его?.. Что же он сделал?..»
   Я уже знал, что людей в то время брали ни за что, и мне Кузнецова до боли было жалко.
   В день получки Ильин попросил у меня денег:
   – Дай четвертную взаймы. Послезавтра отдам.
   – Вы же получили зарплату.
   – Получил, но мне нужно. Сказал же отдам!
   Я дал ему деньги, хотя двадцать пять рублей основательно подрывали мой бюджет. Больше половины зарплаты я отсылал Надежде, остальные экономно расходовал на еду. Долг он не вернул ни через два дня, ни через три, а неделю спустя попросил десятку.
   – Да откуда же у меня деньги? Я, как и вы, получаю зарплату.
   – Ладно, жлоб несчастный! Давай любую половину.
   – Что, половину?
   – Ну, пятёрку! Так у меня случилось: все деньги выветрились. Я же отдам тебе!
   Подумал, что из-за такого пустяка может обидеться и… чего доброго…
   Мысль эта поразила: он же будет шантажировать! Всю жизнь, до конца дней пугать этим пальто!..
   Лежал на кровати и думал: что делать? Капкан, в который я попал, отравил мне все дни, я не знал, как его сбросить, как обрести прежнюю свободу и радость жизни. И – придумал!