Словно мушкетёры, отправились на дело. Я шёл впереди с высоко поднятой головой, давая понять, что дело наше верное и квартира у нас в кармане. Товарищи же шли сзади и молчали, даже не пытаясь узнать, как это мне удалось выбить из командования квартиру. Редактор газеты стоял на очереди, а тут уж – на тебе, поднесли на блюдечке. Они, конечно, об этом думали, но боялись и слова проронить, дабы не порушить засветившее, но ещё не состоявшееся счастье.
   Квартира Сварника размещалась на втором этаже. Огромные окна и два балкона тянулись от крайнего подъезда и до конца дома, за которым начинался парк Высокого замка.
   Генерал сказал, что там в одной из маленьких комнат живёт с женой поляк Венерчук, бывший хозяин. Сварник чем-то припугнул его, и тот покорно уступил ему квартиру. Он будто бы просил у Сварника две комнатушки, но тот на него прикрикнул: «Будешь рыпаться – арестую!» И тот не рыпался: жил так, что его никто не слышал и не видел.
   При немцах он владел «Гастрономом». Видимо, этим и шантажировал его Сварник.
   Оглядывая с улицы окна квартиры, я вспоминал рассказ генерала о Венерчуке, думал о том, как поведёт себя поляк сейчас. Решил сразу же сказать, что отдаём ему и вторую комнату. Нам останутся три больших, а уж как их распределить, решим на месте.
   – Ну, с Богом! – сказал я и двинулся в подъезд. На звонок нам долго не открывали. Однако я слышал кошачьи шаги у двери и громко крикнул:
   – Откройте! Мы из штаба дивизии.
   Замки загремели, и из-за цепей выглянула лысая голова пожилого господина.
   – Открывайте, чего боитесь!
   Низкорослый толстячок с круглыми испуганными глазами растворил перед нами двустворчатую дверь, пригласил войти. Я громко его поприветствовал и протянул руку. Он с готовностью и подобострастно здоровался и пятился назад, пропуская нас глубже в коридор. Я продолжал психическую атаку:
   – Показывайте нам квартиру. Мы ваши новые соседи.
   – А… документы… ордер?
   Я будто его не слышал:
   – У вас одна комната, теперь будет две. Занимайте угловую – ту, что предназначалась служанке.
   – А-а-а… Спасибо, пан капитан, прошу, пожалуйста.
   – Ключи. Давайте ключи от больших комнат.
   Из-за его спины выглянула молодая женщина, – по виду дочь хозяина. Радостно запричитала:
   – Спасибо, спасибо, добрый пан. Такой важный сердитый полковник отнял у нас мебель, рояль, а мне надо играть, я преподаю в школе музыку. Мы живём тесно, нам негде повернуться. Вы. правда, отдаёте нам вторую комнату?..
   – Занимайте хоть сегодня, только давайте ключи от этих больших комнат.
   – Но там вещи Сварника! Он пан полковник, сердитый и может нас посадить в тюрьму. Да, он звонил из Москвы и сказал, что теперь он уже помощник главного военного министра.
   – Ключи, ключи. Иначе мы сломаем дверь.
   Я уже готов был выломать замок, но чувствовал, что ключи у них есть, и мне бы не хотелось портить дверь. И я не ошибся. Хозяйка метнулась в свою комнату, принесла ключи. Распахнули дверь, и нам открылась не комната, а настоящий танцевальный зал. Тут было не менее сорока квадратных метров. У стен диваны, посредине огромный круглый стол.
   – Вот это – да! – выдохнул Мякушко. – Есть где разгуляться.
   Налево была дверь, – двустворчатая, белая, с бронзовой ручкой. Направо – такая же дверь. Я пошёл направо, и тут была комната метров на двадцать пять, обитая зелёными обоями. У стены стоял кожаный диван, в углу – рояль. Был тут и стол, и стулья, на стенах висели картины. Я про себя подумал: «Займу эту комнату».
   Повёл их в комнату третью. Она была так же обставлена мебелью, и тоже с балконом, но раза в полтора больше, чем моя.
