Иван Владимирович Дроздов
ОККУПАЦИЯ

Часть первая

Глава первая

   Пошёл пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьёвых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошёл в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и ещё те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времён не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, упёрлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом.
   Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползёт в душу тревога, но я тогда друга своего Фёдора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошёл, а он всё работает, каждый день на службу ходит, да ещё и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И ещё Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать своё лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: «Мой голос теперь только и распелся». И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошёл.
   Человек так устроен: пока жив – о живом и мысли его.
   Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идёт он среди деревьев – идёт ли, ползёт ли, а может, уж полетел ракетой…
   В этом году газеты предрекают голод.
   Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал.
   Под новый 1933 год мы с братом Фёдором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И всё бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно, – и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поёт, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришёл. Сказали мне: Фёдора током сожгло, в больницу отвезли.
   День живу один, другой. На третий комендант Пётр Чёрный сказал:
   – Одевайся, выходи.
   – Куда?
   – А я знаю – куда? Выходи!
   Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать.
   – Выметайся, щенок!
   Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь.
   Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеёк горячей воды течёт у стенки, а где-то впереди, точно звёздочка, свет мерцает… Туда, на звёздочку, ребята побежали – и я за ними…
 
   Давно это было, а будто бы вчера.
   Я теперь боюсь голода. Все говорят о нём, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живёт в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем ещё маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали.
   Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал.
   Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была ещё и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и всё тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времён и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков…
   Верили во всё это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать.
   В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья.
   В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час?
   Открываю дверь: Михаил Меерсон.
   – Миша? Это ты?..
   – Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин.
   Взял его за руку, провёл на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина.
   – Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит.
   – Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да ещё таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всём: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь.
   – Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях.
   Миша вскинулся:
   – Хо! А о чём же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришёл, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца.
   – Я не пью. Пора бы тебе знать это.
   – Он не пьёт! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве ещё жил – на даче у тебя был в писательском посёлке; так ты и там всех дурачил. Не пьёшь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьёшь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила?
   – Не пьём мы с ней, Миша. Совсем не пьём.
   Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звёздным небом блестел огромный квадрат льда и на нём по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила чёрной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живём, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из «Палаты номер шесть»: на нём старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжёлые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня ещё не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от неё не увернёшься.
   Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.
   – Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась тёплая компания. Ну и – выбросили.
   – Давно уж это было. Я забыть успел.
   – Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.
   – Да зачем же им тебя выбрасывать?
   – А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.
   – Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.
   – Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошёл ко мне и говорит:
   – Ты, папаша, русский что ли?
   Я ему отвечаю:
   – Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чём дело?..
   – А фамилия твоя?
   – Меерсон, но в чём дело, я вас спрашиваю?
   – А в том и дело: домой тебе придётся ехать. Понял ты меня – домой.
   – Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.
   – Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.
   И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи ещё добавили.
   – Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.
   – Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернёшь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.
   Под утро я проводил Михаила и спать лёг. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонёк. И как тогда, в те уже совсем далёкие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.
   – Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.
   И меня потянули за ногу.
   – Садись вот здесь. Тут труба тёплая.
   Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:
   – Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.
   Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идёт об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.
   – Ну, ищи! Чего сидишь?
   – Так темно же.
   – А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю её. И если гниды – тоже к ногтю.
   Я запустил в тёплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.
   – Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощрённый похвалой, ещё больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.
   Но скоро я устал изрядно, привалился к тёплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.
   – Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонёк, – он всё мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:
   – Пойдём в пещеру. Скоро монтёр придёт, погонит нас.
   – Не погонит. Он добрый.
   Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива.
   – Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!..
   Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шёл сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил:
   – А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал.
   – О, деревня! Засветит! По шее, значит.
   – Засветит?..
   – Ну, темень. Отвяжись.
   Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было ещё темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звёздами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросёнок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал:
   – Палки берите, щепки!..
   И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков, – и все бежали, бежали…
   Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул:
   – Берегись! Скользко.
   Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещённая сиянием звёзд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землёй в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нём едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, ещё мгновение – и ты полетел вниз. «Знал бы я – не пошёл», – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: «А куда бы ты пошёл?». Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться.
   Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене.
   То была пещера Бум-Бум – надёжное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности.
   Сложили костерок, чиркнули спичкой, и всё засветилось, заиграло чудными бликами, – и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, тёплая, звёздная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой.
   Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свёклу – и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краёв, превращается в воду, и всё варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок – тут сено, клочок соломы, и клочок вонючей дерюжины… Я устраиваюсь поудобнее, и – засыпаю.
   Я хорошо помню, как в те первые часы жизни моей в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки, и я явственно слышу её голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома, и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки».
   И ещё помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно – ребята смотрели на меня, и – никто ничего не говорил.