   Повернулся к Мякушке:
   – Нравится вам?
   Тот пожал плечами: дескать, чего тут спрашивать?
   – Неужели эту квартиру дали тебе одному?
   – Ну, одному она, конечно, великовата, а вот если нам на троих…
   И прошёл в комнату среднюю, самую большую. Обращаясь к Саше, сказал:
   – Её можно перегородить.
   – Да, из неё целая квартира выйдет.
   – Ну, вот – и занимай.
   – Я?.. Эту комнату? Ты это серьёзно, Иван?
   – А чего же мы тут шутки будем разводить. Сегодня же иди за своей Валей, будем ночевать тут. И вы, капитан, – занимайте ту левую комнату. А я поселюсь в правой. Я ведь, знаете – пианист хороший. Веселить вас буду.
   Друзья мои смотрели на меня и не верили ни глазам своим, ни ушам. Им такое счастье и во сне не снилось. А я пошёл к соседям, осмотрел и их комнату, и ту, что отнял у них Сварник, – маленькую, выходящую окном во двор.
   – Ну, вот… и вы будете жить попросторнее, а Сварнику скажете, что это я вам разрешил.
   Толстячок подкатился ко мне:
   – Прошу, пан, а как вас называть?
   – Так и называйте: пан офицер. Русский офицер! – понятно?
   – Да, да, понятно. Мне очень понятно.
   У Венерчуков был телефон, я позвонил Надежде, хотел позвать в наше новое жильё, но её отвезли в родильный дом.
 
   На следующий день я стал отцом, у нас родилась девочка, которую мы назвали Светланой. Я уже предвкушал минуту, когда приду за Надеждой и приведу её вместе с дочкой на новую квартиру, которую я успел вычистить, вымыть и перенести в неё весь наш нехитрый скарб. Но как раз в это время на меня свалилось горе, которое придавило точно камнем. В больнице перед тем, как выписать Надежду, меня пригласил врач, маленький человек с бородкой, и на ломаном русско-украинском языке сказал, что моя дочь больная и на всю жизнь останется глубоким инвалидом. Отворачивая взгляд в сторону, намекнул, что подобных детей не обязательно брать, их можно оставить и в больнице.
   Слушал я его как в тумане, как в глубоком горячечном бреду. И когда до меня дошёл смысл его последнего предложения, поднялся и не своим голосом прокричал:
   – Давайте мою дочь! Сейчас же!..
   Ребёнка завернули, и я бережно взял дочурку на руки. Надежда, её мама и старшая сестра Рая шли позади и оживлённо разговаривали и смеялись, – я понял, они не знают о болезни ребёнка. Их смех мне казался ужасным святотатством, но я им не мешал, сердце моё учащённо билось, в голове электрической искрой металась мысль: инвалид, инвалид, инвалид!..
   Вошёл в подъезд, а за спиной раздался крик Раисы Николаевны:
   – Иван! Куда ты? Ты, верно, рехнулся от радости. Наш подъезд вон там, за углом.
   Я повернулся к ним, спокойно проговорил:
   – Пойдёмте. Я же вам говорил, что нашёл новую квартиру.
   – Но ты не сказал, что нашёл её в нашем доме, рядом с нами. Это очень хорошо, я рада…
   Пришли в комнату, и я, бережно укладывая дочку на диване, не заметил, как обрадовалась Надежда и её мать, очутившись в такой прекрасной комнате, я даже не слышал, что они говорили. Глухо сказал:
   – Разверните девочку. Посмотрим…
   – Ага, я сейчас. Мне уже пора кормить.
   И развернула ребёнка, стала кормить. А я смотрел на свою дочь и не мог понять, что же в ней увечного, почему она инвалид. Да и как можно было что-нибудь понять, если это было всего лишь розовое, морщинистое существо, крутило головкой, кричало, – и как-то пронзительно, надрывно.
   А женщины все были весёлые, радостно болтали, смеялись.
   – Девочка-то здоровая? – спросил я как-то глухо и тревожно.
   – Здоровая, здоровая! – закивала головой тёща, Анна Яковлевна.
   – Вы посмотрите хорошенько, – продолжал я некстати и неуместно – так, что встревожил Надежду и она стала неотрывно смотреть на девочку. Подошла к ней и тёща, потрепала за щёчки, тронула ухо.
   – Здоровая, – ишь, какая крикунья и резвушка. Вся в отца пошла. Глазки-то, глазки – синие, как васильки!..
   – Вы должны знать, – продолжал я бухтеть, но, впрочем, заметно успокаиваясь. – Вы семерых воспитали, должны знать…
   Тёща засветила надежду: врач-то и ошибиться мог! И просто гадость захотел сказать. Вспомнил чьи-то разговоры о врачах-бендеровцах, о том, что, принимая младенцев при родах, они как-то ловко, движением большого пальца делают подвывихи в суставах и причиняют другие увечья. «Если так, – клокотала в голове ненависть, – застрелю этого козла!» – вспоминал я врача с бородкой.
   – Ты что невесёлый? – повернулась ко мне Рая. – Сына небось ждал, а родилась дочь. Подожди вот, привыкнешь к ней и так будешь рад…
   – Да, да, – я рад, но только мне показалось… очень уж она маленькая.
   – Как маленькая! – воскликнула Рая. – Три с половиной килограмма весит, а он – маленькая.
   Я сходил на кухню, принёс тарелки, вилки, и мы стали накрывать стол.
   Я тогда ничего не сказал Надежде, но скоро мы убедились, что дочь наша здоровая, весёлая и быстро развивается. Я потом ходил в родильный дом, обо всём рассказал главному врачу, и он мне не возражал и даже подтвердил, что в наследие от бендеровцев им действительно остались врачи-изверги, но тот с бородкой уж больше вредить не будет, его арестовали, был суд, и там выяснилось, что он продавал младенцев каким-то западным торговцам детьми. Врача этого будто бы расстреляли.
   Тут будет уместно сказать, что дочь моя Светлана была абсолютно здоровой девочкой, в девять месяцев стала ходить, а в пятнадцать лет стала настоящей невестой. Она мне подарила трёх внуков, правнука и правнучку; преподаёт в школе русский язык и литературу и пользуется всеобщей любовью своих учеников.
   Но вернусь к тому времени. Судьба устроила мне целую серию испытаний: только оправился от удара, нанесённого мне извергом-врачом, стал привыкать к новой удобной и вполне счастливой жизни, как новое несчастье снежной лавиной свалилось мне на голову: во Львов приехал полковник Сварник. И утром мне позвонил Арустамян, голосом весёлым, даже будто бы смешливым, но, впрочем, взволнованным, говорит:
   – Это ты, капитан?.. Я с тобой говорю? Что-то не узнаю голос. А?.. С тобой?.. Я слышал, у тебя маленький девочка родился? У нас на Кавказе говорят: если родился мальчик, это к богатству, а если девочка – тоже неплохо, но и не так хорошо, чтобы звать друзей и пить вино.
   – Я доволен, товарищ полковник. Дочь у меня хорошая.
   – А я что говорю? Я тоже сказал: молодец. У тебя и дочь родился, и квартира есть. Говорят, квартиру сам взял, как на войне сопку берут или рубеж. И брал её ночью, а? Чтобы никто не видел. Ну, квартира – особый вопрос. Ты заходи сейчас. Тут из Москвы полковник приехал, он хочет видеть тебя.
   Я положил трубку и услышал жар во всём теле. В висках стучало точно молотками, щёки горели. Я понял: Арустамян ликует, я попался ему на зуб.
   Напротив меня сидел и что-то писал Саша Семёнов, рядом с ним стоял Мякушко.
   Саша испуганно проговорил:
   – Арустамян – да?
   – Да, вызывает.
   И вышел из комнаты.