   В пещере догорал костёр, дров больше не было. Становилось холодно, и я начинал дрожать. Кто-то из ребят сказал, что надо натолкать в чугунок снега и согреть воды. Еды у нас не было, но я о ней в тот час не думал. Не знал я тогда, что бывают у человека дни, недели – и даже годы, когда еды у него нет.
   Вместе с трескучими холодами к России подбирался 1933-й год. Страшным он будет для многих народов, населяющих одну шестую часть света.
   Ну, а как я прожил этот год – это уж рассказ особый. Я поведал о том в повести «Жёлтая Роза». Это первая часть романа о тридцатых годах «Ледяная купель» – он написан давно, ещё в семидесятых, но лежит в столе и ждёт встречи с читателями. Дождётся ли?.. Но и в нём я лишь отчасти рассказал о своём детстве. Расскажу ли когда-нибудь подробнее?.. Вряд ли! Люди ждут историй весёлых, романтических.
   Романтики было много в те дни, когда мы войну с Победой окончили и домой возвращались. Я тоже, хотя и не сразу, поехал домой. Дома-то, правда, у меня не было, и даже города не было – Сталинград был дотла разрушен, но всё-таки было место, где завод мой и дома стояли. Туда и поехал. Ну, а потом в штаб своего округа вернулся. Сижу это я на скамеечке, приёма у начальства жду. Мимо подполковник проходит. Встал я, честь ему отдал.
   – Как твоя фамилия?
   Назвал я себя.
   – Дроздов? Не твой ли очерк «Фронтовой сувенир» по радио читали?
   – Было дело.
   – И что? Куда теперь?
   – В Сталинград поеду. Тракторный завод восстанавливать.
   – Но ты же писать умеешь! Помнится, как у нас в штабе говорили: фронтовой командир, а как пишет. Айда к нам в газету!
   – А вы что же… редактор?
   – Бери выше; я всеми газетными кадрами в округе заправляю.
   Подхватил меня за руку, повёл в кабинет. Там за большим столом маленький, похожий на галчонка, старший лейтенант сидел. Подвёл меня к нему:
   – Вот тебе артиллерист настоящий и писать умеет – оформляй его в газету. Нам во Львове литсотрудник нужен.
   И ушёл подполковник, а старший лейтенант долго рассматривал меня, точно я привидение, потом спросил:
   – У вас есть высшее образование?
   – Нет.
   Старший лейтенант склонился над столом и ворочал перед носом какую-то бумагу. Ко мне он сразу потерял интерес, и я уж думал, что сейчас он меня отпустит и я пойду в другую комнату оформлять демобилизацию, и был рад этому, и уж предвкушал момент, когда я войду в кабинет директора Тракторного завода Протасова, у которого до войны в механосборочном цехе работал, и как он обрадуется мне и скажет: «Ну, валяй в наш цех, ты там распредмастером работал – и теперь засучивай рукава, трудись».
   А старший лейтенант занимался бумагой – и так её повернёт, и этак, и морщил свой тонкий крючковатый нос, выражая недовольство моим присутствием, и потом, не поворачиваясь ко мне, проскрипел сиплым прокуренным голосом:
   – Как же вы… без образования в журналистику идёте? Журналист, это же… писать надо, сочинять: тут не только ум, но и талант нужен, это же… ну, вроде как маленький, начинающий писатель. А?.. Отказались бы.
   – Как вы скажете; можно и отказаться.
   Старший лейтенантик, так я его мысленно окрестил, поднял на меня большущие тёмные глаза, в них копошился сырой непроницаемый сумрак, покачал головой, что, очевидно, означало: «Надо же… какая наглость. В журналисты захотел». Но сказал он лишь одно слово: «Подождите», и вышел. Через минуту возвратился вместе с подполковником. Тот был взволнован, кричал:
   – Вечно вы!.. Как русский, так вам дипломы подавай. А где он учиться мог – тебя он на фронте защищал! А твои соплеменники, между прочим, в Ташкенте отсиживались, да в институтах учились.
   – Но ведь журналистика, – бормотал старший лейтенант, – сами же вы говорили.
   – Ну, говорил – и что же, что говорил. Конечно же, хорошо, если с дипломом, но этот писать может. Очерк его по радио передавали, я ещё тогда думал: в газету бы этого парня.
   Приказ о моём назначении был написан, и вот я во Львове, стою у входа в большое серое здание, где находится редакция. Часовой указывает мне лестницу, ведущую в подвал, и я, наконец, в огромном, плохо освещённом помещении; у стен разместились наборные кассы, печатные станки с ручным управлением, два большие стола посредине – вся типография дивизионной газеты «На боевом посту».