   На второй этаж и затем по коридору шёл я медленно, старался успокоиться. Думал о том, что, кажется, в жизни не было у меня такой тяжёлой ситуации. Не сомневался, что приехавший полковник – конечно же Сварник, и уже верил, что он и действительно состоит главным помощником при Министре. Представлял, как он вытряхнет нас из квартиры и как попадёт за нас командиру дивизии, и особенно генералу Никифорову. Тут же решил: не выдавать генерала, а всё взять на себя, и Сашу Семёнова, и Мякушко не впутывать. Скажу: сам всё решил и сам всё проделал. Этак-то легче, и на душе будет спокойнее.
   Вхожу в кабинет и вижу: на диване у окна сидит и сверкает торжествующим взором Арустамян и будто бы даже улыбается: ага, дескать, попался субчик! Теперь-то уж не отвертишься!..
   За столом на месте Арустамяна сидел большой как медведь полковник в новенькой форме со сверкающими золотом погонами, на которых нахально и угрожающе, точно глаза хищного зверя, светятся звёзды. Этот смотрит на меня откровенно враждебно и даже брезгливо, точно я раздавленная лягушка.
   Рядом с ним сбоку стола сидит майор Шапиркин, – он наш, дивизионный, вроде бы начальник СМЕРШа. Это такая служба по борьбе со шпионами и всякими врагами – Смерть шпионам. Была у нас и на фронте такая служба, и я дважды попадал в её лапы, но каждый раз меня выручал командир полка. Мне эта служба была ненавистной, и я откровенно её боялся. Может быть, в следующих главах я расскажу, как и за что я попадал в её лапы, но здесь я лишь замечу: вид майора Шапиркина обдал меня ледяным ветром.
   Голосом громким и по возможности спокойным я доложил Арустамяну:
   – Товарищ полковник, капитан Дроздов явился по вашему вызову!
   Стоял посредине кабинета, и Арустамян не предложил мне сесть.
   – Вы служили в авиации, летали ночью?
   – Так точно, товарищ полковник. Летали и днём и ночью.
   – В артиллерии вы тоже служили?
   – Так точно, служил.
   – А за что вам из авиации дали по шее?
   – Самолёт потерял. Попал в резерв, а из него – в артиллерию.
   – Потерять можно кошелёк или бумажку моя секретарша теряет, а самолёт? Его разве можно потерять?
   На откровенно глупые вопросы я решил не отвечать.
   Арустамян продолжал:
   – Вот полковник из Москвы приехал, – домой приехал, а дома нет. Вы его ночью, как абрек, захватили. И рояль его продали, и диван кожаный – тоже продали. Посуда хрустальная была, много посуды – где она?..
   – Я ничего не продавал, а посуда хрустальная в шкафу на кухне стоит. У меня свои тарелки есть, и стаканы тоже.
   Чувствовал, как злоба подступила к горлу, – оскорбление бросили в лицо, грязное, гнусное. Почти задыхаясь от злобы, выдохнул:
   – Я не вор и не жулик, и вы мне таких обвинений не шейте.
   Словцо, оставшееся от моей беспризорной уличной жизни, вырвалось. Подумал: разговаривай вежливо, не теряй самообладания.
   Но самообладание не потерять было трудно. Я тяжело дышал и чувствовал, как пол уходит из-под ног.
   Заговорил майор – каким-то визгливым полуженским голосом:
   – Партизан нашёлся! Этак вам волю дай – не только квартиры занимать, но и хозяев с балконов начнут выбрасывать. Мерзавцев таких надо к стенке ставить!
   – Я вам не мерзавец, а офицер, фронтовик! И прошу меня не оскорблять.
   Дрогнуло моё терпение, рука автоматически дёрнулась к пистолету, и они, кажется, заметили моё движение, – Арустамян съёжился, скороговоркой осадил майора:
   – Прошу без оскорблений. Перед нами боевой офицер, не надо грубых слов…
   Он и ещё что-то говорил, но я не слышал, и уж, кажется, ничего не видел: туман застелил мои глаза, в голове шумело, руки тряслись. Я думал о пистолете, и не я сам, а кто-то другой во мне тихо, примиряюще говорил: «Успокойся, Ваня, это же не танковая атака на твою батарею, и снаряды возле пушек твоих не рвутся. Там угрожали твоей жизни, могли разбить всю батарею, побить людей, а здесь?.. Ну, чего уж так-то?.. Закипел, как самовар».
   Однако голос этот хотя и звучал отчётливо, но я его плохо слышал, и не мог унять дрожь в руках и ногах… Вдруг развернулся и стремительным шагом направился к двери. И открыл её коленкой, а закрыл так, что стёкла в приёмной задрожали и секретарша испуганно выскочила из-за стола.
   Крупно, размашисто шагая, я вышел на улицу и хотел было идти домой или к Высокому замку, но вспомнил, что я не одет, а на улице холодно, с запада, с Карпатских гор, дует ледяной ветер.
   Зашёл в редакцию и на вопросы товарищей ничего не ответил, не спеша оделся, молча вышел.
   Не знаю, как потом развивались события, несколько дней я не выходил на работу, сказался больным, лежал на кожаном диване, про который почему-то сказали, что я его продал, и думал о том, что служить больше не буду, подам рапорт об увольнении и уеду в Сталинград на Тракторный завод, где меня ждал директор Протасов, обещавший мне должность заместителя начальника цеха и квартиру.
   Каждый день ко мне заходили Мякушко и Семёнов, расспрашивали о моём разговоре с начальством, но я, невесело улыбаясь, отвечал:
   – Поговорили. Начальство оно и есть начальство, любит поучать и стружку снимать.
   Через три дня ко мне пришёл редактор газеты старший лейтенант Львов. Надя заварила чай, у меня нашлась бутылка вина, и мы впервые с глазу на глаз поговорили с этим странным, всё время молчавшим и хранившим какую-то тайну человеком.
   Редактор сразу же меня утешил:
   – Сварник уехал в Москву и велел передать вам: живите спокойно, охраняйте его квартиру и имущество, он к вам никаких претензий не имеет. И ещё Сварник передал, что он перед вами извиняется за грубость майора. Когда вы ушли, оба полковника сделали майору замечание. Очевидно, он придёт к вам извиняться.
   Признался редактору: нам неловко, что вот вы, наш начальник, до сих пор не имеете жилья, а мы живём так широко.
   Как раз в этот момент к нам зашёл Саша Семёнов. Он сказал:
   – У меня вон какая комната; давайте разгородим её надвое и живите с нами.
   – Спасибо, Александр Николаевич, большое вам спасибо. Я снимаю уголок на окраине города у Лычаковского кладбища, ходить там опасно, вечерами останавливают бендеровцы… Так что, если вы не против, я к вам перееду.
   Пришёл и Мякушко, и весь этот разговор слышал, и уже на следующий день мы раздобыли большие листы фанеры и принялись разгораживать комнату. Редактор поселился у нас один, жена к нему приезжала, но лишь на короткое время. В Харькове у неё была хорошая работа, и она не хотела её бросать.
   Так накатила на меня и быстро пронеслась над головой грозовая туча. Небо засияло радостной голубизной, а облака снова стали розовыми.

Глава третья

   Два события словно тракторным плугом пропахали борозду в моём сознании в эти первые годы послевоенной жизни: одно событие – это начатая Сталиным и кем-то внезапно прерванная кампания борьбы с космополитизмом и второе – попытка трёх старших офицеров сделать из меня преступника.