   Две девушки, сидевшие за кассами, – одна чёрненькая, кудрявая, другая беленькая, прямоволосая, – повернулись ко мне. Прямоволосая славянка мило улыбнулась:
   – Мы ждали вас. Проходите. Скоро придёт редактор.
   Куда проходить, не сказали. Избрал дальний угол с большим штабелем газетных подшивок и каких-то бумажных тюков, прошёл туда и положил на штабель фибровый, изрядно побитый и потрескавшийся чемодан, с которым прошёл и проехал всю войну и в котором одиноко лежали две пары нижнего армейского белья – всё моё имущество и богатство. Казалось бы, странно это – ведь я прошёл пол-Европы, освобождал Яссы, Будапешт – и был не простым солдатом, а вначале летал на самолётах, потом, повинуясь капризам военной судьбы, стал командиром фронтовой зенитной батареи, – казалось бы, трофеи должны быть. А их не было. Только часы золотые на руке – солдаты подарили, да аккордеон концертный был – тоже солдаты из королевского дворца вынесли, но его украли где-то на квартире. Ничего другого не было, потому как всегда боялся: убьют, а у меня в чемодане вещи чужие найдут. Вот и пуст мой чемодан, зато и совесть спокойна.
   Газетный завал оказался очень удобным для моего нового очага. Вначале я положил на него чемодан, а затем, не дождавшись редактора и никого из сотрудников и проводив кончивших свою работу девчат, я потушил свет и лёг на газетные подшивки, а поскольку несколько дней был в дороге и почти не спал совершенно, то уснул мертвецким сном, и неизвестно, сколько бы проспал, если бы не разбудил старшина, который смотрел на меня хотя и без особенной радости, но всё-таки с интересом и каким-то детским чувством неожиданного удивления.
   – Помнишь меня? – спросил старшина. И в голосе его прозвучало уже не детское чувство снисходительного превосходства.
   – Как же! Вы тот самый корреспондент…
   – Верно. А фамилия моя?
   – Бушко. Максим Бушко.
   – И это верно. Тогда давай здороваться. Я только что-то не понимаю, как это ты согласился принять должность литературного сотрудника? Ты что – в Москве учился, факультет журналистики окончил?
   – Да нет, ничего я не кончал, – проговорил уже с некоторым раздражением, потому что слова его были слишком уж похожи на то, что говорил мне тот… старший лейтенантик. Но больше всего меня удивляло, и было неприятно, – старшина, а говорит со мной, офицером, как с мальчиком. Но я думал: журналистика. Сфера особая. Тут свои понятия субординации. И уж, конечно, в бутылку лезть я не собирался. Он же профессионал и, наверное, образование имеет. Тут уж смирись, будь тише воды ниже травы.
   Новое это было для меня состояние: на фронте-то – командир подразделения, да ещё отдельного: всегда в походе, в бою, а штаб далеко – полковой за сорок-пятьдесят километров, дивизионное начальство за десять-двадцать. Связь по рации, да и какая это связь! Ненадёжная. Если танки из-за холма вывернулись или стая истребителей налетела, всё решай сам, мгновенно – иногда в одну-две секунды. А тут – газета. Нужны знания, умение писать, и без ошибок. Да ещё и о чём писать? Это, наверное, самое главное.
   Присмирел, притих, и сижу перед старшиной, как школьник. И мысли лезут панические: бросить всё, да и снова в штаб, с просьбой списать вчистую. На фронте – там да, умел, и наград у меня больше всех в полку, а тут уж нет, тут уж пусть вот он, Бушко – Бушкер, как мне кто-то сказал о нём. Не украинец, значит, но и не русский. А кто? – Какая мне разница! Я тогда о национальностях не думал. Если не русский, так, выходит, младший брат, мы о них пуще, чем о своих, заботиться должны. Так нас воспитывали родная партия и комсомол. Интернационализмом это называлось.
   Пришёл заместитель редактора капитан Плоскин. Сутулый и худой, а голова большая, волосы рыжие. Я встал, вытянулся по стойке «смирно». Он меня увидел, но значения факту моего присутствия не придал. Подошёл к одной наборной кассе, потом к другой – долго говорил с наборщицами. И к печатному станку, возле которого трудился низкорослый ефрейтор Юра Никотенев – я его успел узнать; и с ним капитан много разговаривал, а уж только затем подошёл к Бушко и долго тряс ему руку, что-то говорил вполголоса и смеялся. Со стороны я видел его глаза; они были жёлтые, выпуклые и вращались как-то насторожённо и нехорошо. Он словно бы всё время ждал удара со стороны и боялся этого, старался вовремя заметить противника. Я, ещё когда был в авиации, летал на самолёте-разведчике Р-5, так мы учились смотреть вперёд и одновременно боковым зрением оглядывать и всё другое пространство. Думал сейчас: «Он тоже как бы летал на самолётах – вон как сучит глазами по сторонам».