   Мне как бы приоткрылась дверь, через которую я увидел евреев. Я, конечно, и раньше их видел; еврейка служила у меня на батарее, несколько евреев мы видели в штабе полка, наконец, я слышал о них много анекдотов, но все нелестные аттестации, все мои невольные наблюдения не касались еврея, как национальности, они каждый раз относились к тому или другому человеку, но национальность?.. Нет, я был сыном своего времени, мы и думать не смели о национальностях. Все равны, все одинаковы, а если уж еврей, так он непременно хороший, и умный, даже самый умный. Мы так были воспитаны. И если даже с неба нам на голову валились листовки, разбрасываемые немцами с самолётов, и в них я читал: «Иван! Тебя погнали на войну евреи, они в России захватили власть. Четыре брата Кагановичей – все наркомы. А Микоян, Орджоникидзе, Тевосян, Вышинский, Берия, Мехлис… Да и сам Сталин, грузинский еврей, женатый на сестре Кагановича. В правительстве ни одного русского! Кого ты защищаешь? Мы пришли освободить тебя. Бросай оружие!..»
   Я, конечно, задумывался после сбросов такой ошеломляющей информации, но тут же себе говорил: значит они умные, значит так надо. Пишут же в газетах: партия – ум, честь и совесть эпохи. Она-то уж знает, что делает.
   Так или примерно так я думал.
   А тут мне в голову бросилась иная мысль: они не такие, как мы. У них нет Родины. Бродяги, не помнящие родства.
   Недобрая молва о них, в том числе недавно прошумевшая, не напрасна. Ведь это партия – ум, честь и совесть эпохи – призывала нас бороться с ними.
   Но даже и кампания борьбы с космополитизмом не внесла заметных корректив в моё сознание. Но вот случилась история с квартирой и тремя офицерами…
   Надо было, чтобы оса ужалила, чтобы я посмотрел на неё и подумал, что же это за насекомое такое, которое так больно жалит? Это как по пословице: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».
   Гром ударил, и я перекрестился. В одночасье я повзрослел. В меня влетел вирус антисемитизма – так говорят евреи о людях, кто начинает их понимать. А ныне, когда их лицо увидели многие и ненависть к ним хлынула половодьем, они, обороняясь, выстреливают в русских патриотов более крепкими словами: нацист, фашист и так далее.
   Дрогнула внедрённая в меня с детства идея Маркса-Ленина об интернационализме, – в том виде, как нам её толковали учителя, газеты и весь строй нашей советской жизни, а именно: в России живёт много народов, и все они хорошие, все равны, и всем надо помогать – «развивать окраины». А самое худшее, что может быть в человеке, – это русский национализм, а того ещё хуже – великодержавный шовинизм.
   Троцкий в своё время на радостях воскликнул: «Будь проклят патриотизм!» Зиновьев требовал от партии «подсекать головку нашего русского шовинизма», «калёным железом прижечь всюду, где есть хотя бы намёк на великодержавный шовинизм». Теоретик партии Бухарин разъяснял: «… мы в качестве бывшей великодержавной нации должны… поставить себя в неравное положение в смысле ещё больших уступок национальным течениям». Великий Отец народов Coco Джугашвили, то есть Сталин, почти до самой войны упорно повторял, что «великодержавный шовинизм является главной опасностью в области национальной политики».
   Слово «русский» становилось ругательным, оно исчезло со страниц школьных учебников, из газет, журналов, а потом и со страниц книг художественной литературы. Армия русских писателей, которую возглавил Максим Горький, принялась старательно утюжить мозги доверчивых соотечественников, железной метлой выметала из сознания читателей всё, что касалось подлинной истории русского государства.
   Безыменский выговаривал мечту своих сородичей:
 
О скоро ли рукою жёсткой
Рассеюшку с пути столкнут?
 
   Ещё круче выражался Александровский:
 
Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?
Что же! Вечная память тебе.
 
   Евреям удалось с 1917 года установить табу на изучение сущности еврея. Я теперь, взошедший на рубеж двадцатого столетия, могу сказать: запрет на изучение еврея и еврейства был величайшим вашим достижением, господа иудеи. Но этот же запрет и сыграл с вами злую шутку. На глазах у одного лишь поколения вы в России из элитного, самого привилегированного народа превратились в так называемый «малый народ», над которым чёрным и зловещим облаком повисло проклятье русских людей. Вам теперь неуютно и зябко, вы толпами бежите из России, ищете уголок, где вас плохо знают. Вас окончательно разоблачили любимые вами же молодые реформаторы-ельцинисты Гайдары, Чубайсы, Немцовы. Захватив наши деньги, забежав в кремлёвские коридоры, они остановили заводы и шахты, обескровили армию, разорили всю страну. Ваши кумиры и вундеркинды стали самыми презренными людьми в России, во всём славянском и арабском мире. Ненависть к ним опрокинулась на ваши головы. Вам теперь одно осталось: бежать из России, – и так, чтобы вас не нашли и не догнали.
   Итак – евреи!..
   Мысль эта электрической искрой ворвалась в сознание и осветила мозг. Это было прозрение. К хорошему вело оно меня или плохому, я не думал, но то, что это было прозрением, я уже понял тогда. Мне это новое состояние не прибавило радости, – оно из тех умственных приобретений, о которых народ наш ещё в древности сложил пословицу «Горе от ума», но я уже тогда вступил на такую дорожку жизни, где принцип «Меньше знаешь, крепче спишь» не мог стать для меня руководящим.
   Разумеется, к такому прозрению вела меня вся предыдущая жизнь, и раньше было немало поводов для подобных размышлений, но, повторяю: я был загипнотизирован системой воспитания, душа и ум были закрыты для восприятия иных убеждений, кроме советских. Теперь я вижу, что очень многие люди моего поколения так и не могли отряхнуть с себя груз навешенной им на уши лжи, но многие, слава Богу, очнулись, посмотрели на мир своими глазами. И я теперь могу сказать: чем сильнее ум и острее восприятие окружающего мира, тем скорее пробуждаются в нём инстинкты сохранения рода. Обществу, как и армии, нужны свои командиры и полководцы. Случается, что народ деградирует, блуждает в потёмках, и он даже может погибнуть, если из среды своей не выделит лидера, который умом, словно лучом прожектора, осветит дорогу к победе.
   Что же до меня – долго я барахтался в потёмках. Добролюбов в двадцать три года «светил» всему человечеству, Лермонтов и Есенин стали первыми на Руси поэтами, я же в этом возрасте «впервые задумался».
   Теперь, когда мы отбросили в сторону учебники, составленные евреями, – ведь даже грамматику русского языка писал еврей Бархударов, – и нам открылись подлинные документы новейшей истории, по-иному смотрим и на многие эпизоды собственной жизни. Оказалось, что не только моя жизнь, но и судьба всей моей семьи, да и трагическая участь родной деревни Ананьено, в прошлом Слепцовки, стала следствием бесконечных реформ, проводимых в России сплошь нерусским правительством во главе с Бланком-Лениным, а затем Джугашвили-Сталиным.
   Хотя на свет я и произведён русскими людьми, но уже с младенческих лет жил по рецептам и планам евреев.
   Иудейские имена я произнёс уже в трёхлетнем возрасте; повторял за взрослыми забавный стишок-игру:
 
Ленин-Троцкий и Щипай
Ехали на лодке,
Ленин-Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
 
   Малыши кричали: «Щипай, Щипай!..» Ну, их и начинали щипать.
   Разумеется, мы тогда не знали, что главные лица в нашем государстве Ленин и Троцкий были евреями. Об этом не знали и наши родители. Мне думается, о существовании этого племени немногие знали и в нашей деревне, – по крайней мере, слова «еврей» я от них не слышал. И уж, конечно, вряд ли кто в деревне, где насчитывалось сорок дворов и триста жителей, знал авторов реформ, которые нам навязывали крикливые уполномоченные в кожаных куртках и с наганами в руках. Помню, как они налетели на деревню и по домам заметалось слово «коммуна». Человек десять зашли и к нам. Расселись за столом под иконами и стали что-то говорить. Мы, младшая поросль семьи, лежали на полатях и, свесив головы, смотрели и слушали. Не помню, что говорили незваные гости, но хорошо помню, как страшно, не по-человечьи, выла мать и как она потом упала на пол, билась головой, кричала: «Не отдам корову, не дам свинок и овец!..»